Глава 4. "Ангелу нет места в пекле"
6 ноября 2025, 02:22В итоге выяснилось, что перед отправкой в Подгорицу нужно сделать еще один анализ — крови. Но до процедуры оставался еще целый час ожидания в этом стерильном холле.
Мне подали телефон. В трубке была мама. Я даже не успела раскрыть рот, как услышала ее голос. Но это был не тот собранный, властный голос, что звучал утром. Он дрожал, срывался на шепот и был до боли знакомым — таким же слабым и беспомощным, каким была сейчас я.
И это ранило в тысячу раз больнее, чем любые слова врача. Моя опора, мой неприступный утес, рассыпалась в прах где-то за тысячу километров, и от этого мир окончательно летел в тартарары.
— Не плачь, солнышко, всё хорошо, всё будет хорошо... — шептала она, и я слышала, как по ее щекам текут те же самые слезы, что и по моим.
Что-то внутри меня, хрупкое и детское, окончательно надломилось. Но в тот же миг родилось что-то другое — острое, жгучее, взрослое. Я сглотнула комок в горле, заставила свой голос не дрожать, хотя слезы текли ручьем и капали на колени.
— Я не плачу, мама, — выдохнула я, и слова получились на удивление ровными, почти твердыми. — Со мной всё хорошо. Только ты не плачь, пожалуйста. Всё нормально.
Я сама не знала, правда ли это. Не знала, что значит «нормально» и осталось ли для меня теперь место в мире, где это слово вообще имеет смысл. Но я знала, что не могу слышать, как рыдает она. В этот момент наши роли поменялись: я, сломленная и напуганная, стала тем, кто утешает. А это было самым страшным признаком того, что мой старый мир, мир «до», умер безвозвратно.
Следующие два часа растянулись в липкую, бесконечную паузу. Сначала я просто плакала, зарывшись лицом в колени, пока Соня и тётя Надя растерянно гладили меня по спине. Потом во мне что-то щёлкнуло. Слёз больше не было, осталась только тягучая, холодная пустота.
— Я выйду, — хрипло сказала я, не глядя на них, и направилась к выходу.
Их тревожные возгласы остались за стеклянной дверью. Я вышла под палящее солнце, которое теперь казалось враждебным, и опустилась на горячий бордюр. Машины проносились мимо, и люди шли по своим делам. Весь этот мир жил своей обычной жизнью, и его нормальность была мне отвратительна.
Я позвонила папе. Его голос, как всегда, был спокойным, ровным, но где-то в самой глубине, в лёгкой хрипотце, я уловила ту самую нотку, которую он всегда старался скрыть, — нотку безмолвного, мужского переживания. Я сказала, что всё более-менее, что сейчас поедем в другую больницу, что мама всё знает. Он говорил дельные вещи, пытался шутить, и я делала вид, что мне помогает. Но после звонка стало только более пусто.
Пальцы сами потянулись набрать другой номер. Единственный, кому по-настоящему хотелось позвонить. Лучшей подруге. Лизке.
Она была в лагере, за сотни километров, и я молилась, чтобы она взяла трубку.
— Можешь говорить? — мой голос прозвучал неестественно высоко.
С той стороны послышался шум, шаги, скрип двери, и наступила тишина. Лиза сразу всё поняла. Она всегда всё понимала с полуслова.
— Всё хорошо, Нат? — её голос стал приглушённым, серьёзным.
И меня снова прорвало. Нет, чёрт возьми, естественно, всё не хорошо! Как может быть хорошо, когда ты заперт вдали от дома, в чужой, маленькой стране, где от тебя отмахиваются, как от назойливой мухи, потому что тебе не хватило какого-то дурацкого года? Как может быть хорошо, когда внутри тебя живёт и растёт что-то чужое, страшное, о чём ты даже не подозревала, пока оно не начало разрывать тебя на части?
Я рыдала в трубку, выдавливая из себя обрывки фраз про кисту, про больницу, про страх. И слушала, как на том конце мира, в тишине чужого коридора, моя лучшая подруга молча дышит, не в силах ничего сказать, кроме самого главного: «Я здесь. Я слушаю». И в этом молчании было больше поддержки, чем во всех успокоительных словах взрослых.
