17. ты так хотел зафиксировать вечность;

10 апреля 2026, 22:44

ты снимаешь меня на видео

я сижу у воды в прострации

и рисую на мокром песке

исчезающие цивилизации

♫ Fleur — Зафиксировать вечность

      Тишина в доме была осязаемой, тяжелой и едкой, как испарения кислоты. Берлин стоял посреди гостиной, и ему казалось, что он слышит, как в стенах оседает пыль.       Она ушла, и он распадался на атомы. Привычный мир, выверенный по линейке и отполированный до зеркального блеска, вдруг превратился в декорации к плохому спектаклю, из которого ушла единственная живая актриса.       Пять женщин, которые когда-то занимали место в его жизни, промелькнули в сознании позорным парадом. Каждая из них уходила одинаково: аккуратно прикрытая дверь, чемоданы, вежливые или истеричные слезы и финал, который он всегда мог предсказать. Но Агата… Агата не уходила. Агата уничтожала.       Андрес подошел к бару, схватил хрустальный стакан, но тут же поставил обратно так резко, что звон отозвался в зубах.       Как он мог быть настолько слеп? Он годами учился отличать штрих Дюрера от подделки, но не заметил, что рядом с ним — человек, который не просто рисует фальшивки, а живет искусством на том уровне, который ему самому, с его теорией и цитатами, был недоступен.       Академия Севильи. Реставрация. Глубокая печать. Каждое слово теперь било его наотмашь.       Он начал метаться по дому, заходя в комнаты, в которых нечего было делать. Заглянул в ее спальню — там пахло ее духами, цитрусом и чем-то острым. Подошел к прикроватной тумбочке, где в беспорядке лежала стопка книг, и зачем-то взял верхнюю — «Триумфальная арка» Ремарка. Томик раскрылся сам собой, и Берлин увидел, что страница исчеркана ногтем, а одна из строф подчеркнута жирным карандашом:

«Насколько мне известно, только у древних греков были боги вина и веселья — Вакх и Дионис. А у нас вместо них — Фрейд, комплекс неполноценности и психоанализ, боязнь громких слов в любви и склонность к громким словам в политике. Скучная мы порода, не правда ли?»

      Андрес перечитал эту фразу дважды, и провел пальцем по подчеркнутой строке. Грифель карандаша был нанесен с такой силой, что бумага в этом месте стала тоньше.       «Это тонкая материя, требующая понимания…» — Господи, какой позор. Он пытался просветить женщину, которая подчеркивала в книгах строки о скучной породе психоаналитиков. Она не просто знала факты о Дионисе — она, в отличие от него, понимала саму суть этого бога, а он… пытался рационализировать экстаз. Он пытался объяснить вакханке, как именно ей следует входить в транс, чтобы это выглядело эстетично.       Перелистнув страницу уже намеренно, Берлин наткнулся на момент диалога Равика и Жоан. Кальвадос, счастье как музыка и звон колокольчиков, где Равик говорил, что она — «невинная душой дикарка», испорченная и первозданная одновременно. И где Жоан говорила, как была несчастна — вся, полностью, даже ее волосы и платье, и эту цитату Агата тоже подчеркнула… но не целиком. Только последнюю фразу:

«А потом все проходит и постепенно оживаешь.»

      Берлин невольно опустился на край ее постели, чувствуя, как немеют кончики пальцев. Она проигнорировала весь этот поэтичный надрыв о «несчастных волосах» и «несчастных платьях». Она не стала подчеркивать жалобный стон Жоан Маду, которая упивалась своим горем, превращая его в эстетический перформанс. Агата Хименес знала о горе больше, чем любая героиня Ремарка, но презирала саму идею того, что в несчастье можно поселиться.       А он? Он же как раз был из тех, кто годами обустраивал свое несчастье, расставляя в нем канделябры и развешивая подлинники мастеров. Он смаковал свою трагедию, свой диагноз, свое одиночество, и превратил свою опустошенность в роскошный пентхаус, из окон которого свысока поглядывал на мир — а она не хотела быть несчастной в каждом шве своего платья. Она знала, что за зимой всегда идет весна, что за кровью на печатном станке идет чистый лист, и что нужно просто дождаться момента, когда ты оживешь.       Она была здоровее его. Психически, духовно, человечески.       Дрогнувшими пальцами он перелистнул страницы дальше, и наткнулся на следующую цитату — эту строчку Агата обвела в рамку, словно взяла в прицел.

