12. я рискну и стану ближе;
8 апреля 2026, 19:20поболтаем об иронии
мне безумно интересно
это глупо или честно
я рискну и стану ближе
♫ Земфира — Австралия
Первое, что почувствовал Андрес, открыв глаза — странную легкость в голове. Лежа на спине, он смотрел на потолок, залитый мягким утренним светом, и медленно вспоминал, где находится и что произошло. Он был дома, определенно. Он узнавал эти стены, запах дорогого дерева и шум кондиционера. Вчера… вчера был праздник. В памяти всплыли яркие вспышки: смех, запах жареного мяса, звон бокалов и солнце, отражающееся в чьих-то очках. Хороший был день. Медленно он повернул голову направо. На соседней кровати лежала женщина. Солнечный луч падал сквозь щель в жалюзи и ложился золотой лентой на ее плечо. Ее кожа казалась атласной, темные волосы разметались по подушке диким ореолом, и она спала, чуть нахмурив брови, будто даже во сне о чем-то спорила с миром. На ней была какая-то нелепая пижама с птицами, но Андресу это показалось самым эротичным нарядом, который он когда-либо видел. Как же ее зовут? Имя вертелось на кончике языка, дразнило буквами «А» и «Н», но ускользало, как ртуть. Почему он чувствовал, как влюблен в нее, но не помнил имени? Андрес снова попытался восстановить события вчерашнего вечера. Стейки? Кажется, были стейки. Вино? Определенно. Много вина? Возможно. Или что-то покрепче? Видимо, от того, что он вчера выпил (или принял, или одновременно) все частично забыл, но память должна была вернуться, когда отпустит, а пока… Пока нужно было импровизировать. Он в прекрасном доме в Австралии, рядом с ним богиня, и, очевидно, это его девушка. Или даже жена. Судя по тому, что они спали в одной комнате, но на разных кроватях… возможно, они поссорились? Или все было проще: может, он вчера перебрал, вел себя как-то не так и она прогнала его на соседнюю койку. Или они решили поэкспериментировать с викторианской скромностью. Неважно. Он не собирался лежать на своей кровати и ждать, пока память соизволит вернуться. Бесшумно откинув простыню и заодно мельком обнаружив, что на нем были только темно-синие шелковые боксеры, он ступил на прохладный пол, подошел к ее кровати и опустился на колени на ковер, оказавшись лицом к лицу так, что видел каждую ее ресничку. От нее пахло мятой и чем-то теплым. — Эй… — прошептал Андрес. — Сеньорита… просыпайтесь. Солнце уже давно захватило наш замок. Ресницы девушки дрогнули. — Просыпайся, — повторил он чуть громче и невесомо коснулся ее скулы кончиками пальцев, ведя линию вниз к подбородку. — Я не знаю, за что ты на меня злишься, но готов сдаться на любых условиях. Найроби открыла глаза. Закрыла. Опять открыла. Моргнула. Вроде бы это был не сон. Это был Берлин — его лицо, его благородный нос, чувственный рот и шрам на скуле, но в глазах вместо привычной ледяной издевки или хищной пресыщенной скуки было… обожание. Чистое, первобытное, беззащитное обожание. Он смотрел на нее так, будто она была воплощением божественного света, которого он ждал всю жизнь. С робкой надеждой и такой глубокой нежностью, что ей стало страшно. — Ты… — ошарашенно выдала она, — ты что делаешь? — Я любуюсь, — ответил он с такой обезоруживающей искренностью, что Найроби захотелось закричать. — Кажется, вчера я вел себя не очень хорошо, раз ты выбрала этот… уединенный остров вместо моих объятий. Прости меня, mi cielo. Я не помню, в чем именно я виноват, но, глядя на тебя сейчас, понимаю — я виноват во всем. Черт, подумала Найроби. Вот оно. Побочки. Провал в памяти. Диссоциативная фуга. Берлин мягко накрыл ладонью ее щеку, не давая отвернуться. Агата приказала себе собраться. Ситуация под контролем. Он не требует вызвать полицию, не спрашивает, кто она, черт возьми, такая, не целится в нее из пистолета и не рыдает в углу. Он не опасен ни для нее, ни для себя. Он просто решил, что влюблен в нее, и это временно. От нескольких часов до нескольких лет. Потом он все вспомнит и снова будет ее презирать, и заодно ненавидеть за то, что она видела его таким — если запомнит, что она видела его таким. — Давай начнем этот день