И мы плакали. Не я в трубку, а мы — вместе, на расстоянии сотен километров, разделенные границами и лагерными сменами, но в этот момент бывшие одним целым. Ее рыдания, тихие и от этого еще более отчаянные, смешивались с моими в единый, горький хор.
— Я бы сейчас так обняла тебя... — выдавила она сквозь слезы, и я физически почувствовала это почти осязаемое тепло. Его не могло дать ни одно правильное, ободряющее слово от взрослых. Их слова были про действия, про планы, про «мы всё решим». А слова Лизы, вернее, даже не слова, а эти всхлипы и это молчаливое сопереживание, были про меня. Про тот ужас и ту боль, которые не вписывались ни в какие планы.
— Я знаю, — прошептала я, утирая лицо ладонью. — Я знаю.
И от этого звонка, парадоксально, не становилось тошно. Не было того ощущения, что я выворачиваю наружу свою слабость. Наоборот, в груди появилась крошечная, но живая точка тепла. Будто она и правда сидела тут рядом, на этом горячем бордюре, обняв меня за плечи, и мы просто плакали, потому что сейчас это было единственным правильным и возможным, что можно было сделать.
Не нужно было притворяться сильной, не нужно было подбирать слова. Нужно было просто позволить себе быть напуганной девочкой и знать, что тебя слышат и разделяют твой страх. Это не решало проблему. Но это давало сил дышать дальше.
Анализ крови я сдавала вся в слезах. Медсестра, та самая кудрявая хохотушка, на этот раз не улыбалась, а лишь молча и бережно делала свою работу, иногда бросая на меня жалостливый взгляд. Казалось, я выплакала все соки, но стоило нам выйти из клиники и сесть в уличное кафе, пристроенное к ней же, как слезы снова накатили — тихие, безнадежные.
Я заказала кофе, надеясь, что горечь меня взбодрит. Тетя Надя и Соня что-то заказали себе, но еда стояла нетронутой. Мы просто сидели за столиком под зонтом, и время текло неестественно медленно, как густой сироп.
Пальцы сами потянулись к телефону. Я, сама не знаю зачем, написала Демьяну. Мы с ним никогда не были близки, просто иногда пересекались в компании. Но сейчас хотелось говорить с кем-то, кто не погружен в этот кошмар, с кем-то... нормальным.
И он ответил. Сразу. И не стал сыпать вопросами или соболезнованиями. Вместо этого он понес какой-то несусветный бред, начал шутить над нашим общим знакомым, рассказывать абсурдные истории из своей поездки на дачу. И это сработало. Я сначала просто тупо смотрела на экран, а потом мой рот сам собой искривился в улыбке, а потом я и вовсе тихо рассмеялась, вытирая влажные глаза. Это было недолгое, хрупкое затишье, но в тот момент его хватило, чтобы перевести дух.
Но час шел за часом. Мы наблюдали, как вокруг нашего кафе сновали три уличные собаки, лениво выпрашивая еду. Они стали каким-то немым мерилом времени. А скорой все не было.
Каждый раз, когда мы звонили маме, она говорила одно и то же, и ее голос с каждым разом звучал все более натянуто и тревожно:
—Вроде согласовали... Должна приехать... Я сейчас еще раз позвоню...
И так из раза в раз. Даже мама, всегда такая уверенная, начала срываться, и от этого в горле снова вставал ком. Ощущение было такое, будто мы все — и я здесь, и мама в Москве — стали маленькими винтиками в огромной, неповоротливой и абсолютно равнодушной к нам системе. И мы бессильно ждали, когда же она, наконец, скрипнет и сдвинется с места.
Мы прождали четыре часа. Четыре бесконечных часа, за которые солнце прошло по небу, тени удлинились, а три уличные собаки, получив свою дань в виде пары котлет, наконец, улеглись спать в тени. Надежда, что система сработает, медленно, но верно испарялась вместе с действием утренней таблетки.
Боль возвращалась. Сначала это был просто тихий, навязчивый фон — тупая тяжесть внизу живота. Но с каждым часом она нарастала, превращаясь в знакомые, острые уколы, от которых я непроизвольно вздрагивала, сидя за столиком. Я старалась не показывать вида, кусая губу и закрывая глаза, но тетя Надя, с ее обостренным в последние дни вниманием, сразу всё заметила.
И тут ее терпение лопнуло.
