Смерть прежде жизни

8 июня 2024, 12:54
Одетта очнулась, только одно чувство заполняло все ее существо — боль. Низкие, голубоватые, венозного цвета стены, тусклое освещение, низкие кровати. Она попробовала подвинуться, но тело было тяжелым, как будто бы эта грубая светлая рубашка в горошек весила сотни тонн. Палата была одноместная, зашла медсестра — полноватая мулатка с курчавыми волосами и толстыми губами в синей широкой форме. Она подняла маленькие карие глаза на Одетту, слабо пошевелившуюся на койке. — Очнулись? — спросила она на довольно чистом резвом французском. — Ну вот и отлично, скоро придет доктор! А вы пока лежите, лежите, вам нельзя после операции, врач будет против, отдайте! Она подошла, попробовала грубоватой ладонью лоб Одетты, наигранно привычно улыбнулась и куда-то ушла, не дожидаясь ответа. Было по-прежнему больно, боль резала изнутри как огромный зубчатый нож. Одетта не знала, сколько она пролежала так, почти проваливаясь в прежнее забытье. Только чьи-то быстрые мужские шаги заставили ее открыть глаза снова. Это был доктор. Она не запомнила его фамилии, только молодое, чуть щетинистое, непримечательное, шаблонное лицо и светлые щели глубоко посаженных глаз. Он сказал что-то, но она не могла слушать, не могла напрячь сознание, чтобы оно воспринимало его речь, все сливалось в единый отвратительный шум. — Что вы со мной сделали? — только и смогла выдавить она сухими губами. Ей принесли воды. — Замершая беременность на втором триместре, — пожал плечами врач. — Плод был мертв, и хотя вы недолго… недолго носили его в таком состоянии, началось разложение его тканей… Это дурно, мы все удалили. Но матка… — тут он покачал головой. — Странно, что вам прежде не говорили о том, что в ней… есть изменения. Видимо, изначальные. Беременность должна была проводиться под строгим наблюдением, причем в максимально спокойных, контролируемых условиях… По-хорошему, вам вообще надо было ее прервать. Мы не установили, это ли является причиной смерти плода, но вероятность высока. Теперь вы в безопасности, но… Он снова помолчал, Одетта подняла на него свои огромные серые, показавшиеся до жути безучастные глаза. — Но мы провели операцию… Вынуждены были ее провести, чтобы не было дальнейших изменений в тканях. К сожалению, матку пришлось удалить. Вы… Вы не сможете больше иметь детей. Он вздохнул и ушел. Одетта молчала, глаза ее лихорадочно блестели. Она долго не могла вникнуть в смысл этих слов, но когда вникла, странная, показавшаяся ей в подобном состоянии даже смешной мысль поразила ее. Он была стерильна, у нее не могло быть теперь ни дочери, ни сына, никого. Никогда. Вначале она почувствовала даже что-то похожее на радость. Она же не хотела ребенка. Но это было совершенно истерическое чувство, ей самой стало страшно от него. Одно только это «никогда» стояло в голове… Одетта медленно шла на поправку, и ее все не выписывали. Она попросила никого не пускать к себе, хотя говорили, что приходил Алекс. Наконец Одетта смогла свободно передвигаться по палате. Хотя это дало ей только новую боль: она не узнала себя. Из зеркала на нее смотрело опухшее желтое некрасивое лицо с опавшими щеками и темными кругами под глазами, всегда уложенные волосы отрасли и лежали неопрятно, тело лишилось прежних форм, ни тонкой талии, ни округлых соблазнительных бёдер не было видно под стянутой руками Одетты рубашкой. Она плакала. За что так долго мучилась она этой беременностью, если все кончилось вот так, совершенно зря, и нет теперь ни ее наследника, ни ее молодости? Когда первый шок от всего этого прошел, Одетта вспомнила о Луизе. Бедняжка, та была так счастлива, так счастлива, подобный удар должен был бы убить ее. Одетте невмочь было думать об этом, но она понимала, что слабое здоровье и чувствительная душа ее свекрови не выдержат подобной новости. После нескольких бессонных ночей, она решилась сохранить все в тайне. Сотрудникам было заплачено, нигде не значилось ни об операции, ни о пребывании в больнице. Одетта даже отправила Луизе то жизнерадостное, никому не посвященное письмо из кафе, с обратным гостиничным адресом. Но ведь ребенка было уже не вернуть… Одетта оказалась совершенно одна, в чужой стране, больная, слабая и разбитая, потерявшая связь с Алексом и упорно вравшая Луизе. Одетта понимала, что определённо, чтобы Луиза осталась жива, нужно было представить ей ребенка. Но чьего, откуда и как? На эти вопросы лихорадочный рассудок ее не мог ответить. Кто мог помочь и подсказать ей, поддержать ее в эти минуты?.. Одетту выписали, когда в Париже стояла уже осень. Позолоченные ее дыханием листья пьяняще пряной сетью засыпали улицы. Ничего не хотелось ни видеть, ни желать, даже ржавый каркас Эйфелевой башни внушал странное, противное чувство. Триумфальная