20. каждый из нас мог нормальным бы быть человеком;

12 апреля 2026, 18:31

я спрячу твой образ, вытерев пыль, поглубже, подальше

за фотоальбомами, письмами, книгами, за черно-белым пейзажем

где деревья, туманы и льдины вплетены в паутину мостов

отношения эти как нить паутины, язык — ни жестов, ни слов

♫ Fleur — Люди, попавшие в шторм

      В спальне царила предрассветная прохлада. За окном уже просыпался Воклюз: эвкалипты, еще недавно казавшиеся безмолвными стражами, наполнялись хохотом кукабарр. Февральское утро пахло пылью и океанской солью.       Андрес открыл глаза, и в первую секунду его охватило странное спокойствие — тело, обычно отзывающееся ноющей болью в суставах, сейчас казалось послушным и легким.       Соседняя кровать была пуста. Это было нормально, Агата же заснула в гостиной — когда он вернулся с двумя чашками кофе, она уже спала. Или притворялась, что спала, потому что под грохот грозы и музыки заснуть было довольно проблематично.       Если она притворялась… Значит, она не хотела ни говорить с ним, ни даже смотреть на него. На его попытки сказать о своем восхищении она ответила «заткнись» — трижды, и смотрела так подозрительно, будто он мог выхватить из-под подушки пистолет. А потом сделала вид, что спит.       Что он вообще ей сказал?       Берлина прошиб холодный пот. «Первозданная энергия»… «разрушительная сила»… «Дионисийские мистерии»… Она услышала в этом не комплимент — она услышала сноба, который снисходительно допустил в свою постель дикую зверушку.       Он ведь уже проходил это. Он уже открывал рот, чтобы свысока прокомментировать ее недостаток вкуса, ее дикость, ее — Господи, худшее! — притоны Кадиса… а оказалось, что за ее плечами — годы академической выучки, тончайшее знание гравюры и безупречный глаз художника. Оказалось, что она — профессионал, превосходящий его в чистоте восприятия формы. Она — академик, которая предпочла стать воровкой.       И вчера она отдала ему всю себя, а он…       Берлин сел на край кровати, обхватив голову руками.       Ему нужно было выйти, сделать этот чертов кофе, принести его ей — и не сказать ни слова. Ни одного комплимента. Ни одного упоминания ее грации — но если он просто промолчит, она решит, что он презирает ее молча, а если заговорит — услышит, будто он снисходит к ней.       И как с ней теперь… вообще взаимодействовать?       Каждое его слово будет пропущено через фильтр. Он скажет «доброе утро» — она услышит «я снисхожу к тебе». Он спросит «как ты спала» — она услышит «я проверяю, насколько ты пришла в себя после нашей животной близости».       Может, хотя бы просто приготовить завтрак… но и это было опасно.       Каждое его действие превратилось в закодированное послание, где у него не было права на нейтралитет. Если он добавит в завтрак чили, как она любит, она не увидит в этом заботу — она увидит его ухмылку: «Конечно, конечно, дорогая, тебе же нужно это острое, чтобы заглушить твою первобытную натуру». Она решит, что он специально подчеркивает, как утонченно потакает ее примитивным вкусам. А если не чили…       Берлин представил, как ставит перед ней что-то легкое, французское, утонченное — и тут же содрогнулся. Она прочитает это как акт просветительства: «О, Андрес решил, что я наконец-то доросла до высокого стиля. Решил привить мне вкус, оторвать от моих дешевых привычек и приучить к прекрасному».       Его затрясло от бессилия.       Если он сделает завтрак — он ошибется. Если не сделает ничего — снова ошибется, показав, что его величество Берлин не считает нужным ухаживать за гостьей из притонов.       Это была идеальная шахматная партия, в которой он играл против самого себя, и где каждый его ход заканчивался матом.       Он хотел быть ее домом, ее пристанищем, ее мужчиной, а она защищалась от него даже во сне.       Во сне…       Тут же на него обрушилось осознание того, что он совершил худшую тактическую ошибку из всех возможных.       Он ушел.       Он оставил ее одну на диване в гостиной. В его голове это выглядело как деликатность, но для нее… для нее это было бегство. Она проснулась одна, и ее первая мысль наверняка была: «Он получил свое, удовлетворил свое эго, удовлетворил свое любопытство — и ушел, потому что я для него всего лишь эпизод. Слишком шумная и дикая для его утонченного покоя».       Его снова пробрала дрожь. Господи, как же это подло выглядело со стороны! Он ушел, чтобы не нарушить ее покой, а на деле — бросил, как бросают сломанную игрушку, которую уже изучили и описали в каталоге.       Медленно он встал и подошел к шкафу. Руки работали по привычке — пальцы сами находили пуговицы, ткань ложилась на плечи. Берлин расправил плечи, заставив себя выглядеть так, будто все еще контролирует ситуацию. На шее виднелся ее укус.       Если он застегнет воротник, она решит, что он прячет позор или ошибку, а если оставит воротник расстегнутым — может решить, что он красуется своим трофеем.       Но Берлин не мог застегнуть пуговицы.       Не хотел.       Этот укус был единственным, что не требовало интерпретации. Это было ее требование, ее печать, ее крик о том, что он ее, а она — его, и отбросил воротник назад. Пусть смотрит. Если она решит, что он хвастается — пусть. Если решит, что насмехается — пусть. Но он не будет это прятать.       Андрес посмотрел в зеркало в последний раз. Лицо было бледным, глаза — лихорадочно спокойными, как у приговоренного к смерти, который решил принять свою участь с достоинством. Во рту разливался металлический привкус, который всегда предшествовал моменту, когда жизнь переставала принадлежать ему и превращалась в череду секунд, отделяющих от неминуемого финала.       Это было то самое состояние, в котором он входил в Монетный двор под прицелом спецназа, зная, что каждый шаг может стать последним — с той лишь разницей, что тогда Найроби плакала и не хотела его бросать.