Она резко встала, отодвинув стул с таким скрежетом, что я вздрогнула, и вышла на парковку, судорожно набирая номер в телефоне. Через секунду ее голос, срывающийся от ярости и бессилия, прорезал тихий уличный воздух.
— Да никто не едет! Четыре часа, Саша, четыре часа она мучается! Никакой скорой нет и не будет! — она почти кричала в трубку, обращаясь к моему папе, своему брату. Она говорила быстро, срываясь, описывая весь этот кошмар — равнодушие администраторов, бесконечные обещания, мою бледность и возвращающуюся боль.
Я видела, как ее плечи напряглись, а свободная рука сжалась в кулак. Это была не просто злость, это была та самая беспомощность, которая сжигала изнутри.
Она резко бросила трубку, не дослушав, и развернулась к нам. Ее лицо было бледным, а глаза горели.
— Всё. Собираемся. Я больше не могу это ждать.
Она больше не смотрела на нас, ее действия были резкими и решительными. Она схватила мою красную папку с документами и сумочку.
— Но как... — начала было Соня.
— На нашей машине! — отрезала тетя Надя. — Я сама отвезу. Быстро, Наташа, давай.
Боль, которая уже вовсю пульсировала внутри, придала ее словам жуткую убедительность. Я медленно поднялась, чувствуя, как с каждой секундой мне становится все хуже. Мы прошли к нашей маленькой серой машинке, которая вдруг показалась единственным ковчегом в этом море бюрократического равнодушия. Дверь захлопнулась, отсекая мир, в котором тебе не готовы помочь. И мы тронулись в неизвестность, оставив позади так и не приехавшую скорую и столик в кафе, за которым провели четвертую часть этого сумасшедшего дня.
Машина резко тронулась, и мир за окном поплыл в слезах от боли и обиды. Но плакать было некогда. Я стиснула зубы, вцепилась в телефон и открыла навигатор.
— Прямо, — выдохнула я, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Потом на кольце второй съезд.
Тётя Надя, с белым от напряжения лицом, лишь кивала, крепче сжимая руль. Она вела машину резко, почти яростно, будто пыталась на скорости умчаться от всего этого кошмара.
А я сидела между двумя мирами. Одним был серый асфальт за окном, повороты, голос навигатора и мои короткие, сжатые указания. Другим — холодящий экран телефона.
Я писала маме, пытаясь быть краткой и деловой, как она сама в таких ситуациях:
«Выехали. Едем сами. Боль вернулась, но пока терпимо. Через час будем на месте, наверное».
Ее ответы приходили мгновенно, короткими всплесками: «Держись», «Я решаю вопрос с больницей», «Береги себя». За этими словами я чувствовала её панику, ту самую, что скрывалась за утренним спокойствием, и это было больнее любой физической боли.
А потом я переключалась в чат к Демьяну. И там мир был другим. Я писала ему:
«Представляешь, скорую так и не дождались. Едем сами. Тётя рулит как гонщик из «Форсажа». Чувствую себя штурманом в ралли «Скорая помощь»».
Он отвечал каким-то совершенно нелепым бредом. И я, стиснув зубы от новой волны боли, все же улыбалась его дурацким шуткам. Они были тем якорем, что не давал мне полностью провалиться в пучину страха. Я разрывалась между ними, между долгом и спасением, между страшной реальностью за стеклом и виртуальным миром, где боль можно было хоть на секунду забыть.
И так, под мой сдавленный шепот «налево на следующем светофоре», под тихое гудение мотора и под веселые вибрации телефона с бессмысленными мемами от Демьяна, мы мчались в сторону новой больницы. В сторону неизвестности, которая пугала куда сильнее, чем эта дорога.
Наконец, навигатор объявил: «Вы приехали». Мы замерли, глядя на точку назначения. Детская больница. Она была не похожа на стерильную клинику с утра — приземистое, выцветшее на солнце здание, больше напоминавшее старую школу. Прямо напротив, вызывающе яркой и беззаботной пятном, стояла детская площадка с качелями и горкой. Этот контраст между болью внутри и наигранной веселостью снаружи резал по живому.
Тётя Надя резко заглушила двигатель.
—Сидите тут, — бросила она, распахивая дверь. — Сейчас узнаю, туда ли мы приехали и куда идти.
Мы с Соней остались одни в нагревшемся за дорогу салоне. Давящая тишина взорвалась шепотом.
