14. дай мне сил промолчать;

9 апреля 2026, 05:37

и то, что было мной, пускай утекает сквозь пальцы

растворяется как соль и вода, становится морем единым

дай мне в следующий раз сил, пропустив сквозь себя

промолчать

♫ Alai Oli — Медея

      Австралийское солнце врывалось в комнату сквозь узкие щели жалюзи, нарезая пространство на тонкие ослепительно-золотые ломти. Найроби зажмурилась, пытаясь удержать ускользающий сон, но реальность уже проникла в разум запахом мужского парфюма — цитрус, ветивер и что-то горькое.       Она медленно открыла глаза, щурясь от света.       И увидела его.       Его лицо находилось на уровне ее лица — так близко, что она могла рассмотреть каждую черточку, каждый микроскопический шрам и тонкую сеточку морщин в уголках глаз. И он смотрел на нее с обожанием.       Найроби испытала дежавю. По спине пробежал холодок, несмотря на тридцать градусов в тени.       — Ты спишь с таким видом, будто охраняешь границы империи, — прошептал Берлин. — Даже во сне ты сводишь брови так, словно пересчитываешь грехи этого мира и не находишь ни одного, который был бы достоин прощения.       Найроби зависла. Это не было похоже на то, как он говорил вчера, потеряв память. Значит…       …какого черта тогда происходит?       Или это все-таки амнезия, только на этот раз с эстетикой?       — Так, — она приподнялась на локтях. — А ну ответь на пару вопросов. Без цитат из классики и без оды моим бровям. Где мы? Какой сейчас месяц?       Берлин не шелохнулся.       — Воклюз. Конец февраля. И если ты хочешь спросить про наш брак, то успокойся: я все еще помню, что мы — самые разыскиваемые преступники Европы, скрывающиеся под крышей этого великолепного склепа.       Значит, он помнит? Тогда…       Найроби моргнула. В голове остался только один вопрос «какого черта», и тот она уже задавала. Себе, ему и мирозданию, и так часто, что у мироздания этот вопрос уже должен был сидеть в печенках.       Взгляд Берлина стал еще более невыносимо нежным.       — Но это не отменяет того факта, что ты — богиня. Просто теперь я помню, почему именно я решил принести свою жизнь к твоему алтарю.       — Ты что… перегрелся? — спросила Найроби.       Андрес чуть склонил голову набок, не сводя с нее глаз.       — Возможно, — мягко согласился он. — Но согласись: в этом доме слишком много тени, чтобы оставаться в здравом уме. Я решил, что с меня хватит прохладных галерей. Я предпочитаю это солнце. Даже если оно решит меня испепелить.       Его руки лежали на самом краю матраса, в каких-то жалких сантиметрах от ее бедра. Длинные пальцы, тонкие вены на тыльной стороне ладоней, аккуратно подстриженные ногти — Найроби невольно представила, как эти пальцы могли бы медленно и бесконечно долго скользить по ее телу, и во рту у нее пересохло.       — Какого черта? — не выдержала она и все же спросила это вслух. — Чего тебе от меня надо?       — Ничего, — прошептал он, и его голос прозвучал так мягко, что у нее по коже снова поползли мурашки. — В том-то и трагедия. Мне от тебя абсолютно ничего не надо. У меня уже есть все.       — Вечно у тебя какие-то трагедии, — Найроби потерла переносицу. — Ладно. Я пойду в душ, но если ты попытаешься сунуться туда следом — я клянусь, я вырву твой хребет через глотку и скормлю первым же кенгуру, которых встречу в этом долбаном буше.       Рывком она вскочила с кровати, подхватив полотенце, и направилась к ванной, подчеркнуто не оборачиваясь. И так почти физически чувствовала его взгляд на своей спине.       — Понял? — бросила Агата уже от двери, схватившись за ручку.       Берлин, все еще стоявший у края ее постели, лишь чуть склонил голову, словно принимая условия дуэли.       — Твоя кровожадность — это просто поэзия. Иди. Я буду ждать на кухне. Обещаю, хребет сегодня останется при мне.       Найроби хлопнула дверью.       Если он все помнил, это была какая-то новая экзистенциальная драма. Точнее, все было просто: похоже, он сам осознал, что заигрался в испанского гранда, и что если продолжит ту же пластинку, ему не то что ничего не перепадет, ему еще и стулом в голову прилетит. Сначала он пытался сопротивляться желанию, потому что не хотел до нее снизойти, а теперь это самое желание обострилось, сопротивляться стало почти невозможно и он начал срочно заглаживать вину и подлизываться. Закадрить больше некого, снять кого-то в клубе — опасно (вдруг наткнется на агента ФБР? он же чертов параноик), снять проститутку — тем более западло. А Найроби в зоне доступа, и она сама знала, что выглядит потрясающе. Вот и все его богини, а то, что он там вчера кричал и сегодня плел — это красивая обертка.       Не то чтобы ей самой не хотелось с ним переспать, хотелось и еще как, но после всего — это было как сдаться. И она же знала, что как только все закончится, он опять начнет вести себя, как высокомерный мудак, потому что он высокомерный мудак, а она ему не секс-игрушка, чтобы снимать стресс.       Найроби плеснула в лицо ледяной водой, размазывая остатки сна и этого липкого чувства, которое он заронил в нее одним своим взглядом. Выпрямилась, уперлась руками в мраморный край раковины и уставилась в зеркало — огромное, во всю стену.       Мокрая кожа блестела под неоновым светом ванной, капли срывались с подбородка и ключиц, стекая вниз и очерчивая подтянутый живот. Высокая грудь, узкие бедра, длинные сильные ноги. На плече темнела татуировка, на запястье — шрам от наручников, на животе — бледный след от кесарева. Тяжелые угольно-черные пряди змеями облепили плечи. Высокие и резкие скулы придавали ей вид хищной птицы. В огромных миндалевидных глазах цвета крепко заваренного кофе с золотистой искрой на дне зрачка застыл вечный вызов. Полные и четко очерченные губы сейчас были сжаты в узкую линию, но в них была и та чувственная капризность, которая сводила мужчин с ума. Она умела отдавать приказы и умела целовать так, что после этого любая другая жизнь казалась пресной.       Да, она была богиней, Агата знала это и без его комплиментов. Она была чертовой богиней, и поэтому не собиралась ему подыгрывать.

