16. ты не знаешь меня;
10 апреля 2026, 07:48ты не знаешь меня — ни черта, ни черты
только некий портрет из поступков и слов
из иллюзий и снов
неплохой портрет
но ни разу не я
♫ Земфира — Абьюз
Вечер застыл, как капля смолы. Кондиционер в спальне гудел на низких частотах. Андрес сидел в кресле в углу комнаты, листая какой-то альбом по искусству, но буквы и репродукции расплывались перед глазами. — Черт бы побрал это солнце, — проворчала Агата, подходя к панорамному окну. Берлин замер, не переворачивая страницу. Найроби подняла руки, чтобы поправить массивные горизонтальные жалюзи. Шелк ее пеньюара натянулся на лопатках и задрался вверх, бесстыдно открывая вид на ее бедра и тонкую полоску кожи над краем белья. Она стояла на носочках, вытянувшись всем телом, и в этом было столько дикой грации, что у него все внутри просто обрывалось. — Помочь? — спросил он. Голос прозвучал чужим. — Сама справлюсь, — бросила она через плечо и резко дернула шнур. На секунду ее грудь прижалась к холодному стеклу, а ткань пеньюара стала почти прозрачной в контровом свете. У Берлина пересохло во рту. Жалюзи с грохотом упали. Агата обернулась к нему, забросив мешающую прядь волос за спину. — Что ты читаешь? — спросила она, чуть склонив голову набок. Андрес не сразу нашел в себе силы опустить взгляд на книгу. — Очерки об античной мифологии, — произнес он. — Я как раз остановился на описании вакханок. Женщин, которые в священном безумии были способны растерзать любого, кто встанет у них на пути. — Я знаю, кто такие вакханки, — сказала Найроби. — Жрицы Вакха. Он же Бахус, он же Дионис. Бог вина, танцев и полного беспредела. — Не совсем беспредела, — мягко поправил Андрес. — Речь о религиозном экстазе. О мании. Дионис символизировал освобождение от оков цивилизации и возвращение к истокам. Это тонкая материя, требующая понимания… — Ой, да не надо мне втирать про тонкие материи, — перебила она, небрежно взмахнув рукой. — Я знаю про Диониса побольше твоего. Он бог растительности, виноделия, вдохновения и театра, родился из бедра Зевса, женился на Ариадне, которую бросил Тесей, и есть версии, что именно он — отец Гименея. А вакханалии — это когда бог входит в тебя, и ты становишься невменяемой. Они верили, что в этом трансе могут видеть будущее и слышать, как растет трава. Берлин замер. Он помнил их разговор об ацтекских богинях, но сейчас, когда она чеканила факты о греческом пантеоне, стоя в метре от него в этом невыносимом пеньюаре, почувствовал себя школьником. Может, поэтому открыл рот, чтобы вставить замечание о символизме разрывания живой плоти — омофагии — но Найроби не дала ему и шанса. — И про растерзание… — ее глаза в полумраке блеснули почти хищно. — Это называлось спарагмос. Они верили, что разрывая зверя — или какого-нибудь несчастного Пенфея, который решил за ними подсмотреть — причащаются к самому богу. К его крови и силе. Андрес сглотнул. В голове выстроилась идеальная логическая цепочка, связывающая ее слова о Коатликуэ, которая забирает жизни, и этот античный спарагмос — она была последовательна в своей любви к кровожадным божествам. Но одно дело — обсуждать это за паэльей, и совсем другое — чувствовать здесь и сейчас. — Ты снова меня поймала, — он покачал головой. — Видимо, мне стоит сжечь эти очерки и просто слушать тебя. Ты описываешь это так, будто сама была на том холме и держала в руках кусок… плоти. — Я просто люблю мифологию, — отрезала Агата. — Представь себе, я умею не только рисовать фальшивые купюры. Ты думаешь, если я из Кадиса и у меня есть ребенок, то мой предел — это считать сдачу в лавке? Между прочим, я закончила Академию изящных искусств в Севилье. С отличием. А потом еще два года специализировалась на реставрации гравюр и глубокой печати. Так что я не цитирую тебе Овидия не потому, что я такая тупая, а потому, что