так, будто вчерашнего вечера не существовало, — предложил Берлин и улыбнулся так тепло, что внутри у нее что-то расплавилось. Найроби захотелось плакать. Она же не железная! Он электризовал здесь все своим желанием, при этом делая вид, что просто проходил мимо и всячески давая ей понять, что она ему абсолютно неинтересна. Устраивал сцены ревности, устраивал ей эмоциональные качели, выражался про все ее качества, критиковал до кончиков ногтей, одновременно источая страсть, и хотя он был козлом — выглядел потрясающе и она начала на него вестись… и теперь он все забыл и начал ею любоваться, а потом все вернется обратно, и… это было обидно. Это было ужасно обидно. Сволочь такая, даже когда он вел себя мило, умудрялся быть мерзавцем! Ладно, одернула она себя. Хватит. Это у нее нервное. Просто надо четко помнить, что этот влюбленный придурок, заглядывающий ей в глаза, на самом деле — высокомерный мудак, и не поддаваться на провокации. Это как если бы здесь были Стэн и Эбби. Тогда у нее не было никаких проблем с тем, чтобы притворяться, а сейчас разница лишь в том, что нет зрителя. Хотя как это нет. Вот же он. Сидит на полу у ее кровати. — Давай, — сказала Агата, криво улыбнувшись. — Давай… начнем заново. Ты вчера меня жутко выбесил, но если сделаешь мне кофе — так и быть, я тебя прощу. Берлин просиял, потянул ее руку к своим губам, запечатлел долгий горячий поцелуй на костяшках, и по спине у нее пробежал электрический ток. Это было нечестно. Это был запрещенный прием, черт бы его побрал! Если он будет вести себя так мило, как ей потом его ненавидеть?.. Да как обычно. Часа через два (или раньше) он оклемается, скажет что-то в своем духе и она легко его возненавидит. За секунду. Еще сильнее прежнего. Тут надо переживать не об этом, а о том, как потом его не пристрелить. — Будет исполнено, mi cielo! Кофе, фрукты, океан и… — поднявшись, он посмотрел на нее с лукавым прищуром, — мое безраздельное внимание. И направился в сторону ванной, насвистывая какую-то мелодию из оперы. Агата уставилась ему на спину — у него была широкая спина с четко очерченными лопатками и глубокой ложбинкой вдоль позвоночника. Мышцы перекатывались под загорелой кожей — не карикатурно-накачанные, а сухие, сильные, привыкшие к нагрузкам, а не к спортзалу. Вдоль правого плеча тянулся старый, бледный шрам — Найроби раньше его не замечала. Интересно, откуда? Ножевое? Или осколок? Урод, тоскливо подумала она. Почему он такой сексуальный именно сейчас? У двери Берлин обернулся. — И, Агата? Она вздрогнула. Он вспомнил имя? Начинается возвращение? — Да? — Твоя пижама… Эти какаду. Они совершенно ужасны. И ты в них — самое прекрасное, что я видел в своей жизни. Дверь закрылась. Послышался шум воды. Найроби упала обратно на подушку, закрыв лицо руками, и прошептала в пустоту: — С-сука.***
Мир окончательно сходил с ума. Берлин в одних свежевыглаженных чиносах (откуда только взял время их погладить?!) и расстегнутой на три пуговицы рубашке виртуозно орудовал сковородкой и что-то негромко напевал из Доницетти. Найроби сидела на высоком стуле и ей хотелось себя ущипнуть (она ущипнула пару раз на всякий случай, но ожидаемо не помогло). — Твой кофе, — он поставил перед ней чашку. В чашке белела безупречная пенка с рисунком в виде сердечка. Латте-арт. Он сделал латте-арт. Он говорил, что капучино — это напиток для тех, кто боится вкуса настоящей жизни, и пил только двойной эспрессо, черный, как его душа, а теперь он сделал латте-арт. — Тебе нравится? — прошептал Андрес. — Я помню только, что ты любишь помягче. И послаще. По ее позвоночнику пробежала ледяная волна. Он не помнил, кто она такая, но помнил, как она пьет кофе? — Да, — пробормотала Агата, делая глоток. Кофе был идеальным. — Очень. Берлин просиял так, будто она только что вручила ему ключи от Банка Испании, вернулся к плите и с торжественным видом водрузил на стол тарелку. На тарелке были тосты с авокадо, яйцом-пашот и какими-то изысканными семенами. Те самые плебейские тосты, над которыми он издевался, называя хипстерским мусором для тех, кто не смыслит