—Как ты? — тут же выдохнула Соня, хватая меня за руку.
—Пока держусь, — прошептала я в ответ, хотя терпеть уже было невмоготу. — Просто... скорее бы уже всё.
Мы молча смотрели, как тётя Надя, сутулясь и зажав сумку, подошла к входу и скрылась за дверью. Каждая секунда ожидания в тишине была мучительной. Я чувствовала, как боль, притупленная адреналином дороги, снова накатывает с новой силой, и от этого по телу пробежала мелкая дрожь.
Вернулась она быстро, лицо её было озадаченным и усталым.
—Ну, мы молодцы, — сказала она, снова заводя мотор. — Припарковались не с той стороны. Нужно вот к тому корпусу.
Она развернулась и буквально за сто метров припарковалась у другого, такого же тусклого входа. Теперь мы были здесь. В самом месте, которое должно было стать нашей новой точкой отсчета. Точнее, я так думала.
За всё время, пока мы ехали, незаметно стемнело. Часы показывали около девяти, и летний вечер сменился густыми, почти черными сумерками. Больница, к которой мы наконец подъехали, встретила нас не гостеприимным светом, а подозрительным полумраком.
Огни в здании горели через один: некоторые окна были ярко освещены, другие — слепы и пусты, а кое-где в промежутках между корпусами царила полная, непроглядная тьма. Это был не покой ночной смены, а скорее равнодушная экономия, выдававшая скудность средств. Здание казалось уставшим и не желавшим никого принимать.
Мы вошли внутрь. Холл был почти пуст, и здесь та же история — несколько ламп кое-как разгоняли мрак, оставляя глубокие тени в углах и в начале длинного коридора. Воздух пах старыми стенами, лекарствами и тоской.
Тётя Надя, собрав остатки сил, подошла к посту охраны, где сидел сонный мужчина в синей форме. Несколько минут тихого, настойчивого разговора на ломаном сербском, жестов, показа документов... Наконец, он кивнул и что-то объяснил, показывая рукой вглубь того самого полутемного коридора.
— Всё, нашли, — обречённо выдохнула тётя Надя, возвращаясь к нам. Её лицо в тусклом свете выглядело серым и изможденным. — Отделение в том конце. Пойдёмте.
И мы пошли. Наша маленькая процессия — я, согбенная от боли, Соня, крепко держащая меня под руку, и тётя Надя с красной папкой, как символом нашей беды, — зашагала по пустынному коридору навстречу мраку, в котором мерцала лишь одна-единственная тусклая лампочка, отмечавшая наш путь. Каждый шаг отдавался эхом в тишине, и казалось, мы входим не в медицинское учреждение, а в самое сердце этого ада, который начался для меня сегодня утром.
Следующий час стал настоящей пыткой, растянутой во времени и отточенной до немыслимой жестокости. После невнятного разговора с медсестрой на ломаном английском, суть которого свелась к двум вещам — «ждите» и «УЗИ» — мне было приказано сидеть.
Стул был железным, холодным и невероятно неудобным. Его ледяная поверхность проникала сквозь тонкую ткань шорт, усиливая озноб, который и так пробегал по коже. Но главной пыткой стала вода. Оказалось, что для УЗИ мне нужно было выпить несколько литров. И не просто выпить, а купить её тут же, в больничном автомате.
Мы взяли с собой немного денег, рассчитывая на страховку. Каждая потраченная на бутылку с водой купюра была маленьким ударом. Я пила. Питьё превратилось в насилие над собой. Вода, обычно такая желанная в жару, поднималась к горлу мерзкой, безвкусной тяжестью. Меня тошнило от её вида, от её запаха, от того, как она булькает во мне, раздувая и без того болезненный живот. Я пила, чувствуя, как каждым глотком во мне растёт не просто жидкость, а отчаяние.
Атмосфера довершала картину. Полумрак в коридоре, где несколько лампочек лишь подчёркивали глубину теней. Тусклый свет над стойкой, за которой сидела та самая недовольная молодая девушка. Её круглые, почти чёрные глаза, увеличенные толстыми линзами очков, безучастно скользили по нам, не выражая ничего, кроме скуки и легкого раздражения. Она была стражем этого чистилища, и её равнодушие было хуже любой злобы.
