Глава 20. «33». Пат
27 марта 2026, 18:30 «Тридцать три», — вторил мысленно Аластор спустя несколько дней, и число это провалилось куда-то вглубь, в те подвалы памяти, где даже он сам не решался зажигать свет.
Астрид не знала. Откуда ей было знать? Это совпадение, просто цифра, красивая и символичная, как она сказала. Но от этого случайного совпадения внутри все переворачивалось, скручивалось в тугую удавку. Ту самую, что стягивалась на горле все эти годы, а он и не замечал. Или делал вид, что не замечает.
Сколько ему было, когда пуля вошла точно в лоб, вынося половину черепа вместе с воспоминаниями, страхами, надеждами и той проклятой человечностью, которую он так старательно в себе душил? Сколько ему было, когда он в последний раз вдохнул земной воздух, пропахший порохом и кровью, и провалился в эту бесконечность, в этот Ад?
Аластору было тридцать три.
Демон тогда смотрел на Астрид, которая сама того не ведая вскрыла старый, загноившийся шрам. Нет, не шрам, а рану, которую он зашил грубыми нитками, стянул, стерпел, убедил себя, что ее нет, но она никогда не заживала, никогда. Она просто ждала своего часа, ждала, когда кто-то дотронется до нее правильными словами, правильной цифрой, правильным неведением. И хотелось сказать что-то. Поставить точку. Выкорчевать ее дурацкую догадку с корнем. Хотелось рявкнуть: «Ошибаешься, милая. Не угадала. И не надейся». Но слова застряли в горле, царапая гортань осколками битого стекла, и он просто накрыл ее руку своей.
Зачем он это сделал? Зачем ему вообще понадобилось прикасаться к ней в тот момент? Чтобы закрыть тему. Чтобы заткнуть этот внутренний крик, рвущийся наружу сквозь кожу, сквозь десятилетия выстроенной брони. Чтобы ощутить под пальцами что-то живое, теплое, настоящее — якорь, который удержит его на поверхности, не даст утонуть в этом внезапном, липком ужасе, что поднялся со дна и теперь заливал легкие, не давая дышать.
Потому что ему стало дурно. По-настоящему дурно, как не было уже давно! Может, с раннего детства, когда он еще не научился прятать все под этой вечной улыбкой, приклеенной к лицу надежно, намертво, так, что и не отдерешь. Дурно до тошноты, до холодного пота на спине, до предательской дрожи в теле, которую он, кажется, сумел скрыть.
Кажется.
Тридцать три. Возраст Христа.
Иисус Назарянин, Сын Божий, принявший муки за грехи людей. В тридцать три — распятие, гвозди в ладони, терновый венец, впивающийся в кожу. Копье Лонгина, входящее под ребро, и крик, раздирающий небо: «Элои, Элои! ламма савахфани?» — Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил? Крест, водруженный на Голгофе, соединяющий небо и землю, свет и тьму, жизнь и смерть. Символ искупления. Символ жертвы. Символ конца, который стал началом.
Иисус принял муки и умер, чтобы через три дня воскреснуть. Аластор же воскрес в тот самый миг, когда умер, — не дожидаясь срока. Воскрес уже монстром, уже без права на ту жертвенную чистоту. И все же боль — она была той же. Физическая, тупая, разрывающая кожу, когда пуля входит в лоб, разнося на мелкие части все, что могло бы стать святостью. Христос принял муки добровольно — за людей. А он, Аластор, раздавал их другим. Христос простил своих палачей. А он, Аластор, своих палачей не прощал. Никогда. И себя — тоже. И отца. И всех, всех, всех, кто имел несчастье перейти ему дорогу или несчастье остаться на ней, когда он проходил мимо.
Аластор горько, надрывно усмехнулся так, что желчь подступила к горлу. Тридцать три. В позвоночнике человека — тридцать три позвонка. Один над другим, как ступени, как лестница Иакова, по которой ангелы восходят и нисходят. Столп, на котором держится все. Ось мира. Ось тела. Ось, соединяющая вышний мир и мир дольний, небо над головой и сферу тьмы под ногами. Преисподнюю, куда он сам себя низверг еще при жизни. В каждом человеке этот столп держит череп, держит разум, держит тяжесть греха. В детстве, когда отец выкручивал ему руки, а мать прижимала к груди, этот позвоночник гнулся, но не ломался. Он гнулся и запоминал каждую ласку, каждую секунду ужаса и каждую секунду надежды, которая оказывалась ложью.
