3. Переломай все кости. «Крутая шутка. Я оценил».

6 января 2024, 22:45
Ничего не предвещало беды. Обычный день. Всюду кофейный запах, пробирающийся под чёрную футболку. Кажется, Томас давно сам пропах кофе насквозь. Наплыв народа. Отплыв. Тишина. Томас кивает напарнику, предупреждая, что выйдет перекурить. У задней двери безлюдно, в переулок редко заглядывают, но до главной улицы только взмах руки — близко. Он спускается со ступеней, закуривает и видит на углу её. Он ждал, но отходит с обзора, прислоняясь плечом к стене, чтобы понаблюдать. Сибилла без завитушек, волосы прямые и гладкие, светятся бликами от появляющегося из-за туч солнца (опять будет дождь?) и кажутся намного длиннее, чем были до этого. Она выпрямляет? Или, наоборот, завивает? Он ещё не видел её такой. Томас уже хочет улыбнуться, показаться, но давится дымом. Со стороны, куда она смотрит, появляется брат. Мерзкое предчувствие овивает голову сразу только от одного его взгляда на Сибиллу. Леон не проходит мимо, не кивает, здороваясь, как просто знакомый, он приближается вплотную и… обнимает? А она позволяет? Это там руки на её талии? Руки брата на его, блин, личной талии? В глазах мутнеет. Хочется протереть, как линзы очков. Запотели что ли? Куда это он тянется, мать твою, своими губами? Томас врастает на месте и не может закрыть глаза. Сигарета истлевает до фильтра, обжигает пальцы, и он приходит в себя, отбрасывая её, словно ужалившую змею. Только кажется, что змея со смертоносным ядом — не сигарета совсем, а девчонка, которая запала обжигающим огоньком под футболку и опалила. Он и хотел бы отвернуться рывком, чтобы не проедать взглядом, не быть замеченным, вскочить по ступеням и хлопнуть дверью с силой, чтобы от звука голубки встрепенулись и свалили не только из зоны видимости, но даже с планеты. Но смотрит со зверским вздохом, судорожно облизнув губы, и словно летит с самых небес камнем, не может остановиться — крылья сожжены, опалены диким пламенем ада, и терять больше нечего. — Зашибись! — вырывается громко, он тягуче задирает подбородок кверху; болезненная усмешка прилипает к губам. Установленное шаткое равновесие в отношениях с братом рассыпается крошевом, напоминая обо всех обидах одновременно. Это чувство так привычно, что Томас усмехается нервно. Прячет руки в карманы, выдыхает в грудь и делает шаг. Он то смотрит в асфальт, то прожигает взглядом, вальяжно вышагивает, вздымая в груди Сибиллы ворохи страха. Леон насторожен и ожидает пояснений, а Томас подходит вплотную и смотрит на неё. — Вот какой разговор, значит. В надломе бровей пролегает безбрежная печаль, ухмылка на губах — только защита, но взгляд мечет ножи, которые справедливо ранят. — Что происходит? — Леон поднимает руку, закрывая Сибиллу. Томас не пытается прорываться, ему достаточно смотреть за плечо брата, на пристыженную красоту, настолько милую в невинности, что он даже не чувствует злости, только обезоруживающую обиду. Красноречивый взгляд даже не намекает — воет, и Леон удивлённо оборачивается. — Вы знакомы? — Я объясню, — пытается начать Сибилла, но Томас не даёт. — Я уж было позабыл каково это. Ты позиций не сдаёшь, да, братец? — голос звучит обжигающе-страшно, словно приговор преисподней. — Я уж понадеялся было, что нашёл что-то личное, только своё. А ты и тут вписался. Вот так ирония, да? — Томас делает шаг назад, разводит руки в стороны, смотрит в небо и театрально-громко выдаёт: — Крутая шутка, я оценил! — Угомонись! — обрывает Леон твёрдо, смотрит из-под бровей. — А то что? — Томас прекращает паясничать, и Сибилла замечает насколько страшен взгляд тёмных глаз — там рушатся небоскрёбы, терпят крушения самолёты и сходят поезда. — Оставь, Леон! Томас не может оценить с какой горячностью она пытается докричаться в затылок Леона, не замечает, как вцепляется со спины, чтобы не подпустить. У него перед носом только