однопролетная арка глядела единственным своим глазом уныло и недовольно, возвышаясь одиноко на площади Шарля де Голля в восьмом округе, ее древнеримский монументальный вид не производил более восхищения. Одетта не выходила из своей комнаты и почти ничего не ела. За несколько недель внешний вид ее потерял больничную разбитость, но, кажется, не мог уже вернуться к тому, который был до беременности. Она была очень худа, но в теле ее не было больше той вожделеющей упругости, скорее жесткая сухость, которую некоторые женщины приобретают с возрастом и обыкновенно более не теряют. Лицо ее тоже осунулось, и его нельзя было назвать по-прежнему привлекательным, однако черты его как-то съёжилась и истощились, что, в принципе, играло на пользу общему впечатлению. Одетте никак нельзя было дать меньше тридцати пяти, хотя через несколько месяцев ей должно было исполниться двадцать семь. Луиза звонила ей, но Одетта не брала трубку и только по старинке писала от руки письма. Как-то раз, когда она снова села сочинять, ей вспомнился Ян Рудцински и его просьба о переписке на бумаге. Прошел уже целый год после их встречи… Одетта лежала на постели, подвернув под себя одеяло — она теперь всегда мёрзла. Было промозгло, хотя номер уже отапливался. Одетта продолжала думать про Яна, взяла с тумбочки остывшую кружку с зеленым чаем из пакетика, пролистала сообщения… Снова звонил Алекс. Она знала, что он не волновался за нее, просто из приличия… А Ян… Как красиво он тогда говорил по-французски, вроде бы он даже несколько лет жил в Париже и на Лазурном побережье. Может быть… Одетта вспомнила про больницу, мертвого ребёнка, свое состояние… Может, у него есть здесь знакомые, которые ей помогут? Хотя чем тут помочь? Взять другого младенца, живого, сироту и выдать за своего? Но Одетта не могла ничего предпринять, она была слабая и больная. Если бы был хотя бы Тойфлиш… Она позвонила бы ему, написала бы, нашла его, и он бы что-нибудь сделал, он бы поцеловал ее, как в тот вечер, он бы… Но Тойфлиша не было. И Яна здесь не было. Одетта вздохнула и села за маленький лакированный столик у окна. В комнате нестерпимо пахло накрахмаленным постельным бельём, но нельзя было открыть даже форточку, так как Одетта бы простудилась… Она начала писать письмо, она представляла себе добрые мудрые вишнёвые глаза Яна и почему-то верила ему, верила, как отцу. Хотя у нее никогда не было отца, хотя она не могла знать, каково это, когда тебе спокойно и безопасно, когда тебя не только дергают и упрекают, как это делала мать, когда о тебе заботятся не из долга, не из прихоти, а с глубокой, мягкой, всепоглощающей любовью… Одетта продолжила писать. Она писала длинно и витиевато по старой привычке, вставляла замысловатые, редко употребляемые обороты, которыми всегда выпендривалась в сочинениях во время учебы. Рой воспоминаний беспорядочно окружал ее: лица учителей, родители, одноклассники, институт, Александр Филиппович… Опять тоже самое, опять все по кругу, никакого выхода, никакой цели… Она же тогда чего-то хотела, к чему-то стремилась, у нее были идеалы, были нравственные принципы, была вера… У нее была семья, в конце концов, потом был даже Фридрих, у нее была мать, которая, может быть, никогда не услышит о своей дочери и только, увидев когда-нибудь через много лет в новостях нового канцлера Германии, удивится и подумает, как он похож на ее Олю. Куда все прежнее делось, как оно могло взять и испариться в никуда, в эти страшные слова Никогда и Ничто, где же Он, добрый пастырь, Христос, она не видит Его больше, все эти сказки ложь, все это оболочка, это пустота, какие-то правила, традиции, ничего под собой не имеющие, может быть, это вообще порождения одного ее сохранения, как бы сочли, скажем, феноменологи… А суть, настоящая, твердая, неизменная? Где она, когда Одетта потерялась сама и потеряла ее?.. Вот, теперь она смотрит на предрассветное молочного оттенка парижское небо и не видит в нем ничего божественного, она не чувствует того странного, страстного желания полета, желания вознестись наверх, туда, к ангелам, серафимам, херувимам, раскаяться, уткнуться заплаканным лицом в сияющие теплые одежды Бога и знать, что Он обязательно простит, что Его большая мягкая ладонь проведет по мокрой щеке, и ты будешь не рабом Его, но блудным сыном, что в Его огромных зеленых искристых глазах (Одетта была уверена, что они именно такие, как хризолит) не будет ни ненависти, ни упрека, ни пошлой жалости, только любовь и прощение, только понимание и великая радость этой долгожданной встречи, которая принесёт всем нескончаемое бестелесное счастье, высшее из возможных, вечное, ибо лишенное телесности и греха… Письмо было закончено и отправлено с первыми лучами тусклого золотисто-палевого рассвета в