Сон второй

4 апреля 2026, 04:33
Гуси ели в «чет-нечет». То есть, их поделили на четных и нечетных, потому что они были святые гуси, и перед кормежкой все зернышки, которыми их кормили, тоже полагалось перебрать на четные и нечетные.      Четных гусей кормили четными зернышками, а нечетных – нечетными. Иначе гуси могли склевать не то зерно, и с этим связано было какой-то неясное предчувствие порки.      Кому не знакомо это ощущение, что вот секунду назад думалось или снилось о чем-то теплом, согревающем, о чем-то очень-очень хорошем.      О чем же? Секундочку, дайте сообразить. Ведь было только что, буквально мгновение назад. И уже все опять остыло. Забыл.      Как бывает: на улице, на поверхности земли - мороз, но на глубине нескольких метров под землей ведутся какие-то работы, и там топят печку, там тепло, и, главное, знаешь, что туда всегда можно войти, если покопаться хорошенько в своей голове, разобрать ассоциативную цепочку и найти, наконец, этот согревающий душу предмет размышления, который, кстати, может оказаться вовсе не столь «согревающим», если возвращаться к нему насильно, искусственным путем. Да вот он, собственно, в трех словах: МЕНЯ СЕГОДНЯ ПОРОЛИ.      Мысль, к которой я возвращался – вовсе не была торжествующим сознанием того, что это произошло. Это была вполне конкретная работа над словами. Я прокручивал их в голове, проверял, как они звучат, примерял какие-то новые варианты. Будто бы я - и не я, а как бы в третьем лице, какой-то мальчик, похожий на Нильса из мультфильма по сказке про путешествие с дикими гусями - не лицом похожий, а чем-то другим. Может быть, тем, что прут, которым меня секли был точной копией того прутика с листиком на конце, которым мама Нильса в мультфильме загоняла гусей в сарай. А вина его (моя?) состояла вот, в чем. Гуси ели в «чет-нечет», а он (я?) тайком перемешивал между собой четные и нечетные зернышки, ради интереса: что будет? Извечная забава мальчишек, которым посчастливилось вырасти в окружении святых гусей. И столь же привычная расплата – когда его (меня?) за этим застукали.      А потом этот сон мы проехали, - просто, как пейзаж за окном. Но сладкое тревожное ожидание перешло в новый сон, - будто мы вот-вот должны заняться Темой в реале с одной моей иркутской знакомой; мне всегда с ней хотелось попробовать что-нибудь в этом роде. Заниматься будем не в реальном времени, то есть, к моменту начала действия во сне это уже свершившийся факт: мы гуляли, и я в конце концов во всем ей признался, и она разразилась своим фырканьем, похожим на смех, съездила меня символически по загривку и сказала: «Зайчик, ну я же всегда подозревала, что в тебе что-то не так!».      Но затем, будто бы внезапно стала серьезной и попросила рассказать, как я стал таким.      Рука у моей подруги была необыкновенно тяжелой: когда-то в юности она ею крутила ручку пилотажного самолета. Она рассказала мне это в день нашего знакомства, в кафе, где мы с ней ели мороженное с наполнителем из полупрозрачных дробленых пуговиц. А перед тем, как пойти в кафе, я учил ее работать на компьютере «Агат», от старости дребезжавшем, как холодильник.       - Тебе что, совсем ни разу не приходилось печатать?      - К стыду моему, - сказала она.       - Почему же к стыду? Не всем дано. Вот я, например, машину водить не умею.      - А я умею! А я умею! – обрадовалась она. – И машину, и самолет…      Ну кто мог такое предвидеть? Клавиатуры не знала, а управлять самолетом умела. С тех пор изъяснялись мы с ней исключительно в летных терминах - даже в постели.      - Зайка, - говорил я, обнимая ее. - Не пора ли нам совершить посадку? Дальний привод прошли, ближний тоже.      Стелились, гасили свет быстро, в глазах все прыгало и мелькало, как во время драки.      - Предкрылки выдвинуты, - докладывал я, снижаясь. - Интерцепторы в посадочной конфигурации. Закрылки…      - Ой, не надо так сильно закрылки, больно!      - Ах, черт!      - Что такое?        - Шасси не выпускается.      - Опять?!!      - Сейчас, я только, зайду на второй круг.      У подруги моей начинался дренаж какой-то жидкости одновременно через рот, нос и глаза.      - Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас, сейчас, - бормотал я, а перед глазами, словно в старом фильме «Экипаж», светилась, дрожа и мигая, надпись:      К ПОЛЕТУ НЕ ГОТОВ. К ПОЛЕТУ НЕ ГОТОВ. К ПОЛЕТУ НЕ ГОТОВ.      Мне было двадцать шесть, а у нее уже был восьмилетний сын, и все началось, когда она однажды при мне его здорово отшлепала, разложив у себя на коленях. Дело было весной. Мы выехали в Листвянку: она, я и сын. Нашли место, расстелили на траве одеяло, разложили на нем бутерброды и квас. И тут ее сын ничего не захотел есть, и она сказала:      - У нас в семье… Попробовали бы мы с братом хоть раз отказаться что-нибудь съесть. Впрочем, мы один раз попробовали. Тут было такое!..      Она сделала долгую и неопределенную паузу, и я весь напрягся:     «Такое - что?»      Она зыркнула на меня широко расставленными зелеными глазами и сощурилась.      - Вот правильно! – шепотом произнес я, подсаживаясь поближе к ней и вновь позволил себе не увидеть в ее глазах мгновенный, смешанный с восхищением испуг. И в этот момент ее сын вскочил с ногами на одеяло и опрокинул термос с квасом. Терпение моей подруги истощилось. Она схватила своего сынишку и, не обращая внимания на его сопротивление, разложила его у себя на коленях и принялась самым серьезным, самым классическим образом шлепать. Через трико, правда, но до того звонко и в сердцах, что мне самому стало страшно.      Она его шлепала, нос ее раскраснелся. Была она, надо сказать, далеко не красавица, но я смотрел на нее и думал, что красота - вовсе не там, где ее ищут люди. Мужчина красив за рулем, а женщина - когда шлепает. Одна рука ее, приобняв сына, удерживала его, а другая наносила шлепки – такая тонкая, незагорелая, голая до плеча рука, образ которой в моих глазах вдруг сделался протяжен, как мелодия. Взгляд скользил вдоль нее до кисти - и возвращался обратно, обогащенный светом какого-то нового знания. Скользил и вновь возвращался…      Должно быть, подруга моя почувствовала мой взгляд, потому что тоже глянула на меня.      - И, главное, все смотрят осуждающе, - сказала она, припечатав последний шлепок, и сердито отбросила назад, за плечо, прядь волос, словно заряжаясь решимостью отвернуться. Но тут произошло непредвиденное. Отвести взгляд в прежнем направлении ей не удалось. Часть его, словно зацепившись, осталась на моем лице – чтобы что-то досмотреть. Я видел лишь уголок ее удивленно раскрывшегося рта…      И мы были одни, вот, что важно. Может быть, важнее всего остального.      Машинально «ощупал» я свои мысли по этому поводу, и результат меня поразил. Мне не хотелось отшлепать ее. Мне не хотелось, чтобы она отшлепала меня. Мне как женщину ее захотелось – немедленно, сейчас; оказывается, я раньше не понимал даже смысл слова «влечение». Просто не знал, что это такое!     Я, наверное, слишком рано узнал, откуда берутся дети. Когда мне было лет шесть, неизвестный доброхот объяснил мне, что ребенок «вылазит у женщины из пипы», и это жуть как больно, поэтому «там» все орут.      Он забыл указать, этот доброхот, что «пипа» у женщин устроена немного не так, как у мужчин. А я, по малости лет, этого не знал. Вернее, что-то знал, но в памяти как-то не отложилось. И в свете того, что знал - очень живо представил себе этот ужас, этот кошмар. В большой больничной палате лежали голые женщины и стонали, кричали, плакали. И у каждой торчала между ног «пипа» - такая же, как у меня, только раздутая, синяя. У некоторых это напоминало пупсика, обтянутого синюшной от напряжения кожей; значит, ребенок готов был уже вылезти оттуда на свет.      «И я, должно быть, так появился», - подумал я и тогда в первый раз почувствовал стыд, не стыд, а – не знаю, как объяснить. Ощущение – будто тебя бьют подушками: каждый удар в отдельности лишен боли, но в конце концов начинаешь понимать, что с тобой делают что-то очень обидное. Мне тогда в первый раз как-то неловко вдруг стало за то, что я – это я, что у меня есть тело, за все его пятна, изъяны: мельчайшие указания на принадлежность к человеческому роду, которых не избежать, если ты живешь, и тем более - если ты мальчик.      