в высокой кухне. — Попробуй, — он сел напротив, подперев подбородок ладонью и не сводя с нее глаз. — Я добавил немного лайма и чили. Ты ведь любишь, когда остро, правда? Диссонанс в голове Найроби завыл сиреной воздушной тревоги. С одной стороны — Андрес, который только что приготовил ей завтрак мечты, смотрит на нее с обожанием и помнит ее вкусы на уровне инстинктов. С другой стороны — Берлин, который… который Берлин. Просто Берлин и этим все сказано. Она вонзила вилку в яйцо-пашот. Желток красиво вытек на тост. Берлин протянул руку и аккуратно убрал прядь волос с ее лба. Сволочь. Он заставлял ее влюбляться в свою галлюцинацию. Он был сейчас самым лучшим мужчиной на свете только потому, что его мозг временно сломался. Берлин задержал пальцы на ее виске, медленно прочертил линию за ухо и спустился к шее. — Ты сегодня молчаливая, — негромко произнес он. Его голос стал глубже, вибрируя где-то у нее в солнечном сплетении. — Это из-за того, что я натворил вчера? Если я действительно был таким чудовищем… Да ты и сейчас чудовище, хотела сказать Найроби. Ты всегда, мать твою, чудовище. Он вдруг подался вперед, накрыл ее руку своей, прижимая ладонь к столешнице, и придвинулся так близко, что Найроби почувствовала его запах — смесь чистоты, дорогого мыла и легкой нотки чили, который он только что резал. — Посмотри на меня, Агата, — прошептал он. Она подняла глаза, полная решимости высказать ему все, но… он смотрел на ее губы с какой-то голодной томительной нежностью, и она просто зависла. А потом он заметил капельку желтка, застывшую в уголке ее рта, и прижал большой палец к ее нижней губе, стирая эту каплю. Найроби замерла. — Вкусно? — хрипло спросил Берлин, глядя ей прямо в глаза. Не дожидаясь ответа, он медленно поднес палец к своим губам и слизнул этот след желтка, не сводя с нее взгляда. Это было так бесстыдно, так интимно и так чертовски сексуально, что у Найроби по венам пошел настоящий ток. — Остро, — констатировал он, и его зрачки расширились, заполняя радужку темнотой. — Но тебе идет этот вкус. — Знаешь, — не выдержала Найроби, — ты вчера меня унизил. Ты сказал, что я примитивная и вульгарная, потому что выросла в Кадисе. В его глазах отразилось искреннее изумление, граничащее с ужасом. — Примитивная? — переспросил Берлин. В его устах это прозвучало как нечто грязное. — Вульгарная? Найроби кивнула. Он издал короткий тихий смешок. — Боже… Если я действительно это сказал, значит, я был не просто пьян. Я был слеп и безумен. Посмотри на себя. Ты сидишь здесь, в этой нелепой пижаме, с этой чашкой кофе, и в тебе больше врожденного достоинства, чем во всех принцессах Европы вместе взятых. Твоя грация… она не из учебников этикета, она в крови. Она в том, как ты молчишь, как ты смотришь, как ты презираешь меня сейчас… Надо было включить диктофон. Или лучше видеокамеру. Почему она не догадалась? Можно было бы потом его шантажировать… хотя это было низко, но пригодилось бы, если бы (когда бы!) он сильно ее достал. Берлин на секунду прикрыл глаза, прижимаясь лбом к ее лбу. — Если Кадис создает таких женщин, как ты, то это самое благородное место на земле. Назвать твое происхождение недостатком… — он горько усмехнулся. — Это все равно что упрекать океан в том, что он слишком глубокий. Прости меня за того идиота, которым я был вчера. Земля медленно уходила у нее из-под ног — точнее, из-под стула. Андрес так же медленно начал приближаться к ее лицу — к приоткрытым губам, прикасаясь осторожно, почти моляще, мягко и так невыносимо нежно, что Найроби захотелось закричать от этой несправедливости. Вдруг его пальцы на ее затылке судорожно сжались. Тело, только что расслабленное и текучее, в одно мгновение превратилось в стальную пружину. Берлин отпрянул так резко, что чуть не снес стул, и прижал ладонь к губам, глядя на нее с ужасом. — Что… Что происходит? Почему я… Вспомнил. Агате стало обидно, но еще больше — стало легче. Это было уже понятно и знакомо, это были обычные будни. Сейчас он скажет очередную гадость, она скажет, что минуту назад он валялся у нее в ногах, а он