брат и в ушах подчиняющее: — Скройся с глаз! Леон ведь нерушимая скала — любой позавидует. Леону ведь можно всё, он же старше. Это ты, блин, мелкий недоносок, нагулянный матерью с посторонним мужиком, а Леон — ангел, священный грааль, эталон поведения, с крепкой выдержкой, крепким телом, силой, психикой. Со способностью прижать к земле каждого, и Томас знает — не стоит испытывать, иначе поцелует лицом асфальт, как бывало не раз, но вскипевшая горечь не может затухнуть по щелчку пальцев, клокочущее от несправедливости горло не желает молчать. Он смотрит на Сибиллу, ломает внутри желание дотронуться, провести по волосам, коснуться щеки. Трогает только взглядом, рассматривает, чтобы запомнить до последнего штриха. И вдруг понимает, что проблема вовсе не в брате — или он просто заставляет себя в это поверить — проблема в ней, хитрой бестии, разбередившей что-то внутри, не сердце, нет, оно запечатано на сто замков — уже научен, и всё же хреново до умопомрачения. От этого плохо соображает башка, или он решает подписать себе приговор намеренно. — Было неплохо, красотка, — выдаёт он с усмешкой, чтобы задеть посильнее сам не знает кого больше: брата или Сибиллу. — Станет скучно, приходи, повторим… — И получает толчок, от которого не падает лишь потому, что Леон только предупреждает. А Томаса разбирает смех, тело складывается пополам, он упирается ладонями в колени. Он правда думал, что перерос это всё, прокручивал в голове старое и учился реагировать иначе, но не справился на первом же испытании. — Ты тоже не меняешься, бро, вечно тебя тянет, на то, что не можешь укротить. Вечно приходится помогать. Наверное, это истерика — провоцировать, осознавая, что ожидает после. Но чтобы заглушить боль в руке, надо сломать ногу. И Томас жаждет переломать себе кости, чтобы только перестало саднить в груди. Он лежит на спине, пялится в небо на набегающие тучи. Зажёванной плёнкой крутятся какие-то слова, голоса, возмущение Сибиллы. Она пытается защищать? — Отвали! Слышишь? — кричит Леону, отбиваясь от его рук. А он не дурак, предприняв пару попыток увести силой, уходит сам. Но это уже не важно. Под грудью, где Томас держит ладонь, извергается вулкан, который не затушить редкими каплями, упавшими с неба на лицо и футболку. — Томас! Он морщится, отгораживается рукой и через силу встаёт. «Молчи! Не хочу ничего слышать!» Ни слышать, ни говорить. Он пошатывается от сраного низкого гемоглобина из-за того, что сидит на одном кофе. Но помощь не принимает, придерживая себя за грудь — видимо, садануло и там, когда в асфальт хлопнулся. — Думал, секс крышесносный. Оказывается, железо надо пить и жрать нормально, — бубнит сам себе, когда она преграждает дорогу. — Нет-нет-нет-нет. Нет! — качает головой, цедит сквозь зубы тихо. — Даже не начинай. Даже не думай… — он закрывает глаза и распахивает их снова вместе с огнём. — Тебя оправдывает только то, что ты не знаешь… Да нихрена тебя не оправдывает! Дерьмо! — он отшатывается, истерично захватывая воздух. — Это какой-то вселенский заговор! Реально. Так не бывает. Чтобы в то же самое дерьмо! То же самое. Идентичное. Словно всё ещё фонит и воняет, будто свежее до сих пор! — Он стонет в ладони, ведёт по волосам и снова выставляет руку, когда Сибилла хочет что-то сказать. — Не разговаривай со мной! Даже не пытайся! Я не собираюсь подбирать объедки. — Не смей! Если не готов слышать, то не собирай ерунду! Пощечина прилетает быстрее, чем он успевает проследить траекторию удара. И ему снова смешно. Он не просто не готов — он вообще не слышит, реагирует только на удар. — Серьёзно? Думаешь, мне мало? — истеричный смех сменяется злостью, Томас так крепко зажимает зубы, что кажется, раскрошит их или вывернет себе челюсть. Вскидывает ладонь перед лицом Сибиллы, чувствует, что хочет впиться в подбородок, сжать до синяков. — Вот!.. Просто!.. Сука!.. — он снова