Гомеровы гимны — тридцать три гимна, спетых богам. Олимпийцам: сияющим, далеким, равнодушным. Аполлону, который убивал и исцелял. Гермесу, покровителю воров и проводнику душ. Аластор всегда чувствовал родство с этим божком — хитрым, изворотливым, вечно молодым, вечно скользящим между мирами. Тридцать три гимна — это тридцать три способа восхвалить то, что выше тебя. Аластор никого не восхвалял. Он сам стал гимном. Темной, кровавой песней, которую он напевал себе под нос, шагая по дорогам Ада, по хрустящим костям, по рассыпающимся надеждам. Гимном, в котором нет ни одной ноты света.
Число пульсировало в висках. Астрид сказала: «Возраст Христа. И тебе идет». Идет. Ему идет возраст распятого! Ему идет роль жертвы, которую никто не снимает с креста! Но она не знала главного: он и был этот крест. Он и был деревом, и гвоздями, и терновым венецом, и кровью, стекающей по позвонкам, по этим самым тридцати трем костяным ступеням, вниз, в землю, в прах, в ничто. Соединение двух миров — неба и бездны — пролегало через него. Позвоночник — мост между тем, кем он был, и тем, кем стал. И по этому мосту уже никто не пройдет, кроме него самого. Ни ангел, ни демон, ни человек.
Аластор поднес руку к лицу, сжал пальцами переносицу. Сдавил так сильно, что перед глазами поплыли алые круги. Хорошо. Больно. Правильно. Боль — это точка опоры. Напоминание. Единственная правда. Тридцать три года человеческой жизни. Тридцать три ступени вниз. Тридцать три ступени вверх. И на каждой по капле крови. Его или чужой... Неважно. Кровь все равно была красной. Кровь все равно пахла одинаково: железом, смертью и ужасом. Кровь все равно оставалась на руках. Въелась в линии судьбы так глубоко, что их уже нельзя было прочесть.
Демон открыл глаза и посмотрел в темноту комнаты. Темнота смотрела в ответ. Она всегда смотрела. Она знала все. Темнота помнила его мальчишкой, который прятался под кроватью, когда каблук отца отсчитывал по коридору секунды до очередного конца света. Темнота видела, как он впервые убивал. Темнота провожала каждую его жертву в последний путь и встречала каждую на пороге Ада. И только она никогда ему не лгала.
Зато лгала мать. Не словами, а верой. Лгала каждой свечой, что зажигала в неприметной церквушке на окраине, куда таскала его за руку с тех пор, как он научился ходить, не падая на каждом шагу. Элоиза — поистине святая женщина! Она входила под своды с таким лицом, будто возвращалась домой после долгой разлуки, и Аластор, маленький, тощий, с вечно поджатыми от голода губами, стоял рядом и смотрел, как она молится.
Он тоже молился.
Что просит ребенок, которого лупят каждый день? Который знает наверняка: едва отец переступит порог — начнется. Сначала мать, потом он. По кругу, до хруста, до крови, до звона в ушах. Аластор просил об одном: чтобы отец исчез. Совсем. Навсегда.
Чтобы он провалился сквозь землю. Сгинул в той самой Преисподней, о которой пастор рассказывал по воскресеньям так сладко и так страшно. Чтобы мать перестала плакать по ночам, зажимая рот подушкой, думая, что он не слышит. Чтобы ему, наконец, можно было лечь спать и не вздрагивать от каждого шороха, не считать шаги в коридоре, не зажмуриваться, притворяясь мертвым, — лишь бы не заметил, не тронул, не начал снова.