дымке облаков. Ответ пришел тогда, когда Одетта уже почти забыла надежду получить его. Это было на удивление кратко изложенное послание и отдельный лист с рекомендацией и адресом. Одетта перечитывала все несколько раз, но ее рассудок, будто замерзший заодно с Парижем, долго не мог вникнуть в смысл. Ян предлагал взять ребенка, причем как можно скорее и по данному им адресу, это была какая-то убогая и вряд ли легальная организация вроде приюта с отказниками, доставляемыми туда после роддома. Ян извинялся заранее за неприглядность всего, что увидит Одетта, но не мог предложить ничего другого, так как все дело с опекой предполагалось нечистым. Одетта забеременела в начале февраля, следовательно, если бы все пошло нормально, должна была родить в ноябре, который уже наступил, так что времени было мало. Но нужно было подготовиться морально… Подумать только, если она поедет прямо сейчас, то вернется уже с ребенком, каким-то чужим, незнакомым, плачущим ребенком, которого бросили потому, что он был никому на свете не нужен, а теперь она, Одетта Шикзаль (или, может быть, всё-таки Ольга Ланская), возьмет его не из любви, не из жалости, но только для того, чтобы не убить горем старую добрую Луизу. Честно ли будет это? Имеет ли она на такое право? Или все это слишком серьёзно, слишком неожиданно?.. Но Одетта поехала. Взяла такси и проехала в пригородные кварталы с облупленными серыми домами, с людьми всех возможных рас, говорящих на всех возможных языках, которые тоже как-то жили, вывешивали постиранную одежду вдоль окон, пили, ругались, женились, расставались… Но это были другие люди, Одетта не могла заставить себя поверить в то, что, проезжая мимо, она видит тех, кто при другом раскладе судьбы мог бы оказаться и на ее месте… Она путалась в таких мыслях, пугалась их и не верила им, что, впрочем, отвлекало ее от нерешительности, сжимающей все внутри нее. Приют был белым, похожим на больничное, грязным особенно на углах зданием с дешевой дверью под пластиковым зелёным козырьком. Немолодая обрюзгшая женщина с большой родинкой, почти бородавкой, на подбородке медленно, шлепая тонкими коричневыми губами, прочитала записку, прошамкала что-то типа: «Да, от этого месье звонили. Ну а вы… Вы проходите, не стойте, все устроим, а как же… Все будет устроено, куда же деваться, наше дело все устроить…» — и провела в анфиладу больших светлых пыльных и сырых комнат. Одетта подумала, что это точно уж незаконная организация, так как держать в таких условиях младенцев не может быть разрешено, холод пробивался даже сквозь её толстый джемпер, крупными складками лежащий на тощем теле. Ей показали детей, лежащих в жестких кроватках на железных каркасах. Лица их были круглые и розоватые, хотя чуть побледневшие от прохлады. Все они были одинаковы и в большинстве своем спали, Одетта проходила мимо ровных, каких-то болезненно ровных рядов спящих сморщенных существ и не чувствовала совершенно ничего. Она прошла в другую часть залы, где были такие же младенцы, только чуть постарше. Их было не так уж много, кроватки стояли на довольно большом расстоянии. Какая-то вялая женщина, некрасивая, с широкими руками кормила одного из детей. Одетта прошла мимо, не оглядываясь. Что-то двинулось на одном из серых матрасов и светлые, даже слишком светлые для детей такого возраста ручки вытянулись из-под пеленок, как бы устремляясь к высокому неровному своду потолка. Одетта подошла ближе, милое личико, над которым пробивались пепельно-русые, чуть курчавые, как у Фридриха, волосы, повернулось к ней и взглянуло на нее огромными круглыми зелеными глазами. Они переливались в жидком синеватом свете из окон, и, казалось, в них отражался весь мир, эти глаза одновременно и смеялись, и ждали, и любили… И, главное, в них не было ни грусти, ни осуждения, ни страданий, они только светились ровным изумрудным светом, которого обычно не бывает у младенцев. Одетта взяла мальчика на руки, ей вспомнились мысли о небе, и она посмотрела за кованую решетку, сквозь которую видны были облака, чуть разошедшиеся в стороны, так что было видно глубину ярко-синего неба, какое бывает только осенью и через которое светило солнце. Одетту ослепили его лучи, она не закрывала глаз, но в сероватой мягкой пелене, расходящейся огромными черными волнами, то и дело вспыхивали и проплывали огромные изменчивые, принимающие самые разные формы разноцветные фигуры: зеленые, бордовые, рыжие — круги, и ей чудилось, что сквозь них смотрят те огромные всепрощающие родные мучительно знакомые глаза Бога, так похожие на те, что были у мальчика. — Heinrich… Heim Reich… Mein Heinrich… — прошептала она, впервые за долгое время улыбнувшись и вглядываясь в лицо маленького Генриха…

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!