прикрывает глаза, пальцы медленно сгибаются, складываясь в кулак. Это уж точно то, до чего он не опустится. Он обходит её, пихая плечом, скрывается за дверью кофейни. И не знает, сколько ещё она стоит, вытирая беззвучные слёзы. Томас споласкивает лицо. Дома, в отражении зеркала напоминание о крутом времяпровождении — разбитая губа. Царапины на щеке — асфальт снова был недружелюбен, хотя, кажется, за время общения должны были успеть подружиться. Это совсем не та боль, которая помогает чувствовать себя живым. Эта боль разлагает. Лишает сил. С ней превращаешься в мешок мусора — грязный, подранный, выброшенный на помойку. А раз ты на помойке, то что ещё терять? Выжигающая мозг похоть теперь не оставит в покое — хоть какое-то облегчение. Если не пресечь, то дойдёт до всякой похабщины с предметами, которые можно в себя вгонять. Томас выкидывает, потом жалеет, и каким-то образом они появляются снова. Потому что в такие моменты он до ужаса нуждается. Самому страшно, когда оно опутывает до спёртого горла, до искусанных губ, когда сердце отчего-то начинает долбить, как сумасшедшее, словно он лезет в отвесную гору бегом. Будто ему запрещают. Будто грозит кто пальцем из темноты и смотрит с укором. Но желанное до судорог оно всегда побеждает, и взмокают ладони от нервозности, пробирающейся под кожу. Он желает быть свободным и насильно убеждает себя, что это свобода. Только от свободы не должно быть погано. Должно быть свободно. А вот со вседозволенностью огребаешь последствия. С любой вседозволенностью — алкоголь, наркота, тот же кофе… И — тут. Последствия, порождающие бесчувственность, сколько не добавляй — всё мало. А раз лежишь носом в земле, то почему нет? Зачем думать о далеком «потом», о каких-то последствиях, когда надо сейчас? Да и оправдание есть: если я такой, то нет смысла и стараться. Ведь сверху придавливает и старое: «Не нужно подглядывать. Садись рядом». Может, и правда легче оградиться от мира. Никого не подпускать, трахать себя до скончания дней и не рассчитывать, что придёт исцеление. Откуда ему явиться, если он так и сдохнет в одиночестве, потому что, повышая градус, не сумеет больше наслаждаться человеческим без всяких изысков, которые призваны облегчить, дать стимул, заверить, что в рабочем состоянии, не сломан, но которые, если в излишестве, то обезличивают, удешевляют, покрывая суррогатом копоти моменты, которые должны радовать без всяких стимулов? Попробуй посидеть месяц на диете и как тогда вштырит? Он помнит как вштырило. Не забыл. Но на голову давит неподъёмный груз, нависает чернотой, и не видно больше ни логики, ни здравого смысла, ни причин, ни последствий. Только желание красной тряпкой перед глазами и перспектива остаться затворником, потому что среднего не дано — одно или другое, иначе посереешь, как грязь. Я говно, но в цветастой обёртке. Я конфета завёрнутая в навоз. И не примут ни там, ни там. И пусть Томас с усердием повторяет: «я не извращенец!», в глубине души, в такие моменты до зубного скрежета хочется, чтобы ненавистный новоявленный папаша не обходился только объятьями и наглаживанием своих гениталий, а сотворил грязное, низкое, противозаконное… Словно — соверши он — стало бы легче, отпустило бы сейчас. Голова трескается. Прячь её под подушку — не прячь. Зажимай ладонями — не зажимай. Только так удовлетворяется полностью — чего не делает ни одна из проходящих через руки и постель. И Сибилла не в счёт больше. Изливается до потемнения в глазах. И всегда — рвано и громко выстанывает накопленное за день дерьмо, которое не выходит иначе, и не будь которого не требовалось бы повторять. Словно разверзнутая под ногами земля — ни вправо, ни влево, только с головой в самую глубь. Чтобы садануло по мозгу, чтобы он утёк в подушку, а пространство расщепилось, мелькая перед глазами жёлтыми кругами. И снова не нужна ни одна. Никакая ему не поможет.