«Женщин следует либо боготворить, либо оставлять. Все прочее — ложь».

      Берлин закрыл книгу так резко, что пыль из-под старого переплета взметнулась в воздух, положил обратно на тумбочку и подошел к акустической системе, где все еще светился экран ее плеера. Палец завис над сенсором.       Первой в списке была Мала Родригес. Берлин знал это имя — агрессивный хриплый фламенко-рэп. Следом шла Гата Каттана. Андрес знал, что эта девочка была поэтессой, политической активисткой, современной вакханкой, которая умерла слишком молодой. Он включил короткий фрагмент — хлесткие испанские рифмы перемежались отсылками к античной философии и мифологии.       Боже… она слушала это, пока он читал ей лекции о греках? Найроби слушала современную поэзию улиц, в которой Дионис был жив и пил дешевое вино из пакетов, а он в это время цитировал ей мертвые очерки.       А потом — резкий переход. Майра Андраде. Тропические ритмы Кабо-Верде и мягкий солнечный голос, пахнущий солью и океаном. Это была та самая весна, которая идет за зимой, музыка человека, который постепенно оживает…       Андрес листал дальше: Buika, с ее надрывным черным голосом, выжигающим душу; португальское фаду, полное светлой грусти; и тут же — тяжелый басовитый бит. Manu Chao с его расслабленным и честным уличным протестом. Bob Marley — чистый солнечный свет и покой. И тут же, как резкий удар — Evanescence, готический надрыв Эми Ли.       Потом Берлин наткнулся на название, которое его мозг не смог мгновенно идентифицировать. The Hardkiss.       Украина?       Он нажал на плей и замер, словно наткнулся на невидимую стену.       «Long ago wisemen were       Walking through a desert over there…»       Глубокий, мистический, лишенный суеты голос наполнил комнату странным холодом. Это не был рок или рэп — это была притча. О камнях. О мудрецах. О времени, которое превращает все в прах. Это была по-настоящему библейская песня, в которой был масштаб вечности, пустыни и камней, которые видели рождение и смерть цивилизаций, и Найроби слушала это, потому что это было про нее.       Что он вообще о ней знает?       Кадис. Сын — Аксель — ее бесконечная боль, о которой он предпочитал не думать. Фальшивомонетчица, лучшая в своем деле. Она пьет сладкий кофе, от которого у него сводит зубы, и везде добавляет чили, словно пытаясь прожечь дыру в этой слишком пресной реальности. Она боится пауков. Набор внешних признаков, как описание в полицейской ориентировке.       И что еще?       Он не знал, о чем она думает в три часа ночи, когда не может уснуть. Не знал, почему она подчеркивает фразы о скучной породе психоаналитиков, какие сны ей снятся после того, как она засыпает под надрывное фаду, и болят ли у нее ноги после целого дня на каблуках.       Если бы он не разыгрывал из себя снисходительного Пигмалиона, если бы хоть раз заткнул свой внутренний фонтан красноречия и просто спросил, она бы ответила. Она бы рассказала ему про те годы, про запах печатной краски, который смешивался с мечтами о настоящем искусстве, про реставрацию, про глубокую печать, про часы, проведенные за изучением того, как свет ложится на бумагу — она бы впустила его в свой настоящий мир. Но он не спросил. Он смотрел на нее сверху вниз, и возвел между ними стену толщиной в целую пустыню.       Андрес почувствовал себя нищим, который сидел на сундуке с золотом и жаловался на голод.       Судорожно он выхватил телефон из кармана, и большой палец завис над ее именем — больше всего на свете хотелось ей позвонить. Обрушить на нее поток слов, выплеснуть все то, что только что выжгло в нем дыру: про Ремарка, про украинские камни, про позорную нищету его собственного снобизма, и главное — немедленно услышать ее голос, чтобы убедиться, что она еще существует, что она не растворилась в Сиднее, навсегда оставшись в мире, где художники просто рисуют, а не препарируют души.       …но рука замерла и страх сковал его пальцы. Что, если она ответит «Пошел к черту»? Этот короткий маршрут в небытие казался ему сейчас страшнее всего, но еще хуже была мысль о тишине. Что, если он наберет номер, а трубка будет изрыгать длинные равнодушные гудки, пока механический голос не сообщит ему, что абонент недоступен? Что, если его абонент сейчас смеется над шуткой Габриэля, или смотрит, как свет ложится на холст, и этот свет для нее куда важнее?       По спине пробежал ледяной озноб, несмотря на жару. Телефон выскользнул из влажных ладоней на покрывало, и Андрес не стал его поднимать — медленно развернулся и вышел из спальни, оставив мобильный светиться на кровати, как брошенный маяк. Спустился по лестнице, шагая тяжело, словно каждый шаг стоил неимоверных усилий, вышел на крыльцо, сел, уперся локтями в колени и спрятал лицо в ладонях.

