Глава пятая. Опустошение
21 ноября 2025, 23:00 Дорога сопровождалась давящим молчанием. Микаса держалась за шарф и не смотрела по сторонам. Казалось, ей было страшно видеть мир вокруг, она практически не поднимала взгляда даже на Жана. И Жан старался не смотреть на неё, чтобы не смущать, не сковывать. Они отправились почти сразу после обеда, ехали через поля, через небольшие селения и пастбища. Кучер тоже молчал. Его дело нехитрое – довезти до деревушки неподалёку от Троста.
Телегу изредка потряхивало на колдобинах. Внезапно Микаса скрючилась, её плечи дёрнулись. Она бессильно свесилась с лавки, и на пыльную дорожную колею хлынула жидкая, почти не переваренная каша. Её тело выгнулось в немой судороге, отрыгивая ту самую еду, что она с таким трудом проглотила назло Леви. Воздух заполнил кислый, тошнотворный запах. Жан придержал её за плечи, чтобы она не упала, его собственное горло сжалось. Он молча протянул ей свою флягу с водой. Микаса, не глядя, оттолкнула его руку, вытерла рот тыльной стороной ладони и снова уткнулась в шарф, словно ничего не произошло. Жан понял — даже каши пока рано, придётся водой. С мёдом, вином, чем-то сладким. Пока с воды. Может, бульоны, а дальше, он надеялся, процесс сдвинется с мертвой точки ее голодания.
Кучер гнал телегу через поля, в голову Жана лезли дурацкие мысли. Вот о чём картофельная мечтала — коров разводить. А получила пулю в живот. Справедливость — дерьмо собачье.
— Почти приехали, — проговорил Жан, завидев небольшое поселение, отделённое от Троста. Его взгляд зацепился за обильно раскинувшуюся стройку на месте, где раньше стояла стена Розы. Они строили её подобие. Снова стены, но на этот раз — от людей. — Сначала заедем к моей маме, а завтра встретимся с Конни и к Саше, — Жан пристально посмотрел на Микасу, ожидая её слов, но она лишь коротко кивнула в знак согласия.
Телега, скрипя расхлябанным колесом, встала у начала улицы, уткнувшись оглоблей в покосившийся забор. Жан протянул Микасе руку, но она не стала принимать помощь и попыталась сама спрыгнуть с телеги. Из-за слабости она подвернула ногу и чуть не упала, но Жан успел подхватить её. На улице воцарилась неестественная тишина. Казалось, замолк даже ветер в листве ближайшего клёна. Несколько человек на другом конце улицы резко отвернулись, будто увидели нечто, на что нельзя смотреть прямо.
Убедившись, что она стояла твердо, Жан отпустил руки и жестом показал дорогу до своего дома. Он поглядывал на неё на протяжении всего пути, но картина не менялась. Она угрюмо перебирала ногами, смотря на землю, утыкаясь носом в шарф. Она не хотела видеть ничего перед собой, как и людей, проходящих мимо, окидывающих её оценочными, иногда брезгливыми, иногда удивленными, восхищенными и жалостливыми взглядами, но её это не волновало, она не видела ничего вокруг себя, не видела самой жизни. Один старик резко снял шляпу и замер с ней в руках. Женщина с корзиной белья вдруг развернулась и зашла в калитку, будто что-то забыла, но прежде, чем скрыться она ненадолго приложила пальцы к губам. Жан резко остановился, увидев, как несколько людей деревни подняли руки к небу. По их щекам текли слезы.
— Помилуй нас, мученица... — вдруг обратилась одна из женщин в народе, но Микаса прошла мимо, даже не обратив на нее внимания. Жан, пребывающий в недоумении от услышанного, пошел следом и его уже окинули ненавистным взглядом, даже враждебным.
Когда они подходили к нужному дому, дверь открылась и на пороге Жан увидел маму. В груди потеплело, она вышла их встречать. Глаз матери сразу зацепился за Микасу, улыбка моментально сошла с лица. Она переводила взгляд с бинтов на шарф, на пустой взгляд в никуда.
— Здравствуй, сынок, — приветствовала она сына, но так и не могла оторвать взгляда от Микасы. — Вернулся и девушку привёл, — она говорила спокойно, с пониманием, без упрёка или восторга от прибытия сына, но Жан знал, она правда рада, но и опечалена состоянием гостьи.
— Это Микаса, — коротко проговорил он без всяких пояснений.
Мама провела их в тёплый, уютный дом. Аромат дыма от берёзовых поленьев в печи, жареной картошкой на смальце и тёплым, только что вынутым из печи хлеба окутал их. Запах, по которому он так скучал. Жан поставил пакет на комод и тут же достал из него пузырёк. Мама всё поняла и подала ему стакан, налила в него воды. Жан брызнул туда несколько капель и повернулся к Микасе, она стояла в ступоре, смотря на почти накрытый стол.
— Ещё немного и можно будет садиться ужинать, — тут же сказала мама, повернувшись к печи. — Можете пока посидеть или дом покажи гостье.