***

      Свет падал сквозь неплотно прикрытые жалюзи, разрезая пространство на контрастные полосы. Эвкалипты, сбросившие за ночь лишнюю листву, стояли неподвижно, блестя на солнце вымытой серо-голубой корой. Кукабары, словно издеваясь над тишиной, издавали почти человеческие смешки, перекликаясь со стайкой какаду. Издалека доносился приглушенный гул прибоя — океан продолжал штормить, напоминая о прошедшей грозе.       Найроби лениво приоткрыла глаза.       Все тело было удивительно легким, будто из нее вынули какой-то свинцовый каркас. В каждой мышце была разлита приятная тягучая расслабленность, руки и ноги казались почти невесомыми, и тепло окутывало ее коконом, — было даже жарко, но это не раздражало. В голове было ясно, вокруг было тихо, и она качалась на волнах абсолютного покоя, какой бывает после долгого, изнурительного, но невероятно удачного дня, когда все, что нужно было сделать, сделано, и впереди — только бесконечный отдых.       На столе стояла остывшая чашка с недопитым кофе. На полу в небрежном беспорядке лежала сброшенная одежда. Солнечный блик, отразившийся от бассейна на террасе, медленно полз по стене, освещая каждую пылинку, танцующую в прогретом воздухе.       Медленно Агата вспомнила, что было вчера. Танцы… Gypsy King… Берлин.       Черт. Точно. Берлин.       Это было… стоило признать, это было потрясающе. Он оказался более чем хорош в постели, он думал не только о себе, он подстраивался под нее, не только брал, но и отдавал, и это было паршиво, потому что так он еще глубже забирался ей под кожу.       И эти его комплименты…       Она чувствовала себя богиней. Вакханкой, вышедшей из мифа, и это… это безумно льстило. Это было признание. Он преклонялся перед ней, она чувствовала это обожание… а теперь он выйдет из спальни, откроет рот и скажет: «Дорогая, давай сделаем вид, что это было лишь досадным побочным эффектом нашего общего дела. В конце концов, Дионис был мастером краткосрочных иллюзий, не стоит превращать одну ночь в затяжную драму».       Ой, ну и пусть скажет. Пусть что угодно говорит. Ей не пятнадцать лет, чтобы рыдать от того, что какой-то высокомерный козел что-то там сказал. Она получила удовольствие, он тоже, и теперь можно двигаться дальше. Теперь она даже знала, как с ним разговаривать — ночью пришлось разыграть глубокую внезапную отключку, а сейчас уже не было никакого страха смотреть ему в глаза. Они взрослые люди, переспали и пошли дальше.       Лениво потянувшись, Агата села и потянулась к панели в торце дивана. По гостиной поплыли первые аккорды и почти одновременно с гитарой вступил тягучий бас, а следом — легкий теплый звук клавишных, будто солнечные зайчики прыгают по воде.       «Sun is shining, the weather is sweet, yeah…»       Грациозно встав с дивана, Агата потянулась всем телом, подняла с пола сброшенные вчера шорты и футболку, бросила на кресло и танцующей походкой ушла в ванную.