Когда спустя час её рука наконец лениво указала нам на дверь кабинета, это было похоже на милость. Нас запустили внутрь — меня и тётю Надю. На Соню, как всегда, лишь махнули рукой, оставив её в этом гнетущем полумраке ждать. Дверь закрылась, отсекая её, и мы остались один на один с новой неизвестностью, в ярко освещённой комнате, где должен был решиться мой приговор.
Меня даже не осмотрели.
Врач в этом ярком кабинете, молодой мужчина с усталым лицом, лишь бегло взглянул на направление из частной клиники, потом на мой паспорт. Его взгляд задержался на дате рождения, и он равнодушно, почти механически произнес:
— Мы не можем вас принять. Это взрослая больница. А вам всего пятнадцать. – естественно на сербском. Я даже сама начала понимать этот язык, выхватывая знакомые обрывки фраз.
В этих словах не было ни сожаления, ни сочувствия. Только констатация факта, как будто он отказывал мне не в медицинской помощи, а в просроченном купоне.
В тете Наде что-то сорвалось. Ее терпение, и без того истощенное за этот бесконечный день, лопнуло.
— Как не можете?! — ее голос, хриплый от усталости, взметнулся, заполняя маленький кабинет. — Нам сказали ехать сюда! Нас сюда направили! Вы посмотрите на нее! — она резко указала на меня, сгорбленную и зеленую от боли и выпитой воды.
Атмосфера стала тяжелой, густой. За окном застыл непроглядный ночной мрак, и только он был свидетелем нашего отчаяния. В глазах тети Нади, обычно таких собранных, стояли слезы ярости и беспомощности. Она что-то кричала, тыкая пальцем в бумаги, ее слова путались, переходя с русского на обрывки сербского.
Врач и медсестра молча слушали эту тираду. Они не спорили. Они просто ждали, когда она выдохнется. И когда в кабинете воцарилась тяжелая, прерываемая всхлипами тишина, врач лишь развел руками в том самом универсальном жесте, который означает «это не моя проблема».
— Идите в детскую больницу, — сказал он, глядя куда-то мимо нас. — Напротив. Там вам и помогут.
Туда, откуда мы только что пришли. Туда, к тому самому тусклому зданию, у которого мы по ошибке припарковались в первый раз. Весь этот час мучений с водой, это унизительное ожидание на железном стуле — всё оказалось бессмысленным. Мы были просто мячиком, который система в очередной раз отфутболила в другую сторону.
Дорога до детской больницы заняла несколько минут, но ощущалась вечностью. Мы шли пешком по мокрому асфальту, пахнущему остывшей пылью и мокрой листвой. Тётя Надя, не в силах молчать, шагала впереди, прижав телефон к уху и срывающимся голосом ругаясь со страховщиком.
— Да нас нигде не хотят принимать! — почти кричала она, и её голос эхом отзывался в спящих улицах. — Говорю вам, отфутболили! Ребёнку плохо, а они нам про возраст...
Её слова сливались с шуршанием шин редких машин. Я шла, держась за живот, и думала, что мы похожи на призраков, блуждающих в предрассветном кошмаре.
Детская больница внутри оказалась не лучше. Адская очередь заполняла крошечный, душный холл. Воздух был густым от запахов лекарств, пота и детского плача. И тут до меня начало доходить.
Я смотрела на этих детей. Они были совсем маленькими — малыши на руках у мам, капризные дошкольники. И я, почти шестнадцатилетняя, чувствовала себя здесь чужеродным гигантом, неправильным пазлом, втиснутым не в ту картинку. Мысль пронзила мозг, острая и горькая: Мне тут не место. Я уже не ребёнок. Через полгода... всего через полгода...
И тут я увидела его. Мальчика, сидевшего с матерью в углу. На половине его лица был бинт, но то, что виднелось ниже, и вся шея... Кожа была сморщенной, стянутой, уродливо-багровой, словно перезрелый, обваренный кипятком изюм.
Меня передёрнуло. Это была не брезгливость. Это был внезапный, леденящий ужас от осознания, что вот он — настоящий, физический, чужой ад. И мой собственный, тихо тлеющий внутри, на его фоне казался каким-то абстрактным. Но от этого не становилось легче. Мы сели на единственную свободную скамейку, вжавшись в стену. Тётя Надя, закончив звонок, беспомощно опустила руки. И мы замерли в этой очереди, в этом царстве детских страданий, где мне не было места, но из которого не было выхода.