ответит, что это все ее самомнение. Господи, ну какого черта она не додумалась включить хотя бы диктофон? Телефон же все время рядом лежал! Берлин затравленно огляделся. Грязные тарелки. Аромат кофе. Солнечные зайчики на ее пижаме. И Найроби — живая, теплая, с покрасневшими от поцелуя губами. Он даже не помнил, как здесь оказался. Секунду назад он закрывал глаза в своей постели, и вдруг уже стоит на кухне, ослепленный ярким солнцем, в одних чиносах и расстегнутой рубашке, прижимая ее к столешнице… Что он делал? Сколько времени прошло? Почему он ее целует? Господи, он ее целовал… Если он ее целовал, значит… Берлина затрясло. Значит, она видела… это. Существо без кожи. Он наверняка скулил, как побитый пес и ползал перед ней на коленях. И что он ей выдал? Признался в любви? Он чувствовал себя так, будто его выкинули из самолета без парашюта. В чашке кофе было сердечко из пены, и это было неопровержимым доказательством его позора. Он рисовал ей сердечки. — Сколько… — собственный голос показался чужим. — Сколько времени я был… не в себе? — Около часа, — тихо ответила Найроби. — Послушай, все в порядке. Это просто таблетки… Берлин наконец поднял на нее взгляд, ища в ее лице следы насмешки — если бы она начала над ним издеваться, это бы его спасло, это вернуло бы его в привычный мир войны, но она смотрела на него с состраданием. — Что я тебе наговорил? — прошипел он. — Что ты видела? Найроби очень хотелось сказать честно, что она видела, но прямо сейчас это было бы как-то… нехорошо. Он был, конечно, мудаком, но не был виноват, что у него поехала крыша, и ему было плохо. Потом она бы обязательно все припомнила, но потом. — Да ничего, — она постаралась говорить максимально обыденным тоном. — Ты просто сварил кофе. Было вкусно. — Не ври! Мы целовались! — он сделал резкий шаг к ней. — Я, черт возьми, помню вкус твоих губ! Не смей со мной играть. Не смей меня жалеть! Что я сказал? Я… я просил прощения? Рассказывай! Я лучше вытерплю твой самый громкий хохот, чем эту твою… святость! — Ладно, — Агата соскользнула со стула. — Хорошо! Ты просил прощения, сказал, что был идиотом, что я самое прекрасное, что ты видел в жизни, и что во мне больше врожденного достоинства, чем во всех принцессах Европы. Давай теперь, скажи, что на самом деле я всего лишь шумная девчонка из трущоб с дурным вкусом и фальшивыми манерами! Или как ты там говорил… что я граничу с вульгарностью, что утконосы по сравнению со мной лучше, потому что они молчат, что я растворяюсь в дешевом кетчупе… Давай! Вперед! Начинай! Каждое ее слово было как удар хлыста по открытой ране. Берлин стоял, вцепившись в край столешницы, и чувствовал, как внутри все выгорает до пепла. Он все-таки это сделал. Он проговорился. Теперь она знала, что он плавится от ее взгляда. Он только что отдал ей детонатор от своей жизни, и теперь она может просто нажать кнопку — уйти, рассмеяться, развернуться к этому художнику — и от него не останется даже пыли. — Ну?! — Агата уперла руки в бока. — Давай, я разрешаю! Расскажи мне, какая я ужасная! Ты же на самом деле так про меня думаешь! Ты поэтому меня ненавидишь — потому что вокруг нет доступных женщин, сходить в бордель ниже твоего достоинства, и тебя корежит, потому что ты меня хочешь, но я, видите ли, из пыльных притонов Кадиса! И ты морочишь мне голову, весь такой, мать твою, загадочный! Берлин резко вскинул голову. — Ты думаешь, все дело в… доступности? Ты действительно считаешь, что я стал бы тратить хотя бы секунду своего времени на доступную женщину, которая мне не интересна? — А в чем тогда дело? — Найроби вскинула подбородок. — То ты раздеваешь меня взглядом и ревнуешь ко всему, что движется, то говоришь, что я просто полезна делу, или ценное имущество, и постоянно подчеркиваешь, что во мне что-то не так! Вчера, когда пришли соседи, устроил целый спектакль с брачными танцами, а теперь, оказывается, я принцесса Европы! На меня такое не действует, ясно? Прекрати морочить мне голову! Хочешь секса — сними проститутку! Хочешь эстетики — вали в музей! Достал! — Хватит! Он рванулся к