***

      Андрес замер на пороге гостиной. Солнечный и беззаботный ритм Боба Марли бил по нервам.       Он ожидал увидеть ее здесь и представлял себе эту встречу сотни раз за последние десять минут: как она смотрит на него, как он пытается неловко оправдаться, как она, возможно, презрительно молчит. Он готовился к тяжелому диалогу, к выяснению отношений, к катастрофе… а ее здесь не было. На кресле небрежно валялась ее одежда — будто это были просто лишние вещи. Никакого трепета, никакого следа их ночи, просто нечто, что стоило убрать с глаз долой.       Из ванной донесся шум воды — Найроби не ждала его и не сидела в напряжении, ожидая, что он скажет. Она ушла приводить себя в порядок, чтобы начать этот день, в котором для нее, судя по всему, не было места его вчерашним философским глубинам.       Андрес сел на край дивана и опустил голову, закрыв лицо руками.       «Make you wanna move your dancing feet now…»       Эта песня казалась ему издевательством — аккомпанемент солнечного регги будто насмехался над его способностью так глубоко страдать из-за пустяков.       Нет. Хватит.       Он провел ладонью по лицу, стирая тень растерянности, встал и небрежно поправил манжеты. Он не будет ждать ее у двери ванной, как просящий мальчишка, не будет извиняться за то, что ушел ночью, и не будет оправдываться. Он перешагнет через эту ночь, переступит через свои чувства и встретит ее с такой холодной ослепительной вежливостью, что она сама пожалеет о том, что выбрала этот солнечный тон.       Уверенным шагом пройдя на кухню, Берлин достал из шкафа дорогой кофе, нашел лед, взял два бокала и поставил на террасу под палящее февральское солнце. Оперся о перила и сделал глоток, глядя, как солнце играет на воде с таким видом, будто весь мир — это лишь декорация, которую он арендовал на сегодняшний день.       …а если она наденет его рубашку?       В голове тут же нарисовалась картинка: Найроби выходит из ванной, влажная, с растрепанными волосами, закутанная в белую и чуть великоватую ткань. Рукава, спущенные на кисти, воротник, небрежно открывающий ключицы… Каждый раз, когда из ванной слышался шорох, Берлин замирал на долю секунды. С одной стороны, он хотел, чтобы она вышла в его рубашке, но одновременно с этим… он боялся этого. Если она так сделает, он не выдержит. Он снова начнет анализировать и утонет в этом обожании.       Звук открывающейся двери за спиной отозвался в его сознании как щелчок взведенного курка.       Агата была в своей одежде. В ярко-алой футболке, слегка свободной, с чуть закатанными рукавами, и в коротких джинсовых шортах — этот контраст красного цвета и темного загара был почти вызывающим. Волосы она собрала в хвост, чтобы не было жарко, открывая тонкую шею.       — Кофе? — спросил он ровно и с долей светской иронии.       Тут же Найроби мгновенно и окончательно успокоилась. Пока она была в ванной, в голову лезли разные сценарии, включая самый идиотский, где он с порога на одном колене достает кольцо (это было так же вероятно, как пришествие инопланетян, и хотелось ей этого так же, как появления Интерпола, но варианты невольно просчитывались все, даже самые идиотские), а он вел себя как обычно. Пока даже не как козел, просто как обычно; хотя для него состояние козла и было обыденным.       — Ага, — кивнула она, шагая к столу. — Спасибо.       Берлин протянул ей бокал, нарочно позволяя прикосновению пальцев продлиться на секунду дольше, чем того требует вежливость, и меньше, чем требует ситуация.       — Ты удивительно быстро адаптируешься к утру, — произнес он. — Большинство людей после таких… интенсивных мистерий предпочитают хотя бы минуту помолчать, чтобы осознать произошедшее. А ты просто хочешь кофе.       