просто не хочу. — Ты… ты читала Овидия? — вырвалось у Берлина прежде, чем он успел включить своего внутреннего цензора, и тут же он сам поморщился от того, как жалко это прозвучало. Словно он только что обнаружил, что его любимая домашняя кошка втайне от него переводит манускрипты. На лице Найроби отразилось нечто среднее между жалостью и желанием ударить его чем-нибудь тяжелым. — Представь себе. На втором курсе я знала «Метаморфозы» почти наизусть, и знаешь, что я тебе скажу? Фигня твой Овидий. У него все так изящно: тут кто-то превратился в лавр, там кто-то стал паучком… Я предпочитаю Еврипида, — отрезала она. — В его «Вакханках» есть мясо и безумие, которое не превращается в цветочки в конце главы. Там мать разрывает собственного сына на куски, потому что бог так захотел, и в этом больше правды о жизни, чем во всех изысканных одах. Берлин почувствовал себя так, словно его только что выпороли на глазах у всей Академии Севильи. — А ты что, правда думал, что я совсем уличная? — Агата вскинула бровь, заметив выражение его лица. — Боже. Ты правда считал, что твой брат, этот маньяк планирования и ходячая энциклопедия, позвал бы в Монетный двор девчонку, которая умеет только ровно держать кисточку? Я занималась ахроматической редукцией и изучала интаглио-печать на уровне молекул, и я могу отличить подлинник от подделки по углу наклона штриха в гильоширных элементах. Представляешь? Если я громко смеюсь и ем чили с авокадо, это не значит, что я тупая. Берлин молчал, чувствуя себя Пенфеем, которого вот-вот растерзают его же собственные вакханки. Развернувшись, она грациозно подошла к своей кровати и взяла бутылку лимонада с тумбочки. Села на край постели, закинув ногу на ногу так, что подол пеньюара задрался выше середины бедра, открывая вид на стройные загорелые ноги, и, запрокинув голову, прижала горлышко к губам. Берлин не мог отвести глаз. Глоток. Еще один. Он видел, как двигается ее горло, как капля напитка срывается с подбородка и исчезает в ложбинке между ключиц. Это было настолько сексуально, что внизу живота у него начал разгораться пожар. Агата допила лимонад, утерла губы тыльной стороной ладони и выключила лампу. Через десять минут Андрес почти выбежал из комнаты.***
Утренняя кухня была залита безжалостным светом. На столе стоял натюрморт, достойный голландских мастеров: поджаренные тосты, инжирный джем в хрустальной розетке и две чашки кофе, аромат которого должен был, по идее, служить приглашением к миру. Но мир не наступал. Андрес сидел неподвижно, глядя на то, как пар над его чашкой медленно растворяется в воздухе. Он, человек, который мог соблазнить саму смерть, предложив ей бокал идеального шато, теперь чувствовал себя так, будто его выставили на аукцион и никто не сделал ставку. Весь его пафос и покровительственные замечания о ее вульгарности теперь выглядели так, будто он пытался объяснить основы перспективы самому Леонардо. Он чувствовал себя Пенфеем, который не просто подсматривал за вакханками, а еще и осмелился давать им советы по вокалу. Как можно смотреть в глаза женщине, которая знает «Метаморфозы» почти наизусть, после того, как неделю обращался с ней как с напуганной зверушкой? Как предложить ей кофе, чтобы это не выглядело как милостыня господина? Он хотел сказать ей, что она прекрасна, а получилось, что он милостиво коллекционирует ее колючки. Он хотел признаться, что одержим ею, а вышло, что он делает одолжение, терпя ее акцент. Любой его комплимент теперь казался ему самому заминированным. Скажи он сейчас: «Ты выглядишь ошеломительно», — и в ее глазах тут же вспыхнет насмешка: «Опять оцениваешь товар? Выписываешь очередной сертификат качества?». И он понимал: Агата злится еще и потому, что он водит ее вокруг да около, кормит завтраками и спасает от змей, но ведет себя так, будто он — кастрированный