Этот стыд потом не раз донимал меня, особенно - в подростковом возрасте, когда представление об устройстве женских половых органов, а заодно интерес к ним, - заняли подобающее место. Заняли, да как-то не так. Опоздавший пассажир так занимает место в купе, где на его полке уже кто-то расположился. Занимает – но при посредничестве проводника и с угрозой вызвать милицию. А в купе уже разложили на столике колбасу и коньяк, приготовились рассказывать анекдоты. Место-то новый пассажир занял по праву, но особого пиетета к нему не чувствуется. Интерес – есть, да, слушают, но больше из вежливости. И не то, чтобы даже кривились очень…      В этот момент моего сна, будто бы, подруга-летчица сначала рассмеялась, потом обиделась и сказала: «Я серьезно спрашиваю!»      Не, ну а что? Чувственность ведь – это не капсула с гормонами, которая разгерметизируется в организме в определенном возрасте. Это очень сложная перестройка межличностных связей. В нужный момент в душе ребенка, подростка что-то не дрогнуло, не зашевелилось. И все полагающиеся ему по возрасту запасы томления, трепета и ехидного, въедливого любопытства, - их ведь некуда было деть. И они обратились на что-то другое. А обратились они на тонкие, в мелких прожилках, ноги одноклассницы, которую ее мать имела неосторожность в нашем присутствии выпороть. На ее всхлипы. На терпкость в звуке, с каким прилипал солдатский ремень к ее ягодицам…      Мой сверстник из соседнего подъезда, учившийся лучше меня, с очень строгими родителями (его отец был заядлым рыбаком, и, когда мой отец заболел, однажды подарил нам живого карпа, которого мы держали в ванной) говорил – не со страхом и не с обидой, но со спокойным достоинством, как будто рассказывал, какой красивый ореховый буфет у них в гостиной, как ладно и основательно он сделан:      - А когда я в прошлом году в первый раз тройку принес, меня пороли.      В третьем классе у нас во дворе, в гуще самого пролетарского района самого пролетарского советского города, пороли всех, кроме меня. Но дошла очередь и до меня. Наша учительница пришла к нам домой. Я стоял в комнате у трельяжа, боясь издать звук и неслышно пытался счистить с рукава клочья кошачьей шерсти. И хотя на кухне еще шло какое-то совещание насчет меня, «основной» вопрос был решен, и я понимал, что сейчас мне будет.      «Мне будет», - повторял я, загипнотизированный простотой (я бы даже сказал, «первозданностью») этой грамматической формы; ведь, в-сущности, это производная по времени от глагола существования: «Я – есть. Я буду. Мне будет». Существование означало ремень. Такова жизнь.      Правда, раньше как-то все обходилось. Подзатыльники и затрещины – не в счет. «Не пороли» – не значит, пальцем никто не тронул. Но затрещина - это даже не боль, а так, типа, «стоп-сигнал» вроде резкого звука или грозового разряда, чтобы привлечь внимание. А я хоть и бегал с шести лет в музыкальную школу, но лет до девяти рос вполне дворовЫм. В том смысле, что все самые главные страсти в моей жизни кипели во дворе. А тут - стоп! Искра. Не то, чтобы я кому-то рекомендовал такой способ коммуникации, но и не помню какой-то особой обиды на это.     Но что переполнило чашу терпения? Учебник «Родная речь» с портретами пионеров-героев, которым я подрисовал бороды и усы? Но за это уже ругали. Так ругали, что я буквально цепенел, и мне казалось, что стол и стулья в комнате начинают куда-то уплывать, я терял ощущение, стою ли я еще вертикально или начал заваливаться на бок, и сейчас прогремит: «Встань как следует!», и из глаз беззвучно выкатятся слезинки. «Не пороли» – не значит не доводили до слез словами.      Или кто-то проболтался про наш велосипедный поход за гаражи, куда нужно было ехать по проезжей части улицы, петляя среди грузовиков? Это когда мы, прячась в зарослях акации, подкладывали на трамвайные рельсы стекло, жестяные крышечки от бутылок, собранные возле тира свинцовые пульки и все, на что у нас хватило фантазии. А потом кто-то предложил забраться в коллектор ливневой защиты между рельсами и спрятаться там. Коллектор – это такая забетонированная яма. Мы с трудом поместились там и едва успели устроиться друг на друге. Я подумал: «А может, не надо?» и уже собрался вылезать. И тут над нами промчался трамвай, погрузив нас на миг в темноту и сотрясая все так, что с краев ямы осыпалась земля. Я хорошо запомнил, что днище у него было похоже на брюшко черного таракана, а так же то, что я был в шаге от принятия решения, секунды не хватило.      