***

Он не помнит из-за чего. Только ненавистную руку, вскинутую в жесте с приказом замолчать. — Я всё сказала! — мать отворачивается, и её безразличие добавляет последний камень к закипевшим в груди чувствам. Томас вздыхает рвано, и больше всего удивляет, что ни его присутствие, ни истеричный захват воздуха не снимут с неё маску отрешённости. Он не уходит из-за набирающего силу оползня, который ручейком скатывает пока ещё мелкие камешки, но этот жест матери, внимание, направленное в телевизор, добивает, словно Томас предмет декора — кричит он, плачет ли, наверное, это лишь жужжание мух, бесполезное колыхание воздуха вздохами, которые, прекратившись, даже не заставят повернуть голову, чтобы проверить жив ли он ещё. А он умер. Чувствует себя таким. Потому что из-под такого оползня живым точно не выбраться. А камни набирают силу, цепляются за другие, срывают булыжники вместе с комьями земли. И попадись на этом пути деревья, вырвет и их, сколь бы крепкими не были корни. Томас двигается к телевизору и вырывает вилку из розетки. Смахивает антенну, которая повисает рогами вниз и пару раз стукается об экран, но этого не расслышать из-за шума ссыпающихся с полок книг. Он кричит. Воет. — Что ты скажешь теперь? Снова поднимешь руку? Снова заставишь заткнуться? — Ты что мне тут устраиваешь? — во взгляде матери сдерживаемое недовольство, но голос холоден. — Не тронь цветы! — Кто мне запретит? — Томас на мгновение замирает. — Кто? Если ты не хочешь послушать меня, то может цветы расскажут? Может, они донесут каково мне это терпеть? — Вот и следуй за своим папашей, раз тебе тут так плохо. — Ты вообще слушаешь меня? — Как тебя не слушать? Ты же орёшь! — При чём тут отец? — При том! Принёс проблемы, а другие расхлёбывают! — Так вот я что! Проблема! — Долго я должна твою истерику слушать? — Увидь меня! Смотри на меня, а не в сраный телевизор! Услышь, а не слушай! — он истово хлопает себя по груди. — Я важней! — Не более, чем бунтующий подросток. Много хочешь. Ты не единственный. Клином свет не сошёлся. — Не сошёлся… — Томас строит рожу, понимая, что так не сдвинется дальше. — Не тронь цветы, говорю тебе!!! Томас смахивает их с подоконника одним длинным движением, проползается за горшками рукой и роняет. Осматривается вокруг и планомерно двигается к комоду на котором красуется ещё один зелёный островок. Мать больше не перечит, а Томас больше не летит вместе с ссыпающимися камнями, а, скорее, раздумывает: добавить в коллекцию ещё это или нет? Добавляет. Три больших горшка рушатся на пол, высокая драцена переламывается, и рассыпанная земля погребает истерику. Становится как будто легче. Томас поворачивает на мать голову и глубоко вздыхает последний раз. — Теперь я тоже сказал всё. Томас вздрагивает, выплывая из дрёмы. Проверяет внутреннюю часть глаза — странно щекотит. Палец намокает. «Твою мать!» — он жмурится и глухо смеётся, запрокидывая голову. Под грудью ещё не затухла истерика сна, но осознание вместе со слезами из глаз разливает удивительное облегчение. Всё бы так давалось проработке. Приснившегося никогда не происходило. Он держал в себе, не кричал, не ронял книги, не бил горшки с цветами. Случись подобное, кого бы заставили собирать? Ещё и с таким отцом, который, выяснив, что сын не родной, стал принижать и то же отношение влил и в Леона, впитавшего всё по малолетству, как губка. Томас давно не злится на мать. Или ему только казалось, что не злится. Но с её смертью это стало бессмысленно. Удушение от обид прошло одним махом, стоило только земле упасть на крышку гроба. А может, ещё раньше, когда, узнав об инсульте, сидел в её палате и спрашивал: — Узнаёшь меня? — Узнаю. — Как меня зовут? — Джон. — Я не Джон, мама. Я твой сын. Ты помнишь, как зовут твоего сына? — Леон. — Я не Леон, мам. — А кто? Что с неё взять было? Тут не до выяснения, кто ей дороже. Страшно всё это. Просто бы — откачать. А если одно полушарие поражено полностью, то какое там узнать? По крайней мере, Джон — имя его отца. Томас слышит тихий стук в дверь и понимает, что он повторяется. Первый — его разбудил. Он подскакивает, трёт лицо. Кажется, только вечереет, от бессонной ночи его вырубило часа на три. Завалился прямо в одежде. Не спрашивая «кто», он распахивает дверь и, не отпуская руки, так и зависает, с нескрываемым недовольным вздохом, роняя его себе в грудь. — Можем поговорить? Томас дёргает плечами, отходит от двери, отворачивается. Он ещё не пришёл в себя, так бы сразу закрыл дверь обратно. — Зачем? — Потому что считаю, что всё можно решить. — Хм! — Если обсуждать… — Хм! — Просто не знаю, — Сибилла вздыхает, — готов ли на это ты. — Я сам не знаю готов ли на это я, — он резко оборачивается, пихая ладони в карманы штанов. — С чего же ты должна знать? — плечи порывисто взлетают вверх. — Если позволишь, я объясню. Всё не так просто, как можно подумать… — Не позволю, — он впивается в Сибиллу взглядом. — Не хочу, ясно? Иди… — одна рука вспархивает из кармана, указывает в пространстве на стену. — Куда ты там шла? Туда и иди! Мне по хер, ясно? — Если бы тебе было по хер, ты бы не бесился. — А ты, значит, не бесишься потому что по хер тебе? — Потому что мне есть чем оправдаться. Он недобро усмехается. Снова взмахивает рукой. — Ну валяй. — Нет. — Что «нет»? — Я этого делать не буду. — И на хрена ты со мной вообще разговариваешь? — Я объясню, если ты захочешь услышать. Но если ты делаешь одолжение… — Одолжение? Разумеется я делаю одолжение! Ты целовалась с моим братом! У меня на глазах! Чё тогда пришла, если не ждёшь одолжения? — Показать, что готова… — К чему ты готова? — Объяснить. — Твою мать, ты мне мозг уже вынесла! — Ладно. Прости. — Сибилла медлит. — Извини, что потревожила. Я пойду. — Только за это извинять? За другое ни за что не надо? — Слова летят в затылок Сибиллы сами, Томасу кажется, что он даже не открывает рот, а только думает. Но понимает, что сам ищет за что зацепиться, чтобы услышать оправдание. Чтобы сказать, как ему больно, чтобы получить заверение, что всё — неправда. Но не знает, как о боли сказать. Да и можно ли о ней говорить? А в Сибилле столько спокойствия, что он опять начинает чувствовать себя идиотом, и сомневается: не подвели ли глаза? — За другое я буду извиняться, только если тебе это нужно. — А тебе не нужно, значит? — Нужно. Потому и пришла. Томас жмурится, с утробным рыком ведёт головой, словно это поможет переломить себя до конца, и дёргается в сторону подоконника. Сибилла не стукает себя ладонью в грудь, не кричит «я важней!», но Томас и сам стоял по ту сторону ни раз. И до чего сложно изжить материно «я всё сказала!», пресекая любые оправдания жестом. Но похлеще прочего есть и другие демоны, беснующиеся под покровом его тайн. И Сибилла вытягивает их одну за другой, кропотливо, по ниточке, рассекречивает, как и обещала, оплетая своим этим: Показать, что готова. Если нужно тебе. Если позволишь. Он уже понял, что не выпутается. Не от её пут. — Рассказать тебе для начала сказку? — он усмехается недобро. — Правда, после этой сказки тебя здесь не будет больше. Независимо — виновата, не виновата… У всей этой ситуации плохой посыл… — Томас смотрит мрачно, закуривает, упирается в подоконник локтями, распластываясь на нём расшибленным о землю яйцом, которое не собрать больше, только смыть напором воды со шланга и отправить в сток. Он утыкается лбом в предплечье. Дышит. Прикидывает, как подобное может прозвучать. И не сходится во мнении сам с собой. Только подначивает осознание: что уже терять? Он вскидывает на Сибиллу взгляд. — Может, я всё-таки дебил, а? — Расскажешь, узнаем. — Мы потрахивали так девчонок, — затяжка выходит горькой, горячей, как конец света с карающим огнём с небес. — По очереди.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!