ангел, а не кусает по ночам кулаки от желания. Но если он положит руку ей на бедро — это будет выглядеть как похоть мудака, который неделю назад читал нотации о примитивности. Если он начнет извиняться — это будет жалко. Если же он коснется ее, а она его оттолкнет — это конец. Это будет шестой развод, только на этот раз без суда, а просто с дырой в груди. Но если он ее не коснется… она уйдет к этому своему художнику, просто чтобы почувствовать себя живой. Но каждый сценарий соблазнения, который он прокручивал в голове, разбивался о ее ледяное: «Не трогай меня своими аристократическими лапами». А теперь он еще и понял, что она… реально… умная. Он и так никогда не считал, что действительно снисходит до нее. Серхио никогда бы не доверил печать сотен миллионов евро просто девчонке с улицы, и Берлин знал, что Найроби — гений, но в его голове этот гений был стихийным, необузданным, каким-то… уличным. А оказалось, что за этой дикостью стоит Академия изящных искусств Севильи и два года специализации на реставрации. Она знала все правила, которые он пытался ей навязать, лучше него — и сознательно их нарушала. Она не была необразованной дикаркой, она была мастером, который сознательно выбрал хаос. И это делало ситуацию катастрофической. Раньше он боялся ее смеха, а теперь боялся ее презрения как профессионала к дилетанту. Если он сейчас подойдет и скажет хоть слово о ее «дикой грации», она просто раздавит его одним термином из графики, и он будет стоять там со своим Боттичелли, выглядя как школьник, который пытается учить отца делать детей. Услышав шаги, Андрес медленно обернулся. Найроби вошла, окутанная жаром и сонной негой, в сарафане на тонких лямках, под которым отчетливо угадывалось отсутствие белья. Он смотрел, как она поправляет волосы, и осознание того, что эта женщина способна отличить подделку по углу наклона штриха и одновременно с этим так небрежно носить шелк на голое тело, сводило его с ума. — Доброе утро, Агата, — произнес Берлин, и голос подвел его, сорвавшись на бархатистую хрипоту. Он заставил себя улыбнуться, хотя внутри все скручивалось от желания просто подойти и зарыться лицом в ее волосы, пахнущие цитрусом и чем-то горьким, как настоящий черный шоколад. Это было невыносимо сексуально — до боли в паху и до шума в ушах; он пьянел от одной мысли, что эта красавица может говорить с ним на равных, уничтожая его заносчивость одним упоминанием Еврипида. Она злилась, и это ощущалось почти физически — ее ярость висела в воздухе кухни, как запах озона перед грозой. Конечно. Сначала его бесконечные шпильки и надменный тон господина из высшего общества. Потом это внезапное «я тебя люблю» — признание, которое свалилось на нее, как обвал в горах, а после этого — ничего. Стерильная вежливость. Идеальный кофе. Завтраки. И все. Внутри него бушевал такой шторм, что казалось удивительным, как кофе в чашках не идет рябью. Телефон Найроби завибрировал, и она, отставив чашку, открыла сообщение. Gabriel Сегодня, 09:14 Привет! Слушай, я сегодня в 16:00 забираю из багетки ту раму для эскиза, помнишь? И у меня есть сюрприз: раздобыл пигмент индиго. Чистый оксид, цвет — просто космос, ты должна это увидеть! 🎨✨ Агата улыбнулась краем губ, боковым зрением подмечая, как Берлин тут же подобрался. По его позвоночнику пробежал ледяной разряд, мгновенно вытесняя утреннюю истому. Вибрация телефона на столе прозвучала для как сигнал тревоги в Монетном дворе, и он замер с чашкой у губ, глядя не на Найроби, а чуть в сторону, боясь выдать свою одержимость, но его зрение заработало как высокоточный сканер. Улыбка. Она улыбнулась. Она улыбнулась буквам на экране, за которыми стоял этот чертов француз. Внутри Берлина вскипела смесь из унижения и первобытной территориальной ярости, которую он по привычке попытался упаковать в обертку интеллектуального