Вот это да, это было действительно опасно. И ремень я тогда наверняка воспринял бы как закономерный итог этого приключения. Потому что, если ты мальчик, который только что очень удачно поиграл в не полагающиеся тебе еще по возрасту игры со смертью, то от слишком большой удачи становится не по себе. Жизнь – великий распальцовщик. Хочется, чтобы кто-то отрезал от твоего везения кусок, - как древний охотник после очень удачной охоты, убив мамонта, отрезает от него кусок и откладывает в сторону - в жертву духам или богам. Ну, и потом, это было бы справедливо. Ведь за мальчика волновались, переживали.      За меня, правда, не переживали, потому что никто родителям об этом не рассказал. А вот про хромого М*** могли рассказать. Да, собственно, и рассказали. Когда я, уже не помню из-за чего, повздорил с двумя одногодками во дворе, и один из них заявил: «А вот мы сейчас пойдем, скажем твоему отцу, что ты хромого дразнил». М*** - сын дворничихи, дебиловатый пэтэушник, мы от него легко убегали, но нам задирать его строго воспрещалось.      - Иди! - ответил я. – Беги и падай.      Удивительно, как легко нарушались другими неписанные дворовые правила, которые я тогда воспринимал всерьез! Ведь эти двое действительно поднялись к нам на третий этаж (я остался на улице), затем спустились, хихикая: - Иди, твой отец тебя зовет. А мы за дверью постоим, послушаем.      Помню, как я поднимался и звонил в дверь, и отец (он тогда уже редко выходил из дома) встретил меня с ремнем. «Не пороли» - не значит не грозили. Ритуальные угрозы ремнем в нашем доме произносились, с какой-то даже мечтательной интонацией: «Эх, вот взять бы тебя!» Но страха не было. Отец что-то спрашивал, я отвечал. Ремень куда-то исчез. Порки не было. Как не было страха, что за дверью кто-то может услышать что-то неподобающее мальчику в моем возрасте. Я вообще тогда все воспринимал, как сквозь туман, еще не отойдя от улицы. Помню себя в это лето в состоянии какой-то постоянной избеганности, перевозбуждения и, даже засыпая, ощущал на лице словно маску горячего воздуха. Эта маска запомнилась сильнее страха.      Или, может быть, всплыл тот случай, когда родители уехали в санаторий, оставив нас с сестрой на попечение двух бабушек, и я до такой степени отбился от рук, что однажды прямо на улице дал одной из бабушек по морде. Не по злобе, а я даже сам не знаю, почему. Она так удивилась, что застыла на месте с двумя сумками в руках и сказала: «Ну, еще раз ударь». И еще раз ударил. Раз наяву и тысячу – во сне. Впоследствии эта необратимость удара, невозможность повернуть время вспять преследовала меня в десятках ночных кошмаров слезами раскаяния. Немного в детстве моем было поступков, которые так запомнились.      Но в тот момент раскаяния не было, и не было даже какого-то особого страха, что меня за это накажут. В девять лет мир не синкретичен. Это было в каком-то другом куплете моего детства, а значит, не это причина. Нет, что-то случилось не летом, а сегодня, буквально полчаса назад. С чего-то вспомнился детский стишок:           «А в киоске торговала       Старая лягушка.       Квас холодный разливала       По стеклянным кружкам…»      Киоск стоял возле магазина. Меня посылали в магазин за хлебом и сливочным маслом, это я помню. Масло было не в пачках, а на развес, я взял полкило в грубой серой бумаге, а дальше? Что дальше? Кажется, у киоска с квасом я встретил кота (вспоминай, вспоминай!)      Мы с котом друг другу понравились. Не помню, как, но ему удалось убедить меня взять его на руки. То есть, обхватив левой рукой, прижать к себе и в таком положении нести. В правой руке у меня были масло и хлеб. Представлялось естественным, что, если я принесу домой вместе с продуктами кота, все отнесутся к этому с пониманием.      