ней, сокращая расстояние в один шаг, и схватил за плечи. — Нет, не хватит! — Найроби ткнула пальцем в его грудь. — Это происходит еще с Монетного Двора! И с первого дня здесь! Я думала, что это из-за твоих жен, но даже если и так, это не дает тебе никакого права меня доводить! За кого ты меня принимаешь?! — За единственную причину, по которой я до сих пор не хочу сдохнуть! — рыкнул он ей прямо в приоткрытые губы. — Да, и поэтому ты надо мной издеваешься, чтобы не сдохнуть, да? Чтобы было весело? Чтобы полюбоваться на мой библейский гнев? Берлин тряхнул ее за плечи. Лицо исказилось в такой дикой гримасе, будто она заживо сдирала с него кожу. — Потому что это единственный способ не дать тебе понять, что ты владеешь мной целиком, чертова ты фальшивомонетчица! Найроби осеклась, изумленно расширив глаза. Это… это что, он опять потерял память? Или опять издевается? — Тебе это нужно?! Тебе нужно знать, что ты можешь меня уничтожить одним своим словом?! — Берлин снова ее встряхнул. — Поздравляю! Ты можешь! Ты это сделала! Найроби открыла рот, чтобы что-то сказать, но тут же закрыла. Он резко отпустил ее плечи и отшатнулся к окну, закрыв глаза ладонью. Так. Стоп. Перемотка. Что это сейчас было? Это амнезия? Глюки? У него бред? Она же практически прямым текстом сказала, что знает, что он ее хочет. Она зажгла зеленый свет — нет, она чертов прожектор включила! Она думала, что в ту же ночь они и переспят, но он просто спросил, как ее зовут, сказал что-то про агаты и отключился, а потом занимался чем угодно, кроме того, чтобы просто подойти! Он ревновал ее к каждому столбу, он сверлил взглядом ее спину так, что кожа дымилась, он читал ей лекции про экзистенциальную пустоту и гребаное величие искусства, он всячески унижал ее вкус, а теперь, видите ли, он заявляет, что она им владеет и может его уничтожить? Серьезно? — Господи, — протянула Найроби. — Какой же ты придурок. — Безусловно, — он медленно опустил руку от лица, но не обернулся. — Придурок. Идиот. Сентиментальный дурак. Выбирай любой эпитет, я не стану спорить. Он чувствовал себя самым большим дураком в истории человечества, потому что добровольно вручил ей нож, которым она его вскроет. Потому что она — его последний закат. Самый красивый, самый яркий, но после него будет только вечная полярная ночь. После нее. Когда она уйдет (а она уйдет, это закон физики), он перестанет существовать. Найроби прошла мимо него к холодильнику, достала маленькую бутылку холодного чая, открыла и выпила сразу половину. Мятный кислый вкус подействовал немного отрезвляюще. Берлин все еще стоял у окна спиной к ней, напоминая статую самому себе. И что ей ему сказать? Как с ним вообще теперь разговаривать? А если через полчаса он заявит, что это побочка от таблеток, как с тем вомбатом? Или отходняк от приступа амнезии? Может, это действительно побочка или отходняк, а она ищет какие-то глубинные смыслы? Но это же Берлин, у него даже в отходняке должны быть глубинные смыслы… Что он вообще ей сказал? Если отбросить весь пафос и убрать театральные эффекты, что будет в сухом остатке? «Ты причина, по которой я не хочу сдохнуть». Звучит красиво, но если она — его причина жить, почему он вел себя так, будто она — причина его изжоги? «Ты владеешь мной целиком». Да неужели? Что-то она не заметила, чтобы он подчинялся, когда она просила не трогать ее кетчуп или не сверлить ее взглядом, когда она танцует. Это владение получалось какое-то одностороннее. «Ты можешь меня уничтожить». А вот это вообще подло. Это запрещенный прием. Он вешает на нее ответственность за свою жизнь? Это шантаж. Высокохудожественный, в позолоченной рамке, но шантаж. — Слушай сюда, уничтоженный, — Найроби скрестила руки на груди, глядя на его затылок. — Ты сейчас очень удобно устроился. Вывалил на меня этот свой экзистенциальный мусор, признался, что я — центр твоей вселенной, и теперь стоишь такой весь трагический, ждешь, что я либо тебя добью, либо расплачусь от счастья. Но знаешь что? Ты эгоист. Даже сейчас ты думаешь только о том, как плохо тебе, как страшно тебе, как ты не