превосходства. Он понимал, что если сейчас откроет рот, оттуда вырвется либо яд, либо крик о помощи — и, верный своей сломанной натуре, выбрал яд. — Интересно, — процедил он, — что может предложить женщине твоего уровня человек, чей горизонт ограничен холстом и банкой разбавителя? Увидев, как дрогнули ее брови, Андрес тут же захотел ударить себя по лицу. — Моего уровня? — переспросила Найроби опасно низким голосом. — То есть, теперь у меня появился уровень? Еще неделю назад ты мне рассказывал, как великодушно готов сидеть со мной на бетоне с дешевым фастфудом, а теперь я, оказывается, женщина высокого уровня? — Агата, я не… — начал он, вскинув ладонь. — Что «не»? Не считал меня вульгарной? Не закатывал глаза, когда я ела чили? Ты же смотрел на меня как на забавную зверушку, которую ты, так и быть, согласился приручить и обучить манерам! — Агата резко отодвинула в сторону чашку кофе. — А теперь, когда выяснилось, что я могу отличить интаглио от высокой печати и читала Еврипида, у меня внезапно вырос уровень? Берлин почувствовал, как земля уходит у него из-под ног. В голове стремительно проносились картинки: вот он поправляет ее за столом, а она знает правила этикета пяти стран. Вот он читает ей лекцию о Ренессансе, а она может отреставрировать этот Ренессанс с закрытыми глазами. Вот он называет ее «настоящей», подразумевая «дикую», в то время как она — продукт сложнейшей, тонкой интеллектуальной огранки. — Это не так! Я никогда не считал тебя… — он запнулся, подыскивая слово, которое не стало бы очередной миной, — заурядной. Но признай, ты сама приложила немало усилий, чтобы я видел только твои шипы… Тут же Берлин осекся на полуслове, осознав, что только что совершил самоубийство. Он серьезно это сказал? Он что, бессмертный? У Найроби опасно раздулись ноздри, а взгляд стал таким острым, что мог бы вскрыть сейф Банка Испании без всякой сварки. — О, конечно, теперь это моя вина! — она зло рассмеялась. — Я просто не предъявила тебе диплом в первый же день? Знаешь, Андрес, иди ты к черту! То, что ты меня любишь, не дает тебе никакого права выражаться про мой интеллект и пытаться отсекать от меня моих друзей, ясно? Ты не единственный человек на этом чертовом континенте, с которым я могу разговаривать! …друзей? Сразу же вспомнилось, как в Монетном дворе она смеялась с Хельсинки и защищала Рио… она умела выстраивать эти невидимые, но прочные связи с мужчинами, в которых не было ни грамма похоти, но было море искренней привязанности. И этот художник… Андрес почувствовал, как внутри все обрывается. А что, если этот Габриэль — не соперник? А если он вообще не претендует на ее постель? Если он гей, или просто родственная душа по искусству? Увидев выражение ее лица — холодное, решительное, не допускающее возражений — он понял, что если сейчас скажет хоть слово против ее общения с кем-либо, это будет конец. Настоящий конец. — Ты права, — тихо сказал Берлин. — Я не имею права. Ни на твой интеллект, ни на твоих друзей. Прости. Это было… недопустимо. Я буду у себя. Не буду мешать. И вышел, прикрыв за собой дверь. Агата потерла переносицу, глядя на сообщение от Габриэля и прокручивая в голове все заново. Берлин ее ревновал, это она уже поняла, но больше она ничего не понимала, и разбираться в этом желания по прежнему не появилось. Его жены, его травмы, его страхи, что у него там еще… а ее он учитывал? А если все же попробовать разобраться? Откинувшись на спинку стула, она отпила кофе и принялась перебирать в памяти все моменты их совместной жизни. Да, он сказал «я тебя люблю». Таким тоном, будто швырнул ей в лицо перчатку. И что дальше? Любовь — это когда тебе тепло, когда тебя понимают, когда с тобой делят быт и постель без всяких «но». А у Берлина? Он любит ее «сознательно». И где в этой любви место для самой Агаты? Где ее право быть