***

      Ньютаун плавился в австралийском лете. Небо над Кинг-стрит было ослепительно-беним, выцветшим от жары, без единого облака. Раскаленный асфальт дрожал, и воздух пах выхлопными газами, свежим кофе и чем-то острым из бесчисленных закусочных. Фасады викторианских зданий, выкрашенные в самые безумные цвета — от ядовито-розового до глухого черного, — стояли вперемешку с магазинами виниловых пластинок, тату-салонами и лавками с винтажной одеждой. Мурал «I Have A Dream» на фасаде одного из домов выглядел особенно ярко под беспощадным солнцем.       В витринах тату-салонов мелькали вывески: «Парные тату на Валентина: пока смерть не разлучит нас (или пока вы не поссоритесь)». Магазин винтажа U-Turn вывесил в окно ярко-красные и розовые платья 70-х годов под вывеской: «Найди свою вторую половинку. Или хотя бы классное платье». Цветочные лавки на King Street были завалены охапками красных роз и диких австралийских цветов, а в барах пестрели афиши о завтрашних концертах: «Anti-Valentine's Day. Только панк-рок».       Найроби скривилась, только сейчас вспомнив про этот праздник — она никогда его не любила и не видела в этом ничего особенного. Просто день, когда ушлые торгаши забивают кассу, впаривая наивным идиотам охапки полудохлых роз по цене почки, а мужики покупают себе право на ленивый секс ценой дурацкой открытки с блестками.       Если Берлин вздумает подарить ей валентинку, она запустит эту бумажку ему в голову. Хотя… какая валентинка? Для него это слишком пошло. Он наверняка выдал бы что-то вроде: «Агата, неужели ты думаешь, что я позволю какой-то типографской картонке с розовым напылением диктовать мне момент признания в чувствах? Любовь — это акт сознательной воли, а не результат сезонной распродажи в канцелярском отделе».       Тут же ей захотелось самой купить себе эту картонку — просто назло. Самую безвкусную и самую блестящую валентинку с надписью «Best Love» кислотно-розового цвета. Пусть подавится своим пафосом.       Какого черта она вообще о нем думает сейчас?       Ну… они же живут вместе. Даже спят в одной комнате. Сложно вообще не думать про человека, который круглосуточно мелькает перед глазами, а этот гад не просто мелькает, он действует на нервы. Найроби почти физически ощутила, как он там, в Воклюзе, незримо присутствует рядом, отравляя своим присутствием даже этот раскаленный воздух Ньютауна, и яростно крутанула головой, пытаясь вытряхнуть образ Андреса из мыслей, но образ держался крепко, как дорогая масляная краска на холсте. Или как водяной знак на купюре: вроде бы не мешает, но стоит посмотреть на свет — и он тут как тут, улыбается своей тонкой улыбкой.       Сволочь, даже сейчас умудряется все портить!       Агата остановилась у витрины сувенирной лавки, откуда на нее смотрели ряды розовых сердечек, пластиковых купидонов и открыток. Это было совершенно детское желание, и как она себе это представляла? Показать ему валентинку со словами «смотри, мне подарили», чтобы потом выслушивать лекцию о собственной примитивности? Хотя… можно просто забыть на столе. А если он решит, что это она ему подарила? Он же лопнет. И от злости, и от победного триумфа.       