Микаса провела взглядом дом и пошла дальше. Она шла медленно, разглядывая каждый угол, будто впервые видела домашний уют, видела тёплые стены, а не солдатский барак с шестнадцатью двухуровневыми койками в ряд. Жан замедлился.
— Жан, — тихо обратилась к нему мама, когда Микаса ушла. — Она?
— Она, — Жан протёр рукой лицо, — прикончила его. А теперь сама по себе тихо умирает.
Жан поставил стакан с лекарством на стол, решив, что перед обедом даст, и пошёл следом за Микасой. Она была в гостиной. Смотрела на полки с рисунками и всякой всячиной, что мастерил Жан в детстве. Мама скучала по нему и сделала этот «мемориал», чтобы каждый раз о сыне вспоминать, да чувствовать его присутствие дома, пока он на поле боя за человечество сражался. Он зашёл и остановился у порога. Микаса стояла к нему спиной, лишь коричневая рамочка выглядывала на её руках. Он сразу понял, что она держит. Тот самый рисунок девушки, который он нарисовал ещё будучи ребёнком. Девушка его мечты. Чёрные волосы, глаза бездонные… тёмные.
Жан облокотился плечом на косяк и ничего не говорил.
— Похожа, — тихо проговорила Микаса, не глядя на него, не поворачиваясь к нему. Услышала, что зашёл, услышала, как остановился и стоял, смотрел за ней.
— Да, — также тихо ответил Жан.
Микаса поставила рамку на полку и отошла, чуть повернувшись к Жану. Болезненный взгляд скользил по дому. Будто она пыталась вспомнить, был ли у неё такой дом, куда она всегда могла вернуться. Её дом уничтожил камень, отлетевший от ворот Сигансины. А до того в её доме убили родителей, и больше она туда не возвращалась. То барак кадетского училища, то база разведки, ничего не было домом. Таким же уютным, тёплым… нормальным.
— Всё готово! — послышалось с кухни, и Микаса резко подняла взгляд.
— Пойдём, — кивнул Жан.
Последний раз взглянув на рисунок, она шагнула к Жану. Он пропустил её вперёд и потом пошёл следом. С кухни уже пахло жареным мясом и ещё чем-то, чем-то наваристым. Стоял любимый омлет, который часто возвращал его в детство, придавал сил и уверенности. Всё, как он любил.
— Садись, дорогая. С дороги подкрепиться надо, — мама прошла к столу, отодвинула стул и пригласила жестом руки Микасу сесть. Она села.
Тишина давила, но он ничего не пояснял матери, да этого и не нужно было, она видела в Микасе израненное животное, которое срочно нуждалось в спасении.
— Надо выпить, — тихо говорил Жан, протянув Микасе стакан. Лекарства начали действовать. Она проснулась спокойно, не плакала, не пыталась себя изувечить, но ничего толком не говорила, полностью погрузилась в себя. Как и предупреждал врач — апатия и отрешённость.
Руки всё ещё дрожали, когда она взяла стакан и сделала глоток. Лицо исказилось гримасой. Вода смывала со слизистой привкус желчи и желудочного сока, заставляя её сглотнуть судорожно, через силу. Но она допила и больше не двигалась, смотрела на еду как на что-то чужеродное. Жан непроизвольно внутри напрягся. Её только недавно стошнило той кашей, что она съела. Её желудок пустой, но она не торопилась даже притрагиваться к еде.
— Не хочешь — не надо. Но чай с мёдом выпей. От холода. — тут же проговорила мама.
Налив в толстенную глиняную кружку чай, заваренный на травах, с ложкой липкого, тёмного мёда, из которой медленно тянулся пар с приятным ароматом, мама поставила её ближе к Микасе, но она не стала притрагиваться и к нему. Мама долго смотрела на Микасу, и только потом пришло осознание, что Микаса смотрела на шарф в отражении чая.
Жан поднял голову на мать и отрицательно покачал головой — она не будет пить. Он тяжело вздохнул, но тут Микаса двумя руками, словно ребёнок, неуверенно взялась за тёплую глиняную кружку. Она медленно поднесла её к губам и сделала маленький, осторожный глоток. Горячий, сладковатый чай с мёдом обжёг язык и она зажмурилась, на секунду её плечи расслабились. Она отпила ещё, уже увереннее, как бы прополаскивая рот.
Они больше ничего не говорил, боялись, что спугнут её, как робкое животное, наконец пришедшее на водопой. Мама перевела дух, который, сама не зная, задерживала. В груди что-то дрогнуло, натянутая пружина волнения на мгновение ослабла, позволяя спокойно сделать глубокий вздох. Ни хрена не легче, просто стало тише в душе, в голове, мысли немного успокоились.
Жан с матерью тоже начали есть, не акцентируя внимания на Микасе. Главное, что хотя бы чай пьёт. Они молчали, но и без этого понимали друг друга. Во взгляде мамы читался испуг и жалость к Микасе. И Жан знал, что по взгляду она ощущала его тревогу и усталость от войн и бесконечных сражений. Даже тут.
Вдруг Микаса встала, чем привлекла внимание.