После долгожданной очереди, в которой мы просидели, наверное, еще час, нас наконец приняли. Кабинет был маленьким и тесным. В нем нас ждали двое: пухлый, добродушного вида детский хирург и милая, улыбчивая молодая женщина — медсестра. На мгновение в сердце затеплилась искра надежды. Вот сейчас, вот здесь...
Но всё повторилось. Врач, вежливый, но непоколебимый, выслушав нас и взглянув на бумаги, лишь развел руками.
— Это не по моей части, — сказал он мягко, и его слова прозвучали как приговор. — Я хирург. Ваша проблема — гинекологическая.
И снова, как заезженная пластинка, прозвучали слова о том, что нам нужно во взрослую больницу. В ту самую, откуда мы только что ушли. На этот раз я даже не сдержалась — горький, предательский ком подкатил к горлу, и глаза наполнились слезами. Я отчаянно моргала, глядя в потолок, но одна предательская капля скатилась по щеке. Это было уже не от страха и не от боли. Это была чистая, концентрированная обида. Нас просто пинали, как футбольный мяч, туда-сюда, и это было чертовски унизительно.
Врач, видя наше состояние, что-то пробормотал, взял телефон и позвонил в то самое взрослое отделение. Он коротко объяснил ситуацию, кивая и бросая на нас ободряющие взгляды.
— Всё, договорился, — сказал он, кладя трубку. — Идите туда. Теперь вас примут.
Но в его словах уже не было веры. Мы молча вышли из кабинета и снова побрели по темным улицам к тому же самому зданию. Мокрый асфальт теперь казался липкой лужей, из которой невозможно выбраться. Я шла, и единственной мыслью, стучавшей в висках в такт пульсирующей боли, было: «Они снова нас не примут. Они снова найдут причину. Они будут отфутболивать нас до самого утра, до тех пор, пока со мной не случится что-то непоправимое».
Мы снова подошли к знакомой двери. И я почувствовала себя не пациентом, а назойливой мухой, которую вот-вот снова отшвырнут прочь.
Но этого не случилось.
На этот раз нас пропустили без проволочек. Взрослая больница, еще несколько часов назад бывшая цитаделью безразличия, теперь распахнула свои двери. Меня быстро оформили, проводили в кабинет УЗИ, и вот я снова лежала на кушетке, но ощущение было совершенно иным.
Кабинет был полон. Пять, а может, и шесть человек в белых халатах стояли вокруг, их взгляды, любопытные и оценивающие, были прикованы к моему оголенному животу, а затем — к монитору. Я чувствовала себя зверьком в зоопарке, маленьким, одиноким и беззащитным существом, за чьей агонией наблюдают с холодным научным интересом. Они что-то оживленно обсуждали на сербском, тыча пальцами в экран, где плясали те самые черно-белые тени, что несли в себе разгадку моего кошмара.
И вот в этом хоре чужих голосов нашелся один, обращенный ко мне. Молодая девушка-врач или медсестра с мягкими, умными глазами наклонилась и заговорила на чистом, спокойном английском.
— У тебя большая киста на яичнике, — сказала она, и в ее голосе не было ни паники, ни равнодушия, лишь простая констатация. — Она вызывает перекрут, отсюда такая острая боль. Тебе нужна срочная госпитализация.
Мир не рухнул. Эти слова, наоборот, внесли наконец чудовищную, но ясность.
— Нас госпитализируют? — тихо спросила тетя Надя, и в ее голосе была такая надежда, что стало больно.
— Да, — кивнула девушка. — Но поскольку тебе нет шестнадцати, тебя положат в детское отделение, через дорогу. А на осмотры и процедуры ты будешь приезжать сюда, раз или два в день.
Ирония судьбы была горькой, как полынь. Весь этот вечер нас кидало между двумя этими зданиями, и вот теперь они оба стали моей тюрьмой и моим призрачным спасением. Меня приняли. Но это принятие оказалось таким же раздробленным и сложным, как и весь этот день. Меня положили в одну больницу, чтобы лечили в другой. Я стала пациентом-маятником, и мой личный ад обрел, наконец, свои официальные, раздвоенные координаты.
Больница была тихой. Пугающе тихой. Когда мы вошли в отделение, мне показалось, что кроме нас и двух встретивших нас медсестер, здесь никого нет. Глухая, давящая тишина, прерываемая лишь нашими шагами, висела в длинном полутемном коридоре.