Только вот держать его было неудобно, и я через несколько шагов взял хлеб в левую руку, а кота и масло – в правую. Так дела пошли лучше, и мы уже были в нескольких шагах от дома, когда я заметил, что масло тает. Пришлось перехватить пачку осторожно правой рукой, а левой – прижать к себе хлеб и кота. Теперь масло уже не таяло, но против был кот. Я опустил его на землю, чтобы погладить и успокоить (для чего пришлось положить на землю также масло и хлеб). Кот успокоился. Мы продолжили путь, но возникла одна проблема: мне не нравилось, как выглядит масло. Оно было снизу покрыто слоем грязи. Подумав, я снова присел, решив стесать этот запачканный слой нижней гранью хлебной буханки, а буханку я вытер котом.      Действительно ли в этот момент наша учительница стояла надо мной, повторяя: «Ага. Так-так…» или я это позже присочинил?      Она часто ходила по домам, эта наша учительница, чем-то похожая на питекантропа из тяжелого темно-зеленого тома «Всемирной истории» Струве. Даже нет. Питекантроп – еще не она. Синантроп – вот это она, по срезу лица, которое казалось застывшим в одной единственной гримасе. Позже я прочитал, что у заключенных на Колыме от холода и тяжелой работы кисти рук затвердевали «по черенку лопаты». Вот и у нее лицо и характер от прожитой жизни так «затвердели». А роль холода играло ее незыблемое убеждение в «изначальной суровости жизни», не прощающей «баловства»… Я мысленно одернул себя: не отвлекаться! В конце концов, это была ее работа – ходить по домам, и результат от ее визитов всегда был только один. Я слышал его, этот результат, прислонив ухо к тому участку стены, где торчал свиной пятачок розетки. Я видел его, этот результат, в пропахшей потом и мокрыми досками школьной раздевалке, когда переодевались на физкультуру.      Честно говоря, я даже сейчас не до конца понимал, в чем моя вина. Но это было и не обязательно. Степень вины была не важна, поскольку предстоящее наказание не предполагало чего-то, что выбивалось бы из заведенного порядка, выходило за рамки обыденной жизни мальчика из пролетарского города. Просто пришел мой черед. Других объяснений не требовалось. И когда раздался звонок в дверь (отец был уже совсем плох, но еще ходил на работу), и на кухне послышались шаги в направлении двери, я весь напрягся, – аж ноги задергались. Но не удержался и пальцами зачем-то приделал своему отражению в зеркале чапаевские усы. Еще подумал: «Вот, как он будет выглядеть, когда у него вырастут усы - этот мальчик, которому сейчас дадут ремня».      А в боковом зеркале трельяжа был еще один «я», поменьше. От него отражался еще один, и еще, много-много лиц в лабиринте зеркал. И на каждом застыло такое какое-то неопределенное выражение - улыбка-не улыбка, взгляд как бы притуплен, челюсть выдвинута вперед…      Тут-то меня и накрыло.      Не знаю, как объяснить.      «Я - это Я» как осознание непоправимой ошибки.      Любопытно, что позже, расспрашивая людей об их детстве, я ни в ком больше не нашел и намека на это странное чувство. Наоборот, все считали своим долгом напомнить мне про «тепло родного очага», ради которого можно, дескать, и потерпеть. Так вот, я скажу, что это было за «тепло». Как будто ты с мороза втиснулся в переполненный автобус и преешь там в пальто; по спине бежит пот, чешется голова и тошнит от духоты и скверного запаха, да еще дует при этом по ногам.      Жизнь от ее начала и до конца представилась мне, как некий ритуал, танец. Будто пять или шесть пожилых теток встали в ряд и, глядя на меня, напевают низкими вибрирующими голосами, так: «И-и-и-и-и-и!» Или: «У-у-у-у-у-у-у-у!..» В этом пении был смысл - как тупое «й-их!» в русских народных песнях. Смысл скучный и предсказуемый, как вздох девицы на выданье. Или как лицо соседки с зализанными назад волосами, которая изо дня в день с медленной улыбкой варится в съедобном запахе своих кастрюль. Смысл тайный и приобщающий:      «Бу-у-у-у! Бу-у-у-у!.. Ты – мальчик, тебе – предписано…»      Я чувствовал, что еще немного, и эти голоса скрутят меня, утащат куда-то на самое дно, где все с упоением барахтаются в глине каждодневных, не отмеченных высшей печатью отношений, и где я сам буду, поглощен единственно верным, устоявшимся бытом безволосых зверьков, каждый из которых добросовестно елозит по телу другого зверька - как собака тычется в укромное место на теле другой собаки. И это буквально физически давило. Скверно сделалось просто стоять и дышать этим воздухом: заставить легкие сделать вдох было трудно, как будто я их отлежал. Захотелось крикнуть:      «Но это ошибка! Я здесь по ошибке».      