слабой, уставшей или просто нести чушь? Если он ее любит «сознательно», значит, он постоянно ее оценивает, и каждый ее жест проходит через его внутренний фильтр: «соответствует» или «не соответствует». Это не любовь, это пожизненный экзамен. А его ревность? Это же не страх потерять близкого человека, это страх потерять эксклюзивное право владения ценным экспонатом. Как только выяснилось, что у экспоната есть диплом Академии и знание Еврипида, ценность лота в его глазах выросла, и он тут же попытался выстроить вокруг нее забор повыше. Секс… Здесь все было совсем плохо. Живой секс — это хаос. Это пот, это смятые простыни, это возможность услышать «нет» или, что для него еще хуже, «ты делаешь что-то не так». Он хотел ее, он шептал ее имя в темноте, но ее желание он учитывал? Ни разу. Ему было проще и эстетичнее довести себя до финала в одиночку, оставаясь в своих фантазиях безупречным мучеником. Даже этот чертов бросок на змею со сковородой. Да, спас. Да, рисковал. Но даже в этом был элемент театра: «смотри, как я хочу, чтобы ты жила». А паук! Паук — это была вершина его великой любви. Она еще в Толедо сказала ему, что до смерти боится пауков. И? Она чуть не падала в обморок от страха, а он тратил время на то, чтобы поправить воротник и прочитать лекцию. Он, мать его, искал Боттичелли! Ему не нужно было просто прибить тварь — ему нужно было выбрать инструмент. Он стоял и будто соображал: «Так, тапочек — это некрасиво. Газета — не мой уровень. О, возьму Ренессанс! Это подчеркнет мой профиль, когда я буду замахиваться». Он даже убил этого чертового паука не сразу! Он начал торговаться! Он выторговал себе прощение, пока она была не в состоянии сопротивляться. Чистая дистиллированная низость. И оставил это надгробие с убитым чудовищем лежать прямо перед ней, видя, что ее трясет! А приплести Габриэля в этот момент — это был финиш. Он настолько зациклен на своей дуэли с художником, что был готов соревноваться даже с хантсменом. «Пусть француз докажет…» — господи, серьезно? Если он ее любит, то какого черта превратил ее паническую атаку в свой персональный бенефис? Забыл про ее страх? То есть, в состоянии амнезии он помнил, какой она любит кофе и какие тосты, но будучи в трезвой памяти, забыл, что у нее арахнофобия? А если не забыл и специально заставил ее бояться еще больше — это же намного хуже! Это подлость. В Кадисе за такое бьют бутылкой по голове. А тот День Австралии? Это его признание: «Я завидую тебе… твоей способности быть настоящей…» То есть, он стоял там, весь такой вылизанный, и делал ей одолжение, признавая, что она настоящая? Он подал это как комплимент, но на самом деле это звучало, как: «Ты — животное, Агата. Дикое, грязное, вульгарное животное, и я, высшее существо, завидую твоей простоте». И это было завуалированно, а прямо он ей говорил, что она растворилась в аромате дешевого кетчупа в бездне безвкусицы, что у нее плохой вокал, что она граничит с вульгарностью и мало смыслит в искусстве. Влюбленный мужчина подпевает своей девушке, даже если она орет мимо нот, и покупает второй бургер, если первый был вкусным, а он? А он припомнил ей, что она из пыльных притонов. В лицо. Любящий человек, даже если его довели, может кричать, злиться или уйти, хлопнув дверью, но никогда не бросит тому, кого любит, в лицо его прошлое как обвинение. Пусть не врет. Он ее не любит. Точнее, он любит не ее, а свои ощущения от нее. Пока она была для него девчонкой из притонов, он любил свою роль Пигмалиона, а когда она оказалась выпускницей Академии, начал любить ее как редкий трофей. Для него она — не живой человек с арахнофобией и любовью к чоризо, а сюжет, а в сюжете зритель должен страдать или восхищаться главным героем, и он заставляет ее играть роль зрителя. И если бы он умирал, его заскоки можно было бы списать на агонию и страх ничего