Был третий путь: выставить эту дрянь на свою прикроватную тумбочку, как кактус или пепельницу. Без комментариев. Если спросит — скажет, что всунули вместе с кофе, и ей было лень выбрасывать. Пусть сам ломает голову, кто, зачем и почему.       Приняв решение, Агата вошла в магазин и выбрала валентинку, на которую даже смотреть было больно — концентрированный сахарный сироп, превращенный в картон. Это была открытка-книжка, неоправданно большая и пухлая, словно набитая дешевым поролоном. На обложке на фоне ядовито-малинового заката красовались два антропоморфных котенка с неестественно огромными влажными глазами. Котята терлись носами, а вокруг них порхали пухлые купидоны, сверкая задницами, посыпанными розовыми блестками. В центре красовалась золотая тисненная надпись курсивом с завитушками: «To My One and Only… Sweetest Love Forever»       Главным сокровищем был встроенный звуковой модуль. Стоило Найроби приоткрыть край, как из недр открытки раздался пронзительный звук синтезатора, играющий до жути приторную замедленную версию «I Will Always Love You».       Агата захлопнула это чудовище — на пальцах осталась липкая пыльца из стразов и розовой крошки. Это было идеально. Это было настолько плохо, что граничило с гениальностью.       — Пакет, — бросила она продавцу, стараясь не заржать в голос. — Самый непрозрачный, какой есть.       У Берлина от этих котят внутри выгорят все рецепторы прекрасного, и от мысли об этом Найроби чувствовала искреннее мстительное злорадство.       Выйдя на улицу, она вынула телефон и написала Габриэлю:       «Ты где? Видела парня, похожего на тебя, в районе Bedford St. Ты еще в Ньютауне?»       Ответ пришел почти мгновенно.       Gabriel       Сегодня, 14:12       Если ты видишь парня, который выглядит как ходячая катастрофа в краске — это точно я. Обернись, я у мурала с Кингом. Пытаюсь понять, как они добились такого градиента на небе 🎨       Найроби обернулась. Действительно, буквально в тридцати метрах от нее через дорогу Габриэль застыл перед огромной стеной. В поношенной футболке и с рюкзаком, откуда торчали кисти, он выглядел так органично в этом хаосе граффити, что она невольно улыбнулась.       Подождав, пока проедет шумный грузовик, Агата не спеша двинулась в его сторону, подошла почти вплотную, остановившись в паре шагов, и негромко произнесла:       — Привет.       Он вздрогнул, словно его вырвали из другого измерения, резко обернулся, и, увидев ее расплылся в той доброй и немного нелепой улыбке.       — Кармен! Ты материализовалась прямо из марева? Я как раз думал о том, что этому району не хватает немного твоей экспрессии, чтобы композиция наконец сложилась.       Найроби хмыкнула, перекидывая сумку на другое плечо.       — Твоя композиция и так трещит по швам от избытка вдохновения, — она кивнула на стену. — А я просто гуляю. Пытаюсь не расплавиться раньше времени.       Габриэль рассмеялся, вытирая испачканную в угле ладонь о штаны — жест, от которого Берлина, вероятно, хватил бы апоплексический удар.       — Тогда ты вовремя. Тут за углом есть место, где кондиционер работает на износ, а лед в напитках не тает за пять секунд. Идем? Мне нужно показать тебе кое-что, прежде чем этот свет уйдет.       Кафе было типично ньютаунским: высокие потолки, обшарпанные кирпичные стены, заставленные горшками с каскадами вьющихся растений, и эклектичная смесь мебели, которая словно была спасена с разных десятилетий. В воздухе стоял аромат свежемолотых зерен и цитрусового лимонада. Габриэль, уверенно маневрируя между небольшими столиками, привел ее к самому дальнему углу. Над столом висел старый вентилятор.       — Садись, — он скинул рюкзак прямо на пол. — Что будешь? Здесь делают лучший черный лимонад в городе — с активированным углем и ежевикой. Как раз в твоем стиле: мрачно снаружи, но сладко внутри.       Агата опустилась на стул и поставила сумку на колени.       — Давай свой черный лимонад, — отозвалась она, оглядывая кафе. — Только пусть сахара не жалеют. Мне сегодня нужно что-то, что перебьет вкус… — она запнулась, — слишком пафосных завтраков.       Габриэль понимающе улыбнулся.       — Понял. Один сахарный сироп с углем для сеньоры, — подмигнув ей, он направился к стойке.       Проводив художника взглядом, Агата откинулась на спинку неудобного деревянного стула и представила, как в этот концентрат хипстерского хаоса и обшарпанного уюта заходит Андрес де Фонойоса. О, его бы перекосило еще на пороге. Он бы замер, как античная статуя, столкнувшаяся с варварским набегом, и его ноздри затрепетали бы от коктейля запахов: жареные зерна, сырая земля из цветочных горшков и — о ужас! — пот обычных людей, которые не пользуются селективным парфюмом с нотами сандала.       Он бы даже не сел, подумала Агата, глядя на пятно от чьего-то старого латте на столе. Достал бы свой шелковый платок, расстелил его на этом стуле с видом мученика, идущего на плаху, и весь вечер рассуждал бы о том, что «эклектика — это последнее убежище тех, у кого нет вкуса, чтобы создать ансамбль».       Ей стало почти физически приятно от этой мысли. И тут же она снова разозлилась — да какого черта этот сноб застрял у нее в голове?       — Твоя порция тьмы, —вернувшийся Габриэль с глухим стуком поставил перед ней стакан. — Осторожнее, трубочки здесь бумажные.       Лимонад был нефтяного оттенка, и на дне, в гуще колотого льда, угадывались цельные ягоды ежевики. Сверху напиток венчала высокая шапка из пены, которая из-за активированного угля казалась серой, как штормовое небо. Сквозь эту пену виднелись ярко-зеленая веточка свежей мяты, закрученная спиралью полоска лимонной цедры и пара вызывающе красных ягод малины.       Агата сделала глоток — лимонад оказался ледяным, терпким от ежевики и невыносимо сладким, именно так, как она просила. Сахарный взрыв мгновенно ударил в голову, возвращая привычный драйв.       — Ну как? — Габриэль прищурился, наблюдая за ее реакцией.       — Великолепно, — протянула Агата, слизывая с губ угольную пену. — Так что ты там говорил про пигмент индиго?