— Я присяду там, — она показала на лестницу в тёмном углу.
Жан кивнул. Она медленно протащила ноги, обутые в какие-то старые подранные башмаки, в которые заправила штаны-трубы, до дальнего угла, туда, куда не доходил свет, села на ступеньки лестницы, что вела на второй этаж, и приложила голову к поручням.
— От неё, сынок, сыростью подвальной пахнет. Как от земли, — тихо, помешивая чай в кружке, сказала мать, поглядывая на Микасу, закрывшую глаза. Её грудь почти не поднималась. Она застыла, как те павшие, что остались на полях сражений, — неживая, но ещё не холодная.
— Я знаю. — сжимая кружку, ответил Жан.
— Шарф тот... он её будто душит.
Мама зрела точно в корень. Как было всегда, опытную женщину ничем не обманешь, она видела не только состояние Микасы, но и его причины. День близился к вечеру, поужинав, мама встала со стола и велела сыну идти на рынок, прикупить несколько видов фруктов, пока она уберёт со стола. Сначала просьба показалась ему странной — кто пойдёт на рынок под вечер, когда все лавки уже закрыты? Но потом до него дошло — мама просто выставляла его за дверь. Давала ей пространство для работы, которую он не должен был видеть. Жан встал, последний раз глянул на Микасу, после чего встретил взгляд матери. В нём не было обещаний, что всё будет хорошо. Был лишь суровый, знакомый с детства призыв — делай, что должен. И он вышел.
***
Катрин Кирштайн похаживала по дому, убирала со стола посуду, подметала крошки, вытирала пятна, которые замечала глазом. Взгляд её раз за разом возвращался к Микасе, что сидела в углу, будто каменная баба. Катрин решительно хмыкнула, налила в жестяной таз воды и поставила на печь. Водопровод-то провели, марлийская штука, а горячей воды всё равно в обрез. Приходилось по-старинке, на огне греть. Она сходила в горницу, достала из сундука своё заветное — белое платье, с вышивкой на рукавах, что сама когда-то делала долгими зимними вечерами, когда Жаном беременная была. А как мало стало, так в сундук и убрала. Плечики чуть открыты, ключицу видно. Красиво. Улыбнулась, погладила ткань. Захватила пару полотенец, понесла всё в помывочную. Вернулась, проверила котёл — вода уже подрагивала, налипня по краям пускала. Обмотала рукава тряпицами, взяла тяжёлый котёл и понесла следом. — Вставай, — сказала Катрин, подходя к Микасе. — Помывочная через коридор. Воды нагрела. Смоешь с себя эту черноту — глядишь, и на душе полегчает. Микаса подняла на неё глаза. Пустые. Стеклянные. Катрин вздохнула, взяла её под локоть, подняла со ступеньки и повела. В помывочной пахло дымом да берёзовым веником. Всё как положено: таз, кувшин, грубое полотенце на гвозде. Она принялась раздевать Микасу. Свитер сняла. Резкий, сладковато-гнилостный запах ударил в нос, заставив Катрин на секунду отвести голову. Горло сжалось спазмом. Запустила себя, бедолага. Она силой воли возвращала дыхание в ровный, хозяйский ритм. Война пахла по-разному, и этот запах живого тления был одним из самых стойких. Дело дошло до того тёмного шарфа на шее. Катрин потянулась к узлу. Микаса резко дёрнулась. Словно её раскалённым железом ткнули. Отшатнулась, вжалась в стену. Глаза, секунду назад пустые, дико и осознанно блеснули, уставившись на Катрин. Микаса вцепилась в шарф обеими руками, костяшки пальцев побелели. Дыхание её стало частым, хриплым, как у загнанного зверя. Вся её окаменелость куда-то испарилась, остался один голый, дикий ужас. Катрин отняла руку. Постояла, глядя на эту немую сцену. Вот оно что. Не просто тряпка. Последняя ниточка, за которую держится. Трогать её — всё равно что душу из тела выдергивать. — Ладно, ладно, — сказала Катрин тише, меняя тактику. — Оставлю твой оберег. Всё остальное — долой. Она не стала больше прикасаться к шарфу. Тот краткий всплеск жизни уже угас, глаза снова потухли, но пальцы так и впились в шерстяную ткань, не разжимаясь. Пусть держится, коли так надо, подумала Катрин, принимаясь замыливать мочалку. У каждого своя крепость. Её — вот эта старая тряпица. — Тогда сама думай, снять иль оставить, но знай, под горячей водой испортится, — сказала Катрин, поставив таз на пол. — От горя, детка, не спрячешься. Оно, как ржавчина, въедается. Смывается только щёлоком да кипятком. Остальное... как-нибудь перетрётся. Она плеснула в таз кипятку из чугунка, что стоял на печи, и разбавила водой из ведра. Парок ударил в лицо. Нормально. Холодной водой мыть — простудишь, одной горячей — ошпаришь. Всё, как скотину обмывать, когда с пастбища пригоняют. Микаса не шевелилась, только