не успеть, но он здоров (или скоро будет), а значит, весь этот пафос, все эти пыльные притоны и Боттичелли на пауке — это не временное помешательство. Это он и есть. Да, возможно, его бросали. Возможно, каждая из пяти женщин оставила на его эго по глубокому шраму. Может, он поэтому и забаррикадировался за своими цитатами и Боттичелли — чтобы больше никто не смог подойти достаточно близко и увидеть, что принц-то голый и напуганный — ну и что? У нее тоже есть травмы. У нее отобрали сына, ее ищет полиция по всему миру, она выживала в притонах, но она же не заставляет его сдавать экзамен на знание устройства печатного станка перед тем, как пожелать доброго утра. Если бы им не нужно было изображать счастливых молодоженов перед миграционной службой и Интерполом, она бы даже завтракать с ним не села. Это цена ее свободы от тюрьмы, но она не подписывалась платить за свободу своим самоуважением. Найроби снова посмотрела на сообщение от Габриэля. Габриэль, в отличие от Берлина, был простым, как три песеты. С ним можно было сидеть в кафе и не бояться, что ее локоть расположен не по канону. Как мужчину, она его уже не рассматривала, но… может, рассмотреть? Или просто свалить отсюда хотя бы на время. Потом Берлин опять ей расскажет, что считал секунды — ну и пусть рассказывает. Вернувшись в свою комнату, она быстро переоделась — сменила пеньюар на футболку и джинсы, завязала волосы в хвост и бросила в сумку зарядку для телефона. Выйдет из дома — напишет Габриэлю. Или не напишет, может, просто пройдется одна, это было уже неважно. Хотелось просто отсюда сбежать. Был риск, что за это время Берлин потеряет память и позвонит в полицию, выдав их Интерполу, но… но пусть тогда Профессор это все разгребает. В конце концов, это Серхио настоял на том, чтобы они жили вместе, и если этот ходячий справочник по искусству решит их слить, это будет на совести его брата. Если план держится на том, что Найроби должна 24/7 выслушивать гадости про притоны, чтобы напарник не нажал на красную кнопку, то план — дерьмо. Агата удобнее поправила сумку на плече и звякнула ключами. Берлин возник в дверях гостиной ровно в тот момент, когда она коснулась дверной ручки — так бесшумно, как призрак в старом замке. — Куда ты идешь? — спросил он. — Гулять, — отрезала Найроби. — Агата, постой, — он сделал шаг вперед, сокращая дистанцию, и внезапно преградил ей путь, упершись ладонью в косяк двери. Рука заметно дрожала. — Ты… ты действительно идешь к нему? — Ты действительно считаешь, что можешь мне это запрещать? — оскалилась она. — Думаешь, сказал «я тебя люблю» и это дает тебе право собственности? Думаешь, если ты признался, что ты в дерьме, то я должна немедленно выписать тебе индульгенцию за все то дерьмо, которое ты выливал на меня? Ты любишь меня сознательно, как сломанный механизм, который ты, так и быть, решил не выбрасывать на помойку. Но знаешь что? Твоя любовь не дает тебе права превращать мою жизнь в бесконечный экзамен! Твоя любовь не дает тебе права торговаться над пауком, когда я умираю от страха, и выставлять мне счет за притоны Кадиса каждый раз, когда твое эго задето! Берлин попытался что-то сказать, но Агата не дала ему и шанса. — Я иду гулять, и мне плевать, будешь ты считать секунды или Боттичелли. Твоя травма — это не моя работа. Твои пять жен — не моя вина. И если ты действительно меня любишь, то лучшее, что ты можешь сделать — это закрыть рот и дать мне выйти из этой двери, не оценивая при этом, насколько эстетично я ухожу. Он медленно опустил руку. — Я вернусь, когда захочу, — бросила Агата уже с порога. — И не смей звонить. Интерпол переживет два часа моего отсутствия, а ты… ты попробуй просто пожить в тишине. Без зрителей. Тебе полезно. Хлопок двери отозвался в пустом коридоре гулким эхом.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!