***

      На кухне было светло до рези в глазах и пахло свежемолотым кофе.       Берлин стоял у окна, прислонившись спиной к раме. Тонкая льняная рубашка цвета топленого молока была расстегнута на две пуговицы, рукава были небрежно закатаны до локтей, обнажая сильные предплечья. Специально же так встал, зараза, знает же, как на него падает свет.       На тарелке красовались тосты с авокадо, яйцом-пашот, черным кунжутом и семена чиа. Рядом дымилась чашка — на молочной пенке красовалось безупречно выведенное сердечко.       Найроби снова испытала дежавю — серьезно? Он издевается? Он специально воспроизводит вчерашний завтрак заново? Он же видел остатки еды на столе, когда пришел в себя. И кофе видел. И теперь строит ту же самую сцену?       — Это что за реконструкция? — она остановилась у стола, борясь с желанием швырнуть тост ему в лицо. — Ты зашел на кухню, увидел вчерашние объедки, пустую чашку с засохшей пенкой и решил: «О, отличный реквизит, дай-ка я сделаю точно так же»?       Берлин даже не шелохнулся. Рубашка лениво колыхалась от сквозняка.       — Я предпочитаю называть это работой над ошибками, — мягко ответил он. — Вчера ты ела это с человеком, который не знал собственного имени. Сегодня я хочу, чтобы ты ела его со мной. Разве контекст не меняет вкус блюда?       — Вчера ты знал свое имя, — фыркнула Найроби, осторожно садясь на стул. — Даже мое назвал потом. И вспомнил, что я люблю сладкий кофе и острый чили. Был бы всегда такой, цены бы тебе не было.       Берлин сделал шаг к столу, сокращая дистанцию, и навис над ней, упираясь ладонями в край столешницы. Теперь его лицо было совсем близко, и Найроби почувствовала исходящий от него жар.       — Цена мне есть, и ты ее знаешь, — прошептал он, и его взгляд замер на ее губах. — Тот, что был вчера, любил тебя инстинктивно, как растение тянется к свету. Это был чистый лист. Фальшивка. А я… я люблю тебя сознательно. Со всеми твоими колючками, твоим невыносимым акцентом и твоей привычкой портить изысканный завтрак чили-перцем. И сегодня я предлагаю тебе подлинник. Со всеми дефектами и водяными знаками.       — Слушай, ты, подлинник с дефектами, — не выдержала Агата, — Ты что, требуешь медаль за то, что снизошел до моего невыносимого акцента и — о Боже! — не побрезговал насыпать чили в свой священный авокадо? Давай теперь поплачем над твоими утраченными кулинарными идеалами. Если ты думаешь, что я сейчас упаду в обморок от счастья, потому что ты решил меня принять со всеми моими колючками — ты ошибся адресом. Я эти колючки отращивала не для того, чтобы ты их милостиво коллекционировал.       Взяв тост, она вонзила зубы в хлеб так, будто это была его шея.       — Браво, Агата, — прошептал Берлин с неподдельной нежностью и чуть прищурился, не сводя глаз с того, как она ест. — Ты права. Я — эгоист, который пытается превратить даже завтрак в акт самопожертвования. Но видишь ли в чем фокус… Другая бы промолчала, поблагодарила и постаралась соответствовать, а ты вгрызаешься в этот хлеб так, будто хочешь добраться до моих костей.       Он медленно протянул руку — Найроби замерла, готовая ударить его вилкой, если он посмеет коснуться ее лица — но Андрес лишь поправил край тарелки, выравнивая по миллиметровой линейке своего перфекционизма.       — Именно за это я и готов платить любую цену. Ты не даешь мне утонуть в собственном фальшивом блеске. Ты не рама для моей картины, ты — огонь, который грозит спалить всю галерею к чертям собачьим, и мне чертовски нравится этот запах гари.       — Соответствовать? — она едва не поперхнулась от смешка, отхлебнув кофе, и с грохотом поставила чашку на стол рядом с идеально выровненной тарелкой, нарушая его чертову симметрию. — Ты серьезно? Ты прожил со мной в одном Монетном дворе полгода и до сих пор думаешь, что я из тех, кто старается соответствовать чьим-то ожиданиям? Давай без этого пафоса про галереи. Ты прекрасно знаешь, кто я такая. Я — лучший фальшивомонетчик Европы и вижу фальшь за версту, даже если она напечатана на идеальной бумаге или упакована в высокопарные признания.       Берлин стоял неподвижно.       — И что мне теперь — аплодировать? — Найроби подалась вперед. — Сказать: «О, великий Андрес, спасибо, что заметил, какая я крутая и как круто я жую хлеб»? Ты сейчас ведешь себя так, будто открыл Америку, хотя на самом деле просто наконец-то соизволил признать очевидное. Я знаю себе цену и без твоих экспертных оценок. И я не собираюсь спрашивать у тебя разрешения, чтобы спалить твою галерею. Если я решу это сделать — просто чиркну спичкой, и мне будет плевать, нравится тебе запах этой гари или нет.       На его лице застыло странное выражение — смесь уязвленного самолюбия и удовольствия.       — Безупречно, — Берлин покачал головой. — Ты даже мою снисходительность умудрилась превратить в преступление.       — Потому что мне не сдалось, чтобы ты ко мне снисходил, — Агата ткнула вилкой в его сторону. — Мне плевать, из какого ты мадридского двора, и всегда было плевать. Ты такой же вор, как все мы, просто кто-то крал кошельки, а ты — алмазы, но суть одна. За алмазы просто срок дали бы больше.       — Ты действительно думаешь, что я снисхожу? — тихо спросил он. — Ты думаешь, что я стою здесь и милостиво позволяю тебе существовать в моем поле зрения?       — А как мне еще это понимать? — Найроби откинулась на спинку стула, скрестив руки на груди. — Ты стоишь перед моей кроватью на коленях, как в дешевой оперетте, а потом выходишь на кухню и начинаешь вещать про подлинники, дефекты и то, как ты сознательно решил меня любить, несмотря на мой акцент. Ты приготовил мне завтрак, сделав одолжение и снизойдя до моих плебейских вкусов, выписал мне сертификат качества: «Поздравляю, Найроби, ты достаточно хороша, чтобы я, сам Берлин, оценил твою дикость», а теперь стоишь здесь и любуешься тем, как благородно выглядишь на моем фоне.       На кухне повисла такая тишина, что было слышно, как гудит холодильник и как за окном стрекочут цикады. Берлин резко оттолкнулся от стола и сократил дистанцию так, что Найроби пришлось задрать голову.       — Да хватит! Я пытаюсь! Ты понимаешь, что я впервые в жизни просто, черт возьми, пытаюсь быть честным? Я сказал, что люблю тебя. Ты слышишь? Я тебя правда люблю! — почти выкрикнул он ей в лицо.       — Думаешь, это «люблю» секретный код, от которого у меня ноги сами собой должны раздвинуться? — рыкнула Найроби. — Или что? Ты мне всего за один завтрак рассказал, как ты меня благородно терпишь, несмотря на кучу моих недостатков, выставил тост и кофе за не пойми какой подвиг, потому что тебе, видите ли, не вкусно есть авокадо с чили, мимоходом ткнул носом в то, что «любая другая молчала, благодарила или пыталась бы соответствовать», а теперь оказывается, что ты меня любишь, а я этого не оценила по достоинству, так?       Берлин замер, как будто его ударили наотмашь.       — Нет, Агата… Нет. Все не так, — он резко отстранился, запустил пальцы в свои идеально уложенные волосы и взлохматил пряди. — Я не терплю твои недостатки. Я ими живу! Мне плевать на авокадо! Я готовил его, потому что хотел увидеть, как ты улыбнешься! Я… я просто пытаюсь сказать, что я в дерьме. Я в дерьме, потому что влюблен в женщину, которая видит во мне врага, и я действительно мудак, потому что даже признаться в любви не могу так, чтобы это не выглядело как гребаная инвентаризация твоих изъянов!       