хочешь сдыхать, а о том, что я все это время ломала голову, не понимая, за что ты меня ненавидишь, ты подумал? О том, что я чувствовала себя вульгарной дешевкой из-за твоих лекций — ты подумал? Если я так сильно тебе дорога, какого черта ты постоянно методично смешивал меня с грязью? Берлин обернулся — медленно, почти через силу. — И не смей говорить, что это была побочка, — Найроби подошла на шаг ближе. — Потому что если это побочка, то я уничтожу тебя не словом, а вот этой бутылкой чая. Ясно тебе? Ткнув бутылку ему в руки, она вышла из кухни, хлопнув дверью. Сволочь такая, все настроение испортил. С самого утра. Надо же даже признание в любви (или черт его разберет, в чем он ей признался) превратить в экзистенциальную драму. При этом Найроби была на все двести процентов уверена, что сейчас он придет в себя, осознает, что ей наплел и все-таки заявит, что это побочка или амнезия. Или сделает вид, что ничего не было вообще, а если она спросит — все сведет к ее самомнению. Только она не спросит. Еще чего не хватало. Она снова не хотела с ним разговаривать как минимум неделю, а лучше — год.***
Бутылка холодного чая в его ладони ощущалась тяжелой и неуместной, как улика, оставленная на месте преступления. Берлин продолжал смотреть на дверь, прокручивая внутри каждое ее слово. «Удобно устроился». …действительно. Он думал о своем страхе. О своем диагнозе. О пяти женщинах, которые оставили после себя пепелище. Он возвел свое страдание в ранг высокого искусства, окружил его позолотой и антикварной мебелью, и из этой крепости швырял в нее камни, и методично, с хирургической точностью гранда, уничтожал ее уверенность в себе. Он заставлял ее сомневаться в собственном праве на смех, на громкую музыку, на саму ее суть. И зачем? Чтобы она не догадалась, что он слаб? Чтобы она не ушла первой? Он вел себя как капризный ребенок, ломающий любимую игрушку просто из страха, что ее заберут. Он старше. Он должен был давать ей силу в этом чертовом изгнании, а вместо этого заставил защищаться от него, как от врага… и он действительно был эгоистом. Он действительно не думал о ней. Он не думал о том, как она засыпает, гадая, за что ее сегодня облили презрением, и сколько мужества ей требовалось, чтобы продолжать танцевать под его косыми взглядами. Он причинял ей боль просто ради собственного психологического комфорта. Впервые в жизни Андресу де Фонойосе стало по-настоящему стыдно. Она была права, и если он сейчас не найдет в себе силы признать это — по-настоящему, без метафор и театральных пауз — то действительно заслуживает остаться в этой стерильной тишине навсегда. Один. Со своим безупречным вкусом и пустой душой. И она сейчас там одна. Что она делает? Злится, сминая простыни? Или… или плачет в подушку? Нельзя оставлять ее одну. Каждая секунда его медлительности — это еще один кирпич в стене, которую она строит между ними… …но стены же уже не было. Стена уже рухнула! Она видела его без кожи, она видела его влюбленным и косноязычным от нежности, и скрываться больше не было смысла. И это был его шанс. Он ведь по природе своей — неисправимый фанатичный романтик. Он готов петь серенады под дождем и бросать плащи в грязь, ему до дрожи в пальцах хотелось быть этим рыцарем — вспомнить только, как он играл в виноватого мужа перед соседями — он ведь не играл, он наслаждался этой ролью! Он смаковал саму возможность быть мужчиной, который окружает свою женщину заботой. Надо просто ее любить. Он же сам этого хотел больше всего на свете. Да, она не поверит. Она встретит его колючим взглядом, она, возможно, запустит в него чем-то потяжелее той бутылки чая — и он примет это с блаженной улыбкой мученика, потому что она имеет право. Это будет идеальная сцена: просить прощения, заслуживать расположение, совершать маленькие и большие подвиги ради одной ее улыбки. Это ведь и есть истинная романтика — та самая, о которой пишут в книгах, которые он так любит. Не холодное созерцание, а завоевание. Окончательно решившись, Андрес зашагал к комнате Найроби.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!