медленно разжала руки на шарфе, опустила их. Катрин вздохнула. Она таких видела. Кто в себе заживо похоронен. Слова до них не доходят, пока не дойдёшь до дела. Катрин взяла и стянула с Микасы рубаху. Ткань отлипла от спины с влажным чмоком, обнажив кожу, покрытую серо-чёрными разводами застарелой грязи. Знакомый звук. Так отдирали старые портянки у раненого, который уже и чувствовать ничего не мог. Местами кожа была белая, синеватая, гусиная. Знобило её. Взгляд Катрин скользнул вниз. Ноги, срамное место — всё заросшее, спутанное, будто овечья шерсть в колтунах. Волосы сбились в колючие, как проволока, жгуты, в которые впились частицы сухой травы и земли. Кожа под ними была усеяна мелкими, красными прыщами. Грязь въелась, краснота пошла от натёртостей. Запустила себя совсем. И подмышками — та же история. Волос чёрный, жёсткий, как у мужика. Когда скинула с неё последнюю ветошь, трусы, что на женские перестали походить, Катрин лишь губы поджала. Не впервой. Бабы после голода или плена часто так выглядели, когда их в деревню привозили. Тело есть, а души внутри — будто и нет. В паху зияло обширное, мокнущее пятно цвета сырого мяса, от которого тянуло сладковатым, гнилостным душком. Микаса попыталась руками прикрыться, да слабо, будто во сне. Катрин взяла её под локоть, посадила на скамью. Дерево не пропитается, как тряпка. Взяла мочалку из лыка, кусок серого, вонючего хозяйственного мыла. Другого и не надо, это грязь любую берёт. И принялась тереть. Она терла с тем же упрямым усилием, с каким чистила закопчённые котлы. С кожи поползли серые потоки. Отходит. Она окатила Микасу водой из ковша. Та даже не моргнула, когда вода по лицу потекла. Всё равно что полено. Потом Катрин взяла бритву. Не дамскую безделицу, а крепкий, мужичий прибор, каким Жан бороду правил. Раскрыла его. Лезвие блеснуло. Взяла Микасу за руку, чтоб подмышку побрить. Глазом зацепила шрамы на запястье. Сама себя резала. Тяжело вздохнула. Знать, больно ей до того было, что невмоготу. Когда она подняла руки, Катрин увидела, что подмышки превратились в сплошной багровый нарыв, из трещин которого сочилась сукровица, а из спутанных волос торчали струпья засохшего гноя. Провела бритвой быстро, обходя воспаления. Аккуратно, чтоб не ранить ещё больше. Волосы, спутанные с грязью, срезались с корнем. Быстро, чтоб не дёргалась. Подмышки отмыла, ополоснула. Полдела сделано. Подошла спереди, тронула за колени, чтоб ноги раздвинула. Микаса снова дёрнулась. Схватила мёртво Катрин за руку с бритвой. Глаза дикие, бездумные. Испугалась, бедолага. Катрин не дрогнула. Не вырывалась. Знает она — испуганный зверь кусается. — Тихо, девонька, тихо, — голос у неё стал глубже, утробнее, каким лошадей пугливых унимают. — Ничего я тебе не сделаю. Видишь — гноиться уже начало. Надо, милая. Надо. Она стояла, ждала. Чувствовала, как дрожь по руке Микасы бежала. А потом — хватка ослабла. Отпустила. Катрин снова принялась за дело. Теперь ещё проворнее, чтоб не мучить попусту. Брила, не глядя в лицо, думая о чём-то своём, о скотине, о завтрашней стирке. Отвести душу. Слышала, как Микаса дышала — прерывисто, по-птичьи. Терпела. Когда закончила, окатила её ковшом воды. — Ну, вот, — выдохнула Катрин. — Готово, но ноги-то тоже не сахар, — проворчала Катрин, переводя взгляд на заросшие голени Микасы. Она снова намылила мочалку и присела на корточки. Движения её рук были привычными, будто она чистила не женские ноги, а корнеплоды перед закладкой в погреб. Счистить всё лишнее, до чистой основы. Лезвие бритвы заскребло по коже, снимая спутанные волосы и слои застарелой грязи. Микаса не шевелилась, лишь изредка вздрагивала от холодного прикосновения металла. Закончив, Катрин выпрямилась, потирая поясницу. Дело не молодое, на корточках стоять. Теперь очередь головы. — Волосы-то, волосы... — она взяла прядь спутанных, сальных волос Микасы. — Совсем в войлок превратились. Ничего, размоем. Голова покрывалась сплошной жёлто-серой коркой, под которой копошилась перхоть, а волосы, некогда чёрные и блестящие, висели безжизненными, сальными сосульками, пахнущими мышами и плесенью. Она налила в жестяную кружку тёплой воды из таза и, приподняв голову Микасы, стала медленно лить воду на её волосы. Вода сначала скатывалась грязными струйками, но постепенно пропитывала толстый, спутанный мат. Катрин взяла кусок мыла и принялась намыливать. Пена сначала была серой, потом, после второго намыливания, белела. Катрин водила пальцами по коже головы, распутывая пряди, чувствуя под пальцами