Совсем немножко, но Найроби стало стыдно. Может, он действительно в нее влюбился и пытался быть милым, а она все эти попытки отметала на подлете… но он что, за один день в нее влюбился? Две недели назад она «почти растворилась в этом аромате дешевого кетчупа» и была «живая настолько, что это граничит с вульгарностью», а теперь он рассказывает ей, что любит ее и что она пожар в его галерее?       Стыд тут же исчез. Пусть не вешает ей на уши лапшу. На берлинском «я в дерьме, потому что влюблен» значило «я в дерьме, потому что меня отшила единственная девушка поблизости, причем самая горячая в этом чертовом Воклюзе, и теперь я схожу с ума».       Найроби хотела презрительно фыркнуть, но вдруг Берлин поднял голову, замер, и в его глазах отразился ледяной ужас.       Время остановилось. Тишина на кухне стала другой — Агата еще не поняла, но ощутила опасность. Амнезия? Полиция? Что, черт возьми?       — Не шевелись, — прошептал Берлин. — Пожалуйста. Просто… застынь.       Из-под ее стула донесся тихий шорох. Очень медленно Найроби опустила взгляд вниз.       Всего в десяти сантиметрах от ее ноги в солнечных лучах матово блеснула чешуя. Восточная коричневая змея подняла голову, принимая S-образную форму — классическая поза перед броском. Раздвоенный язык молнией прорезал воздух.       — Андрес… — вырвалось у нее как-то очень тонко.       — Смотри на меня. Только на меня, — заговорил он очень ровно. — Не смотри вниз. Она чувствует твой страх.       Найроби сглотнула соленую слюну, заставляя себя поднять взгляд от чешуйчатой головы. Время текло, как в замедленной съемке.       Берлин начал опускаться на одно колено. Его рука плавно потянулась к столешнице, где лежал нож для хлеба с зубчатым лезвием. Змея дернулась, реагируя на его движение.       — Что ты творишь… — прошелестела Агата.       — Я просто хочу перетянуть ее внимание на себя, — прошептал он, не сводя взгляда со змеи. — Смотри внимательно. Сейчас ты увидишь, насколько сильно я хочу, чтобы ты жила.       Солнечные блики играли на отполированном до блеска лезвии. Маленькие желтые глаза змеи, лишенные век, остановились на руке Берлина. Резким выпадом он с силой вонзил нож в плитку перед ее головой, и змея, ошеломленная вибрацией и внезапным появлением препятствия, на мгновение растерялась.       — Прыгай!       Инстинкт сработал быстрее разума. Время снова пошло — она оттолкнулась от стула, перепрыгивая через змею, и рухнула на пол у противоположной стены. Змея сделала молниеносный бросок, но Берлин перекатился, уходя с линии атаки, и вскочил на ноги, хватая с плиты тяжелую чугунную сковороду. Змея, разъяренная промахом, снова свернулась в кольцо.       — Назад! — рыкнул он Найроби. — Уходи с кухни!       Змея бросилась, и Берлин с грацией фехтовальщика встретил ее ударом сковороды, отбросив от себя, и вторым ударом пригвоздил голову к полу.       Все закончилось так же быстро, как и началось.       Найроби медленно поднялась, опираясь о стену. Андрес медленно обернулся к ней и бросил сковороду на пол.       — Ты… — его голос сорвался, он откашлялся и сделал шаг к ней, опасно покачнувшись. — Ты в порядке? Она тебя задела?       Сказать что-то в ответ не получилось — Агата впала в какой-то ступор. Берлин схватил ее за плечи — руки у него дрожали.       — Посмотри на меня. Где она была? Кровь есть? — его пальцы впились в ее предплечья, он лихорадочно осматривал ее ноги и руки, будто не доверяя собственному зрению. — Отвечай мне, черт тебя дери!       — Н-нормально, — еле выговорила Найроби. — Я в норме.       Берлин закрыл глаза и на секунду прижался лбом к ее лбу. Вдруг у нее в голове промелькнула совершенно идиотская мысль, что сейчас он ее поцелует, но он разжал руки и отступил назад.       — Иди в комнату. Я все здесь уберу. Тебе не стоит на это смотреть.       Агата коротко-испуганно кивнула и чуть ли не бегом скрылась за дверью.