Но они уже видели меня. Я был наг перед ними. Меня словно развернули, как карамельку, и теперь обсасывали, причмокивая. Мое детство смотрели, как пошлый сериал, пальцем показывая на неизбежные стигматы мальчишеского бытия, громко охая и понарошку ужасаясь. И играть свою роль в этом сериале мне было стыдно, - как если бы меня застукали нарядившимся в женское платье и играющим в куклы.      Оставалось делать вид, что Я - тот, кого они видят, – это как бы понарошку, не всерьез. Что означало запрет на последовательность каких-то действий, - самых простых, первичных, элементарных, от веку предписанных; которые любой мальчик выполняет бессчетное число раз в своей жизни, и которые я прежде выполнял, не задумываясь, как трехлетний ребенок не придает значения тому, что он голый. Все, что угодно может помешать мне делать вид, что я из мрамора. Чужая рука прикоснулась к тебе – проклятье ей! Чужая болезнь бросает тень на меня - прочь! Раз за разом отказываясь ответить «да» проявлениям живой жизни в себе, я вытеснил их целиком в область запретного. Я никогда не говорю о болезнях, о травмах и о насилии; душа моя - дом повешенного, где не говорят о веревке. От ничего не значащих слов я буду чувствовать глумление над самым сокровенным во мне, - глумление, о котором никому нельзя рассказать, ибо никакой рассудок не объяснит, в чем оно. Привыкаешь переживать оскорбление, не реагируя, а это, мучительно.      А порка в тот вечер не состоялась. Она вообще никогда не состоялась, но я все чего-то ждал. И в двенадцать лет, и в пятнадцать, и в двадцать, и в двадцать пять я все ждал чего-то от этого несостоявшегося действия; как если бы не сработало реле какой-то очень простой программы, и, не выполнив один ее пункт невозможно было приступить к следующему.      - Машина моего детства сломалась. Какая-то шестеренка этой машины, один несчастный зубец этой шестеренки почему-то исчез, его вдруг не стало, и из-за этого перекосило все остальные шестерни. Но я так жил, понимаешь? - рассказывал я своей иркутской подруге.      Мои сверстники ходили на танцы, влюблялись, забирались на крыши дом по пожарной лестнице, ласточкой прыгали в воду со скал, рискуя жизнью и бравируя своей смелостью. Я был отлучен от этой красоты. Запершись в комнате с зашторенными окнами, где меня никто не мог видеть, я лихорадочно пытался сам, своими руками вернуть себе те маркеры мальчишеского возраста, от которых бежал с таким отчаянием, словно познал еще один первородный грех о котором не знает никто. Словно на самом деле праматерь Ева, от которой мы все произошли, надкусила в райском саду не одно яблоко с древа познания, а два, и поделилась этим только со мной. Это было запретное для мальчика знание. Но я уже не мог отказаться от него, как лунатик, пробудившись однажды, уже не может забыть, что стоит над пропастью на карнизе крыши. И все ждал, что голос с неба призовет меня:      ГДЕ ТЫ, ИВАН?      «И правда, где? – Опомнился я, мысленно возвращаясь в Листвянку. - И почему никому на всем белом свете не стыдно самого себя, только мне стыдно?»      Я действительно не мог этого понять. Мне было двадцать шесть. Я находился наедине с моей подругой-летчицей в лесу, - словно в запертой комнате, где некому было подглядывать. И это свершилось только что, на моих глазах. Ее сын, соскочил с ее колен, засунул обе ладони под трико и застыл в изумлении. А рядом не было никого, совсем никого, только лес.      Но если никто не смотрит, то чем, черт возьми, я отличаюсь от них?      Они не стеснялись, и никакая сила на свете не могла бы им объяснить, чего здесь стесняться, и глядя на них, я сам перестал себя понимать. Хотелось лишь одного - впасть, как в ересь, в неслыханную простоту их жизни. Ту простоту, о которой мечтал я в тринадцать лет, лежа на диване на животе, приспустив штаны и сжимая в руке пластмассовую рапиру из детского фехтовального набора - томный, расслабленный... В очередной раз совершив акт предательства по отношению к своему полу и своему предназначению. Познав вкус крови собственной души и гадая теперь в испуге, что мне за это полагается: больница или тюрьма? Больница или тюрьма?!

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!