кости черепа. Хорошо, хоть вшей нет, а то бы вовсе замучились. Промыв волосы, она взяла грубый гребень из рога. Провела им по прядке — не идёт, волосы спутаны намертво. — Ничего, детка, потерпи малость, — пробормотала она и, не церемонясь, провела гребнем с усилием. Прядь с хрустом поддалась, гребень прошёл до конца, вытащив с собой клок вырванных волос и остатков грязи. Катрин отбросила их в сторону. Лучше с проплешиной ходить, чем с гнилым войлоком на голове. Катрин отступила на шаг, окидывая свою работу взглядом. Чистое тело, тёмные, влажные волосы, падающие на плечи. С виду — нормальная девка. Но глаза... глаза оставались такими же пустыми, как и были. Катрин снова принялась мыть её, теперь уже осторожнее, обходя свежие раны, прочистить воспаления дёгтярным мылом, подсушить немного надо, хоть так снять явный зуд. — Жизнь... — её голос прозвучал хрипло в парном воздухе, — она как эта грязь. Её можно стерпеть. А можно смыть. Третьего не дано. Лежать в ней и вонять — путь скота. Ты ведь не скот, девонька? Микаса не ответила. Но её спина, всего на один градус, выпрямилась. Это могла быть судорога. А могла быть — крошечная вспышка оскорблённого самолюбия. Искра в потухшем пепле. — Мой муж сгинул, когда Жан мал был, — продолжала Катрин, намыливая Микасе кожу с воспалениями. — Думала, конец. Ан нет. Нашла, за что цепляться. — Тщательно вымыв подмышки Микасы, Катрин прошла вперёд и присела напротив, начав умывать её лицо, ключицы, грудь, руки. —Не в сыне... а в себе. В том, чтобы встать утром и сделать, что должно. Катрин остановилась и взглянула прямо в глаза Микасы, которая слушала внимательно, она точно видела это по её взгляду. — Ну так что, будешь гнить или выкарабкиваться из этого? Микаса ртом вдохнула чуть воздуха. Губы потянуло вниз, из глаз полились слёзы, она будто говорила, что хочет, но это невозможно, и Катрин понимала это чувство, этот страх и эту боль. Микаса шептала что-то невнятное, почти на безумном, но она старалась. — Никто не говорит, что будет легко, — пожала плечами Катрин, — но ты же не из слабых. Она подняла ковш высоко и вылила воду на голову Микасы. Поток хлынул по её лицу, по шее, по плечам, смывая последние следы мыла, грязи и этой тяжёлой, скрипучей чистоты. Микаса зажмурилась, но не отпрянула, приняв поток как данность. Катрин поставила пустой ковш на пол. Вода с тела Микасы стекала на доски, образуя лужу. Комната наполнилась запахом хозяйственного мыла с дёгтем. — Всё, — коротко бросила Катрин, протягивая Микасе грубое полотенце. — Теперь ты чистая. А там... видно будет. Она накинула на Микасу старую простыню, чтоб не застудить. Выскоблила-то она её. А душу-то кто выскоблит? Но это была уже не её забота. Её дело — отмыть. А оживать — или нет — это уж от самой Микасы зависело. Она отвернулась, принимаясь выливать грязную воду из таза. Катрин вытерла руки о фартук, повесила мокрое, грубое полотенце на спинку стула и посмотрела на Микасу. Та стояла у печи, завернутая в чистую, поношенную простыню. Парок от её влажных волос поднимался к потолку, смешиваясь с дымом. Она не смотрела на Катрин. Её взгляд был прикован к собственным рукам. Чистым. Бледным. С проступившими венами.***
Жан вернулся в дом, неся из колодца ведро с водой, от которого немели пальцы. Фрукты он не купил, торговцы давно разошлись и никого на рынке не осталось. Как знал, что не стоило идти, но мама слишком убедительной была. Он мысленно готовился к привычной картине: к сгорбленной спине, к запаху немытого тела и пустым болезненным темным глазам. Он вошёл в главную комнату и остановился на пороге. Микаса сидела на диване напротив камина в белом чистом, хоть и простом платье, вероятно, материнском. Он быстро скользнул по острой ключице, по чуть выпирающей груди сквозь белую ткань с заметными бугорками сосков. Волосы, ещё влажные, аккуратно лежали на плечах, а не слипшись в грязный ком. Она не смотрела на него, её взгляд был по-прежнему пуст, но... это была другая пустота. Не хаотичная и дикая, а тихая, почти хрупкая, будто она просто устала и хотела спать. Просто… вымоталась. Жан не сказал ни слова. Его пальцы разжались, и ведро с глухим стуком ударилось о пол. Вода расплескалась, заливая его сапоги, а он просто смотрел, не в состоянии оторвать глаз. Смотрел на то, как свет заходящего солнца из окна падал на её чистые волосы, что отливали синевой, как тогда, в кадетском корпусе. Он видел бледную, но чистую кожу её шеи. Он вдыхал — и не чувствовал запаха гнили и пота. Только лёгкий запах