***

      Берлин медленно опустился на корточки перед тем, что осталось от змеи, и прикрыл глаза, вспоминая каждое слово, которое выплюнул в лицо Найроби за этим злосчастным завтраком.       «Сознательно решил любить… Невыносимый акцент… Колючки…»       Боже, какой пафос. Какое напыщенное высокомерное дерьмо. Он ведь действительно выстроил это признание как обвинительный акт. Он хотел открыться, хотел содрать с себя кожу, а в итоге просто в очередной раз прочитал лекцию, где он — великий ценитель, а она — сложный экспонат, который он, так и быть, согласен выставить в своем зале.       Он ведь даже комплимент не смог сделать, не подчеркнув при этом собственное величие. «Я готов платить любую цену». Звучало так, будто он делает ей одолжение, покупая ее за бесценок на блошином рынке. Он хотел сказать ей, что она — единственное, что связывает его с реальностью, а вместо этого начал перечислять ее дефекты, как оценщик в ломбарде.       Даже змея оказалась честнее его речей. Змея просто хотела убить, без предисловий и метафор.       Берлин избавился от трупа, вынеся далеко за пределы террасы — подальше от глаз Агаты, и, вернувшись, взялся за тряпку, моя плитку по идеально выверенным траекториям. Сердечко на пенке в ее чашке кофе уже расплылось, превратившись в бесформенное белое пятно.       Он в очередной раз подтвердил ее худшие опасения о том, кто он такой. Завтрак был испорчен. Сцена провалена. Единственное, что он сделал правильно за все утро — это не дал змее ее укусить, но, судя по ее бегству, его компания все еще казалась ей более опасной, чем яд восточной коричневой.       Из комнаты Найроби зазвучала музыка.       «Hago pájaros de barro       Hago pájaros de barro y los echo a volar…»       Голос Ниньи Пастори заполнил все пространство — чистый, но с характерной фламенковской трещинкой, нежный и немного уставший. Он то взлетал, вибрируя на высоких нотах, то падал в хриплый полушепот, неся с собой тепло испанского солнца и леванта.       Вдруг у Агаты шок? Вдруг за этим ее «я в норме» скрывался запоздалый приступ паники?       Решившись, Берлин медленно подошел к ее комнате. Поднял руку, помедлил секунду, глядя на костяшки пальцев, и тихо постучал.       Музыка не смолкла.       — Агата? — позвал он. — Я просто хотел сказать… Змеи больше нет. Я вынес ее и все убрал. Можешь выходить, когда захочешь, на кухне безопасно.       Голос из динамиков продолжал петь про глиняных птиц. Берлин прислонился плечом к косяку, глядя в пол.       — И еще… Насчет того, что я наговорил за завтраком… Я идиот. Ты была права. Я превратил признание в инвентаризацию. Наверное, я просто слишком долго жил среди вещей и совсем забыл, как разговаривать с людьми. Особенно с такими, как ты.       Он замолчал, не зная, слышит ли она его за гитарными переборами, но ему было важно это произнести — просто в дерево двери, без свидетелей и театральных жестов.       «Hoy son pájaros de barro que quieren volar…»       — Если тебе нужно побыть одной — я уйду на террасу. Просто… дай знать, что ты в порядке. Что у тебя не начался тремор или что-то в этом роде. Это восточная коричневая, Агата. Это не шутки.       