Мне велели переодеваться. Слава богу, тетя Надя, пока я мучилась в первой клинике, успела съездить домой и привезла мои вещи: мягкую пижаму, зубную щетку, телефон с зарядкой. Эти знакомые предметы в пластиковом пакете были крошечным островком нормальной жизни в этом море больничного ужаса.
Меня отвели в процедурную. К одинокой кушетке, застеленной жесткой, холодной клеенкой. Она была жутко неудобной, но я была слишком измотана, чтобы сопротивляться.
Сначала у меня взяли кровь. Потом ко мне подошла та же медсестра с катетером. Я стиснула зубы, глядя в потолок, пока холодная игла входила в вену. А потом она взяла большой-пребольшой шприц, заполненный прозрачной жидкостью.
— Антибиотик, — коротко сказала она, и я смутно припомнила, что страховщик что-то говорил про сильнодействующий препарат.
И тут во мне всё сжалось от нового, леденящего страха. У меня куча аллергий. А вдруг и на это тоже? Мама всегда заставляла врачей десять раз всё перепроверять. А здесь...
— Wait, — прошептала я, пытаясь найти слова. — Allergy... У меня аллергия... — я ткнула пальцем себе в грудь, в горло, пытаясь изобразить отек. — Please, check...
Медсестра смотрела на меня пустым, непонимающим взглядом. Она что-то коротко бросила на сербском и... просто отмахнулась. Легонько отвела мою руку и быстрым, точным движением ввела иглу катетера в порт.
Я зажмурилась, ожидая худшего — зуда, удушья, жара. Но пришел лишь холод. Мгновенный, пронизывающий холод, который будто разлился по венам и достиг каждой клеточки моего тела. Это было странное и пугающее ощущение, будто меня изнутри заполнили льдом.
Аллергии не случилось. Тело не взбунтовалось. Но внутри осталась горечь несправедливости, острее любой иглы. Они ведь даже не спросили. Не попытались понять. Мое тело, моя жизнь были для них просто очередной процедурой, которую нужно отметить в журнале.
Холод внутри медленно рассасывался, сменяясь тяжелой, свинцовой усталостью. Я откинулась на жесткую подушку, глядя в потолок. Первый день ада подошел к концу. Но где-то в глубине души я уже понимала — самое страшное только начинается.
Медсестра кивнула и жестом велела идти за ней. Мы с тётей Надей снова пошли по коридору. Он казался бесконечным. Длинный, прямой туннель, погружённый во мрак, где лишь две одинокие лампы, висящие где-то в середине и в самом конце, отбрасывали на пол жёлтые, тусклые овалы света. Между ними царила почти полная тьма, и наши шаги гулко отдавались в звенящей тишине.
Мы шли к самой дальней палате. Конечно, к самой дальней. Чем дальше мы углублялись, тем сильнее сжималось сердце. Казалось, меня намеренно уносят от выхода, от людей, от всего мира, заточая в самом сердце этого молчаливого, спящего лабиринта.
Но случилось странное. Та самая боль, что терзала меня весь день, та острая, раздирающая спазма, которую я боялась почувствовать снова, — исчезла. Антибиотик сделал своё дело почти мгновенно. Наступила не просто пустота, а блаженное, непривычное отсутствие боли. На секунду я даже порадовалась, ощутив это как чудо.
Эйфории не было. Её сменила новая напасть: меня стало дико знобить. Холод, что начался изнутри от укола, теперь пробирал до костей. Зубы стучали, а по коже бегали мурашки. И сквозь эту дрожь пробивалась тяжёлая, всепоглощающая волна сонливости. Веки налились свинцом, ноги стали ватными.
Медсестра остановилась у последней двери в конце коридора. Открыла её. Внутри была та же полутьма и одинокая, застеленная белой простынёй койка у стены.
Я дошла до кровати, почти не чувствуя ног, и рухнула на неё. Мир сузился до размеров холодной простыни, до гула в ушах и до спасительного небытия, которое звало меня в себя. Последнее, что я помню — тусклый свет из коридора, падающий на пол полоской, и тихий голос тёти Нади, которая что-то говорила, но слова уже не имели смысла. С этого момента начался мой ад. Мой личный ад.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!