хозяйственного мыла и влажных волос. Этот миг длился всего три секунды. Потом реальность с грохотом обрушилась обратно. Он резко наклонился, подхватил ведро и, бормоча что-то невнятное про «нужно дров наколоть», быстро вышел обратно. Его уши горели. Ему было стыдно — не за неё, а за ту дикую, неуместную надежду, что на секунду кольнула его где-то под рёбрами, увидев в этом чистом призраке ту, кем она была, и ту, кем, он осмелился надеяться, она могла бы стать. Тяжело выдохнув, он всё же вернулся в дом. Вылил воду из ведра в бочку на кухне, поставил его под печь и прошёл в гостиную. Микаса всё также не реагировала, просто смотрела на огонь. — Ты хочешь спать? — тихо спросил он. А Микаса только легко кивнула. Слышала. Понимала. Значит, не всё потеряно. — Разрешишь, я отнесу тебя? Микаса не поворачивала головы. Только ещё раз коротко кивнула. Жан аккуратно подошёл, просунул руки под коленями и приподнял её. Тело было до жути лёгким, словно полым внутри. Под тонкой тканью платья он ощущал не мягкость и не упругость некогда бывалых мышц лучшего солдата, а твёрдые углы костей, рёбер, таза. Каркас. От неё остался один каркас. Она безвольно уронила голову ему на грудь. Влажные, чистые волосы коснулись его шеи. На секунду его мозг выхватил образ не этой тени, а той Микасы — сильной, пахнущей смолой леса от постоянных тренировок на поле и ветром, с телом, в котором жила сталь, а не тлен. Всего на секунду. Взгляд сам по себе скользнул вниз по силуэту, по контуру ног под светлой тканью. И он почувствовал тупой, животный спазм внизу живота. Глухой, примитивный, стыдный потуг желания к тому, что уже три года как стало памятником самой себе. — Чёрт. — проклятие вырвалось беззвучно. Уши залились огнём. — Больна. Она умирает. Ты что, совсем охренел, Кирштайн? Он резко, почти грубо, рванулся к лестнице, зажав её в объятиях так, будто хотел задавить в себе эту вспышку силой давления. Шагал быстро, глядя прямо перед собой, в спальню. В его спальню. Забросил её на застеленную матерью кровать, как мешок с костями, и чуть ли не набросил на неё одеяло. — Отдыхай. — голос прозвучал хрипло и отчуждённо. Жан отвел руки и отошёл, ощущая на ладонях жар собственного стыда. Она свернулась калачиком и замерла. Жан стоял и смотрел, как под одеялом не было видно даже рельефа тела. Просто маленький холмик. Стыд пылал на его щеках раскалённым железом. Больна. Она умирает. А ты... ты думаешь о… Жан резко развернулся и почти побежал вниз по лестнице, спасаясь бегством от самого себя, от этой комнаты, от тишины. Ему нужно было заговорить, зашуметь, занять руки чем-то, хоть колоть дрова — лишь бы заглушить этот внутренний позор. Внизу, в главной комнате, у печи стояла мать. Она молча смотрела на него. Смотрела так, будто только что прочитала все его грязные, постыдные мысли, написанные у него на лице огненными буквами. Жан прошёл к печи и встал у неё, спиной к матери, лишь бы она не видела эти позорные глаза. Руки дрожали. — От неё сейчас мылом пахнет, — голос мамы прозвучал сзади, ровно и без упрёка. — А днём смертью воняло. Это уже что-то. Маленькое что-то. Она убрала книгу и подошла ближе, облокотилась о стол. — Ты её любишь? — Какая разница? — Жан не поворачивался, вжимаясь лбом в шершавый, прохладный кирпич печки. Говорил сквозь стиснутые зубы. — Вся. Любить павших — дело нехитрое. Их в памяти идеальными оставишь. А вот полюбить того, кто наполовину в могиле, кто гниёт заживо... это работа. Чёрная, беспросветная работа. Ты к ней готов? — Она не гниёт. Она сломана, — с какой-то обречённостью протянул Жан, сжимаясь от боли решимости, знакомой ему по атакам в тыл врага. — И да. Я дал слово. — Он смолк, сглотнув ком в горле. — Мам... Спасибо, что... приняла её. Я просто... не знал, что ты… Мать, вытирая руки о грубый фартук, бросила на него тяжёлый, понимающий взгляд. — Приняла-то я приняла. Только скажи мне, сынок, чего ты привёз её ко мне в таком виде? — она не упрекнула, Жан точно знал, читалось в ее голосе какое-то понимание ответа на его вопрос. — Заросшая, грязная, будто её по помойкам волочили. Ты же у меня не бессердечный. — Неудобно было, — выдохнул он, и это стало самым честным признанием за последние годы. — Говорить с ней об этом... трогать... Она же... Она как стеклянная. Боишься дыхнуть, рассыплется. Жалко её, мам. До слёз жалко. — Жалко? — мать фыркнула, но без насмешки, — Жалость голод не утолит и грязь не смоет. Жалость — она для зрителей. А у тебя на руках живой человек помирает. — Я не знаю, что делать! — вырвалось