Дверь резко открылась. Агата смотрела на него так, будто собиралась ударить ножом или хотя бы вилкой.       — Спасибо, — бросила она. — За змею. И за завтрак. И у меня нет тремора.       И захлопнула дверь так же резко, как и открыла.       — Лгунья, — прошептал он, прижавшись лбом к прохладному дереву.       Не так давно ее напугал паук, сегодня — чуть не укусила змея. Такие, как Найроби, держат лицо в момент опасности (она даже успела ему надерзить!), но когда адреналин падает, наступает откат, и если она убежала и включила музыку на полную громкость — верный признак того, что ее колотит, и сейчас она, скорее всего, сидит на кровати, обхватив себя руками, и ждет, когда страх уйдет.       Музыка изменилась, став тише и вкрадчивей. Современная бачата, но без тропического веселья — медленная и гипнотическая, с сочетанием древнего страха и суперсовременного глянца. Голос Розалии звучал почти механически, очень ровно и отстраненно.       «Es mala amante la fama y no va a quererte de verdad…»       Берлин отошел от двери и вернулся на кухню. Взгляд упал на бутылку бренди — это могло бы помочь. Но не в бокалах. Это слишком официально. Он нашел маленькую керамическую чашку, налил туда золотистую жидкость и поставил на поднос, а заодно — стакан воды и маленькое блюдце с горьким шоколадом.       Вернувшись, он сел на пол, привалившись спиной к двери ее комнаты, и опустил поднос рядом с собой. Если она выйдет — он будет здесь. Если решит просидеть там до утра — он тоже будет здесь. Без пафоса, без цитат из Боттичелли и без напоминаний о ее акценте.       «Y ya na' me cause pena       Y no conozca ni mi voz…»       Голос — хриплый, надломленный, почти юношеский, но в нем звучала бездна горечи и предельная усталость. Берлин закрыл глаза и откинул голову назад, ударившись затылком о дверь.       «Yo me voy a Andalucía       Ya mi mama me decía…»       Андалусия… Он знал это еще из досье Профессора, но по-настоящему осознал только здесь. Найроби была плотью от плоти этой земли — жаркой, пыльной, пахнущей солью Кадиса и выжженной травой. В ней жила вся эта южная ярость и вся эта южная нежность, которую она так старательно прятала за маской самой крутой фальшивомонетчицы.       Берлин горько усмехнулся про себя. Он ведь только что, час назад, попрекал ее акцентом и издевался над тем, что было ее корнями, ее силой, ее единственным домом в мире, где у нее не осталось ничего, кроме воспоминаний о сыне и этой надломленной гитары из динамика.       Изредка раньше, когда вино развязывало ей язык, она говорила о сиесте, о белых домах и море. Она была там своей, и сейчас за дверью тоже вспоминает маму. Или бабушку. Кого-то, кто предупреждал ее о таких мужчинах, как он.       Он зажмурился, чувствуя себя бесконечно чужим и надеясь, что этот парень с гитарой сделает за него то, что он сам провалил за завтраком: успокоит ее без единого лишнего слова.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!