Найроби отпила глоток из бокала. В переводе с берлинского на человеческий это, очевидно, значило, что она как-то не так ведет себя утром после секса, хотя как ей себя вести? Бросаться ему в ноги и благодарить, что снизошел? Кофе она, видите ли, не тогда захотела.       — Хотя, — добавил Берлин, чуть склонив голову набок, так, чтобы укус на шее был заметнее в лучах солнца, — возможно, это и есть самая высшая форма изящества. Не оглядываться. Тебе не кажется, что в этом есть что-то почти… правильное?       Он балансировал на грани: если она ответит колкостью, он втянет ее в спор. Если промолчит — сделает еще один шаг в сторону философствования, пытаясь вытянуть из нее хоть какую-то эмоцию, хоть крошечный намек на то, что это утро для нее — не просто обычный вторник. Больше всего на свете он боялся, что она просто пожмет плечами и скажет: «Кофе неплох».       О, подумала Найроби — вот оно. Не оглядываться. Спасибо хоть не обозвал дикаркой. Это звучало гораздо лучше — просто забыть все и идти дальше, она тоже об этом думала. Хотя он ей еще несколько дней назад кричал о любви… но вот это — черта под его любовью. Если он ждет ее на крыльце и считает секунды, а потом после секса предлагает все забыть, это уже точно не любовь.       На секунду стало обидно, но… серьезно? Она же сама хотела, чтобы он не делал из этого драму. Он и не делал, он просто предложил все забыть. Вежливо, без намеков в сторону ее дикого первобытного Кадиса, что уже было выше ее ожиданий.       — Господи, — Агата потерла переносицу. — Ты опять устраиваешь театр. Без проблем, давай не будем оглядываться, я не против.       Внутри Берлина наступила оглушительная тишина.       Он выстраивал все это с таким отчаянием: этот кофе, этот специально выверенный наклон головы, этот укус, эта тщательно дозированная меланхолия… Он хотел быть для нее всем — загадкой, болью, искушением и центром притяжения. Он хотел, чтобы она увидела в его глазах эту лихорадочную болезненную одержимость, замаскированную под аристократическое безразличие. Чтобы она увидела, как он истекает кровью под этой маской.       А она увидела лишь плохую постановку.       Если он сейчас сорвется и закричит, как она ему нужна… она ведь уйдет. Она просто посмотрит на него с той же жалостью, с которой сейчас трет переносицу, и уйдет навсегда, потому что сочтет его жалким. А Берлин не может быть жалким. Берлин — это смерть, это искусство, это контроль, а не тот, кто умоляет о любви.       И он же сам дал ей разрешение на равнодушие! Он сам вручил ей ключи от своей жизни и предложил не оглядываться, надеясь, что она откажется. А она — этот центр его вселенной, эта богиня, она просто согласилась. Она не против.       Он стоял, прислонившись к перилам, и все его естество — каждая клетка и каждый нерв — молил о том, чтобы она сейчас передумала. Чтобы она ударила его, чтобы закричала, чтобы хотя бы швырнула этот бокал в него, лишь бы эта связь — пусть даже через боль и ненависть — не разрывалась.       Но она пила кофе и смотрела на океан.       — С завтраком сегодня моя очередь? — спросила Найроби.       Значит, она уже перешла к бытовым мелочам. Она уже вычеркнула «мистерии» из повестки дня, превращая их отношения в сухой распорядок напарников по объекту. Берлину захотелось швырнуть бокал о камни террасы, чтобы осколки полетели в сторону океана, чтобы она вздрогнула, чтобы она посмотрела на него с испугом, с яростью — с чем угодно, лишь бы не с этим ледяным деловым спокойствием.       Но он был вышколен десятилетиями выживания и управления хаосом, и поэтому медленно поставил бокал на перила.       — Да, — голос прозвучал на полтона ниже, чем обычно. — Вчерашнее меню было… экспериментальным. Сегодняшнее, боюсь, будет более предсказуемым. Если это тебя устраивает. В холодильнике есть все необходимое. Я не буду мешать. Можешь творить свои кулинарные шедевры. У меня… — он на секунду запнулся, борясь с желанием сказать «у меня нет ничего, кроме тебя», — у меня есть дела на террасе.       И отвернулся, давая ей понять, что разговор окончен. Внутри все кричало: «Останься! Подойди! Скажи, что ты пошутила!», но Берлин сделал вид, что увлеченно разглядывает линию горизонта. Может, она хотя бы сейчас проявит какой-то намек на то, что это утро — особенное. Если она уйдет на кухню, не обернувшись, — это будет конец. Если хоть на секунду задержится, если хоть что-то ответит на его скрытую колкость — это будет шанс.       Найроби окончательно расслабилась — это было действительно обыденно. Как обычно. Ничего нового. Нет никаких проблем в том, как с ним разговаривать и как на него смотреть; они закрыли тему и он опять ей хамит. Меню сегодня, видите ли, предсказуемое, потому что вчера он был на высоте, а она сегодня будет посредственна. Опять он со своей ресторанной драмой. Да, она готовит так себе, они оба это знают, это даже не было обидно.       — Конечно, такую же паэлью, как вчера, не обещаю, — фыркнула Агата, — но уж как умею. Не нравится — готовь себе сам. Или закажи что-то.       Внутри него все оборвалось. Она не поняла. Она вообще не уловила подтекста. Для нее его высокопарные рассуждения были лишь разговором о продуктах, сковородках и кулинарных способностях. Он строил баррикады из метафор и драмы, он умирал в своих мыслях, пытаясь донести до нее, что экспериментальное меню — это была их ночь, их близость, их риск!       А она ответила про паэлью.       Она приняла его ядовитую отчаянную колкость за простое ворчание голодного человека.       Это было хуже, чем если бы она его ударила.       Конечно, она не обещала паэлью. Она вообще ничего не обещала. Ни паэльи, ни продолжения, ни даже признания того, что эта ночь что-то значила.       Часть его хотела повернуться, схватить ее за плечи и заставить смотреть себе в глаза, чтобы вытрясти из нее: «К черту паэлью! Я говорю о нас! Ты понимаешь, что ты делаешь?!» — но другая часть победила. Он не мог позволить себе выглядеть так низко.       — Умения — это последнее, что меня сейчас волнует, — произнес Берлин, не поворачиваясь к ней. — Готовь что угодно. Уверен, предсказуемость сегодня будет самым безопасным вариантом для обоих.       И замер, прислушиваясь к звукам позади себя, ловя ее шаги. Она идет на кухню? Она остановится?       — Без проблем, — фыркнула Найроби. — Сделаю тостада.       И ушла на кухню, даже не хлопнув за собой дверью.       Берлин застыл — хотелось просто провалиться сквозь камни террасы.       Господи, как же он ненавидел ее за то, что она такая… настоящая. И как же он ее за это обожал, но прямо сейчас — ненавидел за эту легкость и за то, что она оставила его вариться в собственном ядовитом соусе, даже не заметив, что он там кипит. Она не считала их разговор важным. Она не видела его демонов… и она не делала это назло и не пыталась его уколоть, она просто не придавала их утру того сакрального и фатального значения, которое придавал он. Он для нее был просто как часть интерьера.       И он же сам сказал: «безопасный вариант», и она выбрала самый безопасный и предсказуемый вариант завтрака, буквально выбив у него из рук возможность дальше строить из себя загадочного страдальца. Как можно быть загадочным и трагическим, когда за спиной кто-то скребет ножом по горелому хлебу?       Он проиграл этот раунд всухую.