у Жана, и он наконец повернулся. Он ощущал ту самую беспомощность, которую он так тщательно скрывал. — Я не доктор. Не сиделка. Я солдат, мам. Я могу приказ отдать или в атаку пойти. А это... это страшно. — Ты солдат, да, — кивала она, — Поэтому должен понимать. На войне, когда у товарища кишки на брусчатку вываливались, ты что, отворачивался? Говорил «ой, как неудобно, как жалко»? Жан замер. Перед глазами встали картины, которые он пытался похоронить поглубже: окровавленные бинты, запах разорванных внутренностей, холодная сталь иглы в его собственных руках, когда он в полевых условиях пытался собрать воедино то, что ещё минуту назад было человеком. — Нет, — тихо ответил он. — Не отворачивался. Приходилось... зашивать. Чтобы в гробу хоть как-то на человека походили, а не на фарш. — Вот и сейчас — та же война, — мать не сводила с него ледяного взгляда. — Только грязь не на улице, а на твоей девочке. И кишки у неё не наружу выпали, а внутрь провалились. И зашивать придётся не нитками, а терпением. Каждый день. Ты всё ещё хочешь сказать, что тебе «неудобно» и «жалко»? Жан посмотрел на свои руки. Те самые, что держали иглу, держали винтовку, держали умирающих друзей. А теперь боялись дотронуться до грязной кожи живой женщины. Жгучий стыд пронзил, пробрал до костей, достал до самой души и сейчас ему показалось, что испытывал вовсе не стыд, а слабость, от которой всегда бежал. — Нет, — на этот раз его голос прозвучал твёрже. Он выпрямился. Мать подошла к столу, села на лавку, приглашая его жестом сделать то же самое. — Слушай, Жан. — уже тверже продолжила она. — Тут два пути. Или ты за неё берёшься по-настоящему. Со всеми этими... неудобствами. Моешь, кормишь, за руку водишь, даже если она тебя в грязь посылает и отшвыривает. Без этого никак. Или... — она сделала паузу, глядя ему прямо в глаза, — ...или вези её в ту лечебницу, к этим мудилам в белых халатах. Сдавай с рук на руки. И пусть они там с ней делают, что положено. Цепями к кровати, если надо. Жана передёрнуло от последней фразы. — Не сделаешь ни того, ни другого — только хуже сделаешь, — мать пару раз кивнула, будто сама себе подтверждала свои слова. — Промеж небом и землёй болтаться — это самая мучительная смерть. Для неё и для тебя в том числе. Жан опустил голову. Слова матери жестоко впивались в него, как иглы, но в их жестокости была та самая правда, которую он от себя прятал, пытался убежать от нее. Он ничего не ответил матери. Думал. И она это понимала. Встала тихонько и пошла на кухню. Пока она гремела какими-то чашками и посудой, Жан думал. Но не о том, готов ли он к этой работе, а к тому, что станет с Микасой, если он не справится. Брать на себя ответственность за жизни людей. Нет, Жан никогда не был лидером. Да, он мог повести за собой людей. Марко признавал в нём качества капитана, но сам Жан считал иначе, он не умел принимать решения, от которых будет зависеть всё — в том числе само существование на этой земле. Спустя полчаса или около того мама снова показалась на пороге главной комнаты. Она также тихо присела рядом. — Ну, так что. Всё понял? Готов? — Понял, — тихо сказал Жан. И в этот раз в его голосе была не растерянность, а первое, робкое принятие тяжести своего выбора. — Готов. — Тогда сейчас и проверим, — закивала мама, и Жан перевёл на неё взгляд, не понимая, о чём она говорит. — Её тело в ужасном состоянии, сынок. И самое поганое — в паху. Там не просто грязь. Там струпья, мокнутие, грибок. Если запустишь — кровь отравится. Шокирующая и беспощадная ирония судьбы. Только что он видел в Микасе женщину, а теперь мать методично, детально объясняла ему, что та женщина — это разлагающаяся плоть, требующая не ласк, а медицинских процедур. Разговор уничтожил начисто тот жалкий, пошлый проблеск нормальности, на который он на секунду купился. — Что делать? — Два раза в день. Утром и на ночь. Сначала промывай отваром ромашки или коры дуба, если найдёшь. Если нет — просто кипячёной водой, но тщательно. Потом насухо промакивай, не три. И смазывай, — она встала со скрипучей лавки и прошла к старому сундуку, достала жестяную баночку, — ...