***

      Солнце уже давно скрылось за горизонтом, оставив после себя тревожное багровое зарево. Андрес так и сидел на ступенях крыльца, не меняя позы, словно статуя в заброшенном саду. Каждый шорох листвы в саду и далекий гул машины на дороге заставлял внутренне вздрагивать. Внутри выла паника — он одновременно хотел броситься на поиски, перевернуть весь Сидней, упасть перед ней на колени — и в то же время запереться в самом дальнем подвале, чтобы она никогда больше не увидела его слабости.       Она не вернется.       Разум, цепляясь за остатки логики, твердил, что ей некуда идти, что за воротами — Интерпол, и она вернется, потому что это единственный способ выжить, но — как вернется? Она может войти в эти ворота, может подняться по этой лестнице и даже лечь в ту же кровать, но по-настоящему ее там не будет, потому что душой она уже перешагнула через океан, оставив его на этом берегу догнивать в собственном пафосе.       Каждая клетка его тела требовала ее присутствия. Он представил, как она сейчас смеется тем самым дионисийским смехом вакханки, и его затрясло.       — Вернись… — зачем-то вслух прошептал он в пустоту вечера. — Пожалуйста, просто вернись. Можешь ненавидеть меня, можешь швырять в меня свои книги, только не молчи. Только не уходи в этот свой оживающий мир без меня.       Будто в ответ на этот призыв, в конце длинной подъездной аллеи появилось пятно. Оно двигалось неспешно, почти лениво, и эта походка — свободная, с легким покачиванием бедер, совершенно не похожая на выверенный шаг светских дам — ударила его током узнавания.       Издалека Агата казалась тонким силуэтом, вырезанным из ночи.       Андрес не шелохнулся, боясь, что если встанет или окликнет ее, эта видение рассыплется, оказавшись галлюцинацией его воспаленного мозга — просто сидел и смотрел, как она приближается. Хотелось вскочить, подбежать к ней, схватить за руки, проверить, теплая ли она, не пахнет ли от нее чужой краской, но страх услышать то самое «пошел к черту» пригвоздил его к ступеням.       — Ну что? — с вызовом спросила Агата, остановившись напротив. — Сколько секунд меня не было?       — Десять часов, сорок три минуты и четырнадцать секунд, — ответил он. Прозвучало это как признание в совершенном преступлении.       Найроби вскинула бровь и посмотрела на свои часы.       — Это тридцать восемь тысяч пятьсот девяносто четыре секунды, — добавил Берлин тихим и лишенным интонаций голосом. — И каждая из них была заполнена осознанием того, какой я идиот.       — Ты пытаешься меня впечатлить тем, что умеешь перемножать часы на шестьдесят? — она покачала головой. — Представь себе, я тоже так умею. Мы оба работаем с деньгами.       — Ты… — он запнулся. — Ты, должно быть, очень устала?       Агата моргнула. Это было что-то новое.       Берлин медленно поднялся со ступенек и сделал неопределенный жест рукой в сторону ворот.       — Столько времени на ногах… в таком климате. Я приготовлю тебе ванну? Или, если ты хочешь, я могу просто… исчезнуть в своей комнате, чтобы ты могла выпить свой кофе в тишине. Без моих комментариев.       — Так, — она удобнее поправила сумку. — Какой сейчас год?       — Две тысячи двадцать четвертый, — осторожно ответил он. — Февраль. Тринадцатое число.       — Ты что, на солнце перегрелся? — Агата осмотрела его с головы до ног.       Утром перед ней стоял хозяин жизни в безупречной белой рубашке, излучающий сексуальность и уверенность, а сейчас от этого лоска не осталось и следа. Рубашка, все та же белая и дорогая, безнадежно помялась, словно он не сидел на месте, а метался по клетке. Воротник поник и выглядел сиротливо, верхние пуговицы были расстегнуты уже не на две, а на три или четыре — так, что была видна впадина на груди. Всегда безупречно выбритый, сейчас он зарос колючей вечерней щетиной, а глаза потемнели и провалились. Он даже не поправил манжеты, когда встал.       Он выглядел… живым. Будто его прогнали через печатный станок без смазки.       — Возможно, — произнес Андрес едва слышно. — В этом городе солнце слишком беспощадно к тем, кто привык прятаться за стенами. Хотя, скорее всего, я просто отвык от реальности, в которой нет твоего голоса. Это… — он запнулся, подыскивая слово, которое не звучало бы слишком пафосно, но в итоге просто честно закончил: — Это оказалось дезориентирующим опытом.       — Господи, — Агата покачала головой. — А позвонить опять была не судьба?       — Ты когда-нибудь стояла перед закрытой дверью, зная, что если ты постучишь и тебе не откроют, то мира за этой дверью для тебя больше не будет существовать? Вообще. Никакого. — он болезненно усмехнулся. — Я набирал твой номер раз двадцать. Мой палец замирал над кнопкой вызова так долго, что экран гас от ожидания. Но я… я трус в том, что касается тебя. Пока ты не брала трубку, потому что я не звонил, у меня оставалась иллюзия, что ты просто гуляешь. Что ты еще вернешься. Но если бы я позвонил, и ты не ответила… это была бы точка. Окончательная реставрация тишины, которую я бы не пережил.       Найроби растерянно на него уставилась. Выглядел он побитым, и не казалось, что врал, но если так боялся ее потерять, то какого черта не боялся ее унижать? Звонить он боялся. Трус он. Он высокомерный говнюк, и даже в панике ждет, чтобы она пришла к нему первой, чтобы зафиксировать свое право на покаяние.       — Понятно, — бросила она, направляясь к дому. — Ты решил, что тишина эстетичнее, чем прямой ответ. Удобно.       — Агата, — Берлин шагнул следом за ней. — Где ты была? В смысле… что ты видела в этом городе? Ты… ты нашла то, что искала? Тебе было там хорошо?       Он задал этот вопрос и замер, боясь ответа: с одной стороны, он хотел знать все до мельчайшей детали, но одновременно до смерти боялся услышать, что мир без него — это не вакуум, а яркий, шумный и счастливый карнавал, где ему просто нет места.       Найроби зависла, остановившись на пороге.       — Расскажи мне, — почти прошептал он, глядя на шуршащий пакет. — Не о том, почему я идиот. Я это уже усвоил. Расскажи о своем дне. Каким он был для тебя?       Вытащив из пакета запотевшую бутылку воды, которую купила на обратном пути, Агата оперлась плечом о косяк. Хотелось уколоть его посильнее, но, глядя на его трясущиеся руки, она невольно смягчила тон.       — Сначала я поехала в Ньютаун, — начала она. — Мы сидели в кафе, которое тебе бы снилось в кошмарах: столы качаются, на стенах облезлая краска, а в углах — огромные кадки с какими-то лопухами, которые никто не подстригал с прошлого года. Я пила черный лимонад, который выглядел как нефть, и, представь себе, это было чертовски вкусно. Мы сидели там вечность, болтали ни о чем и смотрели на прохожих, а потом пошли в мастерскую. Там вообще черт ногу сломит. Повсюду подрамники, пятна масла на полу, банки с кистями… Я сидела на каком-то ящике, ела сэндвич из бумажного пакета и смотрела, как человек работает.       — Сэндвич из пакета… — эхом повторил Берлин. — Значит, ты сидела на ящике и просто смотрела. А о чем ты думала в этот момент? Тебе… — он замялся, подбирая слово, которое не касалось бы эстетики. — Тебе было спокойно? Ты была счастлива в этой пыли? Или просто… — он сглотнул, — просто радовалась, что тебя никто не видит через прицел моей «сознательной любви»?       Агата смотрела на него, не сводя глаз. Это было странно. Ее внутренний детектор лжи, привыкший распознавать фальшь в каждом шорохе, сейчас давал сбой. Берлин не играл — или, по крайней мере, он заигрался до такой степени, что сам стал своей ролью. Он выглядел так, будто собрал сложнейший механизм, а тот возьми и взорвись у него в руках, и теперь он стоит, весь в саже, и искренне не понимает, почему шестеренки не поют про любовь.       Его страх был таким осязаемым, что ей почти захотелось протянуть руку и пригладить взъерошенные волосы, но вместо этого она покрепче сжала бутылку с водой.       — Я думала о том, почему человек, который утверждал, что правда любит меня, так старательно заставлял меня чувствовать себя никем. Но да — мне было спокойно.       Он вздрогнул.       Агата снова посмотрела на него — помятого, небритого, считающего секунды. Гнев окончательно испарился, оставляя после себя только странную усталую нежность. Он вроде бы… пытался. Криво, косо, через саморазрушение и пафос, но пытался.       — Знаешь что… — она отставила бутылку в сторону. — Хватит. Хватит считать секунды и хватит стоять в дверях с таким видом, будто тебя сейчас поведут на эшафот. Сделай мне кофе. И себе тоже сделай. Ты выглядишь так, будто тебе нужно литра два чистого адреналина, чтобы просто дойти до ванной.       В глазах Берлина мелькнуло что-то похожее на надежду, смешанную с облегчением.       — Кофе… да, конечно, — он быстро кивнул. — Прямо сейчас. Я положу туда столько сахара, что у любого приличного итальянца случился бы сердечный приступ.       Звук работающей кофемолки наполнил кухню, окончательно разбивая тишину.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!