***

      Февральское утро проникало в кухню холодным белым светом, падая на выбеленные стены. В распахнутые окна врывался запах влажной земли и озона, смешиваясь с тонким ароматом свежемолотых зерен. На керамическом блюде лежали поджаренные до золотистой корочки ломти хлеба с ярко-красными разводами протертых томатов.       Взяв свой тостада, Найроби с аппетитом вонзила зубы в хрустящий хлеб.       Берлин сидел абсолютно прямо, не притронувшись к своей чашке, и не сводил взгляда с ее губ — в уголке рта блестела капля томатного сока.       Вот зараза. Ест она.       Его спина, исчерченная ее ногтями, до сих пор горела под тканью рубашки, а она сидела перед ним, уплетая тостада с таким видом, будто вчерашней ночи не существовало в природе. Ни смущения, ни томного взгляда, ни попытки обсудить то, что между ними произошло. Как будто вчера вечером она не была менадой, разрывающей его на части.       Найроби запила хлеб глотком кофе, оставаясь совершенно безмятежной.       Берлин не выдержал.       — Знаешь, — начал он, — меня всегда восхищала твоя способность к… селективной амнезии. Мы провели ночь, которую даже Гёте побоялся бы описывать, опасаясь за сохранность рассудка читателей, а сейчас ты завтракаешь так, словно мы обсуждали не разрушение основ мироздания, а курсы валют. Ты ведь специально это делаешь, да?       Найроби опустила остаток тоста от губ.       — Не отвечай, — добавил он, видя, что она открывает рот. — Просто скажи мне… как тебе удается сохранять эту… почти олимпийскую невозмутимость? Это академическая выучка? Или просто природный талант к выживанию в эпицентре бури?       — Ты сам себя слышишь? — она вскинула брови. — Ты же только что заявил, что не желаешь на это оглядываться!       Андрес отодвинул свою нетронутую чашку кофе в сторону. Оправдываться он не стал — Берлин никогда не оправдывается, это было бы слишком мелко, так что он сделал то, что умел лучше всего: перевел фокус на глубину катастрофы.       — Мои слова, — вкрадчиво проговорил он, не отводя от нее взгляда, — это лишь попытка очертить контуры того, что я не могу выразить иначе. Я предложил не оглядываться на прошлое. На все то, что было до нас. Я не предлагал тебе забыть нас. Напротив. Я предложил остаться в той вечности, которую мы создали этой ночью. Без оглядки на то, что будет завтра. А ты приняла это за инструкцию к отчуждению.       Найроби быстро перевела с берлинского: он не предлагал закрыть тему, он предложил… жить моментом, что ли. А она его будто отшила.       Ну… упс?       — Слушай, — она ткнула пальцем в его сторону, — ты мастер заговаривать зубы, это я уже поняла. Ты держишь меня в режиме качелей: то я для тебя всего лишь полезная фальшивомонетчица и ценное имущество, то ты орешь, что любишь меня, то строишь из себя ледяную статую, а теперь ждешь, что я буду гадать на кофейной гуще, что ты имел в виду под очередной витиеватой фразой?       — О, конечно! — выплюнул он. — Давай теперь еще припомним все мои грехи! Давай составим полный перечень моих проступков!       Внутри нее будто лопнула какая-то пружина. Ах, перечень? Сейчас будет перечень! Сейчас будет список!       — Давай! — Агата вскочила, хлопнув ладонями по столу. — Начнем с первого акта нашего временного союза! Габриэль и твои подсчеты секунд! Просто нормально сказать, что я тебе нужна и что ты не хочешь, чтобы я уходила — ты не мог, ты заявил, что я не имею ценности и могу идти, куда хочу! А я на такое не покупалась даже в пятнадцать! А тот чертов паук! Если ты меня так любишь, какого черта ты устроил шоу, когда у меня была гребаная паническая атака?! А карнавал для олигофренов в День Австралии? Когда ты портил весь праздник одной своей кислой рожей, все время подчеркивал, какая я вульгарная, что у меня нет вкуса, что я плохо разбираюсь в искусстве, а потом заявил, что я имущество!       Берлин сорвался с места и выбросил руку вперед, будто пытаясь ухватить ее слова в воздухе, остановив этот поток.       — Агата, ради всего святого, ты не понимаешь… я не хотел…       — Заткнись! — рыкнула она, перебивая. — А потом ты устроил представление для соседей, носился вокруг меня, а когда они ушли — просто сделал вид, что меня не существует!       — А ты сказала, что я — сельское недоразумение, что моя забота — это жалкий перформанс, и что для тебя я — всего лишь полезный актив, который помог не провалить прикрытие! — прорычал Берлин.       — Да, и твоим тоном сказала, правда?! — Агата оперлась ладонями на стол. — А что сказал ты? Что я из пыльных притонов Кадиса! Как ты вообще посмел смотреть мне в лицо и говорить об этом?!       — Да, это было дерьмово, и я был мудаком! — он тоже с грохотом оперся на столешницу, попутно сметая свою чашку.       — Да! — Агата смахнула со стола его тарелку. — Именно! И после этого ты говорил мне о любви? Это такая у тебя любовь?!       — Хватит! — он в два шага сократил расстояние, хватая ее за запястья — не больно, но с отчаянной силой. — Хорошо! Допустим, я — дьявол во плоти. Но что ты? Что чувствуешь ты? Ты меня ненавидишь — или?..       — Не знаю! — выпалила она. — Я не знаю! И я не знаю, чего от тебя ждать! Даже сейчас! Я была уверена, что ты заявишь какую-то очередную свою дрянь, чтобы я не думала, что это что-то значило!       Она… была уверена?       Берлин застыл так, будто она его ударила, и разжал пальцы, выпуская ее руки.       Она была уверена. После всех его признаний, после всех попыток, после той ночи — она все равно считала его врагом, от которого нужно защищаться. Но что он сделал, чтобы она думала иначе? Она запомнила его, как психопата в Монетном дворе, он постоянно отталкивал ее в Воклюзе, и всего одна ночь ничего не могла изменить.       Найроби выбежала из кухни, на этот раз громко хлопнув дверью.       Берлин поднял осколок тарелки и сжал в ладони, глядя, как капля крови стекает по руке на паркет. Боль казалась единственным, что было сейчас настоящим.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!