этой дрянью. Дёготь берёзовый пополам с гусиным жиром. Воняет смолой и горелым, но стягивает кожу, сушит язвы и грибок душит. Жан молча взял банку. Рука его не дрогнула, но пальцы заболели от напряжения. — Подмышками — там проще. Протирай спиртом, если найдёшь. Если нет — самогоном двойной перегонки. Будет жечься, она может кричать. Но иначе гнойники не пройдут, — вдруг мама замолчала, прожигая его взглядом, будто оценивая, выдержит ли он. — Спину и ноги просто мой с мылом и смазывай тем же жиром, чтобы кожа не трескалась. Главное — пах. Там всё самое... уязвимое. И смотреть надо, не краснеет ли сильнее, не пахнет ли гнилью. Понял? Это не солдат, которого перевязал и в лазарет. Это каждый день. По два раза. Месяц. А может, и больше. — Понял. — И, Жан... Она будет сопротивляться. Не потому что не хочет, а потому что стыдно и больно. Придётся держать. Твёрдо. Но не грубо. Чувствуешь разницу? — Чувствую, — он коротко кивнул. — Завтра выезжаете в Сигансину? — Да, после того как на могилу заедем к Саше. Её отец в лес Троста перенёс. — Хорошо, — она решительно хлопнула руками по своим коленям, — доедешь — пришлю кого-нибудь из соседей, чтоб помогли тебе с ней управиться. А там, глядишь, и сама подтянусь. Одному не справиться. — Нет, мам, — Жан резко обернулся на неё. — Как «нет»? — она непонимающе подняла бровь. — Ты видел её! Это на месяцы, Жан! — Я видел. И я справлюсь. Сам. — Гордость дурацкая? Это не про гордость, сынок, это про... — Это про слово. Я дал слово. — он резко перебил её, но не со злости. Со всей той решительностью, на какую осмелился. — Не тебе. Не ей. Ему. И если я сейчас сбегу, переложу это на тебя... то кем я стану? Тем, кто даёт обещания, а потом зовёт маму? В комнате повисло молчание. Жан не поднимал голову на мать, просто смотрел перед собой на пол, иногда смотрел на жестяную банку, что мама вручила, и не смел больше ничего говорить. — Чёрт возьми. — вдруг сказала мама и как-то по-новому пару раз отрывисто кивнула. — Похоже, из тебя всё-таки вышел мужчина. Ладно. — она смотрела на него долго, и Жан видел, как в её взгляде медленно проступила не жалость, а уважение. — Но помни – если совсем прижмёт, я тут. Не для того, чтобы делать за тебя. А чтобы подсказать. Иногда буду приезжать. А теперь и сам вали спать. Завтра ей понадобится твоя сила. — Я здесь лягу, — тихо проговорил он. — А, ну да, ну да, поняла. Правильно, всё правильно, сынок, — она похлопала его по колену и встала с дивана, — Давай я постелю тебе здесь. — Не надо, я сам, иди отдыхай, — он сглотнул тяжёлый ком в горле, глядя на всё ту же жестяную банку, что держал в руках, — пожалуйста. — Добавил он. — Хорошо, сынок, хорошо. Мать ушла к себе в комнату, а Жан остался смотреть на эту банку с жиром и дёгтем. Ему нужно больше решимости, чтобы спасти её жизнь. Нужно спрятать все свои чувства к Микасе поглубже, куда-то туда, где они не будут мешать и сковывать. Ему придётся делать то, что ей не понравится. Иначе она просто умрёт. От заражения, голода, остановки сердца. Или… по-своему желанию. Жан коротко кивнул и встал с лавки. Он поставил банку на стол. Рука не дрогнула. Решение принято. Окончательно. Жан подошёл к шкафу, взял одеяло, кинул его на диван. Скинул рубаху, стянул брюки. И тут его накрыло. Сомнения давно прошли, оставив холодное осознание того, что ждет его завтра. И послезавтра. И все следующие дни. Грязная, унизительная, ежечасная работа. Промывание ран, от которых воняло гнилью. Кормление с ложки, которое заканчивалось рвотой. Борьба с телом, которое не хотело жить, и с душой, которая уже умерла. Жан погасил свечу и забрался под одеяло, уставившись в потолок, но видел он не его, а бескрайние пески Координаты. Стоящего спиной силуэт. И слышал свой собственный голос, сорвавшийся тогда от ярости и боли: "Не дай ей умереть следом за мной". Эрен сбежал от боли в смерть, возложив на него эту ношу и теперь Жан понимал её истинный вес. Тогда он дал чертову смертнику вовсе не обещание светлого будущего. Обещало стало его цепями, чтобы он сам не убежал от этого, чтобы каждый день нес на себе груз ответственности тех слов, что проронил в Путях и другого выбора у него больше не было. — Хорошо, Йегер, — сквозь стиснутые зубы, произнёс Жан в темноту. — Ты выиграл. Я остаюсь. Именно поэтому он и не мог принять помощь матери. Вовсе не из-за гордости, о которой мать подумала, а потому что этот ад — его крест, воронка боли. Его единственный долг. Его последняя битва. Он не заставит её бросить ферму — её тихую, нормальную жизнь, чтобы погрузиться в этот кошмар. Он не мог позволить, чтобы она видела это. Видела, во что превратилась та, кого он любил. Видела, как её сын каждый день хоронит женщину заживо, чтобы попытаться выкопать её обратно. Есть вещи, которые сын не должен позволять видеть матери. Чтобы не сломать её. И чтобы не сломаться самому.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!