Мальчишка тогда верил. Сжимал в ладони деревянный крестик — простой, католический, нательный, нагретый теплом пальцев, с острыми краями, впивающимися в кожу, если сжать посильнее. Шептал в подушку, захлебываясь слезами: «Господи, сделай так, чтобы он ушел. Господи, сделай так, чтобы он не бил маму. Господи, пусть он не откроет эту дверь. Господи, Господи, Господи!..» И верил: если молиться достаточно усердно, если просить достаточно громко, то рано или поздно дверь за спиной отца захлопнется навсегда. Исчезнет этот тяжелый, пропахший перегаром и злостью воздух. Исчезнет хриплый голос, отсчитывающий секунды до предстоящей взбучки.
Но дверь не захлопывалась. Голос не исчезал. А чудо — чудо обходило их дом за версту, как обходят кладбище в ночи.
Мать гладила по голове, выдавливая из себя улыбку, говорила: «Все будет хорошо, сынок. Бог нас не оставит».
Хорошо, собственно, не было никогда.
Потому что был отец. Но когда тот уходил — на день, на два, проваливался в запой где-то с такими же, как он, пропитыми рожами, — в доме воцарялась тишина. Тогда действительно становилось терпимо. Тогда можно было выдохнуть. Мать варила жидкую похлебку из того, что росло на огороде, и они сидели вдвоем, прижавшись друг к другу, как два продрогших воробья. В такие дни Аластор верил, что Бог есть. Что Он просто испытывает их. Что скоро, очень скоро все изменится.
Но отец возвращался. Всегда возвращался. Дверь с треском распахивалась, и ад начинался снова.
Однажды у входа в церковь Аластор услышал обрывок чужого разговора. Женщина с опухшими от слез глазами говорила другой: «Пришла свечку поставить, за здравие сына. Врачи сказали, что безнадежен, а я верю. Верю, что Господь милостив, что отведет беду». Аластор запомнил ее лицо — серое, измученное, но с каким-то странным светом в глазах. Он тогда не придал значения. Прошел мимо, держа маму за руку, думая о своем.
А через неделю увидел эту женщину снова. Она выходила из тех же дверей, но уже в черном платье, с черным платком на голове, и не шла — ее вели под руки двое мужчин, а слезы текли по щекам, и никто их не вытирал. Черный цвет. Траур. Смерть. Аластор тогда замер. В голове что-то щелкнуло. «Господь милостив», — сказала она. «Отведет беду», — сказала она. А беда пришла. Беда забрала сына. И где был Господь с Его милостью? Где были эти свечи, эти молитвы, эта вера? Почему Он не услышал?
Аластор тогда впервые усомнился. Крошечная трещинка пробежала по детской вере, тонкая, как паутинка. Затолкал поглубже, как всегда заталкивал все: страх, боль, обиду. Заставил себя не думать. И просто продолжал молиться. Продолжал, даже когда побои становились все злее, а синяки не успевали сходить с тела.
Последней каплей стал Джек.
Пес появился в их семье, когда Аластору было пять. Маленький, тощий, грязный щенок, которого он притащил за пазухой, трясясь от страха, что отец вышвырнет его обратно на улицу — а заодно и его самого. Но мать… мать посмотрела на эти дрожащие уши, на эти преданные глаза, на сына, стоящего на пороге и готового разрыдаться от одной только мысли, что друга прогонят, и сделала невозможное. Элоиза впервые за долгое время смогла уговорить мужа. Сказала, что собака будет двор охранять. Хотя охранять там было нечего — ни кола, ни двора, одна ветхая халупа, в которой и мыши-то дохли с голоду. Уверяла, что пес пригодится, что зря кормить не будет. И отец, пьяный, махнул рукой, сказав: «Черт с вами».
Джек был его единственным настоящим другом. Тем, кто никогда не бил. Тем, кто всегда встречал радостным лаем, даже когда Аластор однажды вернулся с разбитыми коленями и пустыми карманами, потому что пацаны постарше отняли хлеб, купленный на последние гроши матери. Господи, как он тогда выл, уткнувшись в теплую собачью шею! Как стыдно было заходить в дом, зная, что мама отдала последнее, что она надеялась, что этот хлеб растянет им жизнь еще на пару дней, а он не смог его уберечь. Аластор тогда просто шел домой, сжимая в кармане завалявшуюся копейку, которой уже ни на что не хватит, и они выскочили из подворотни — трое, старше, наглее, с кривыми усмешками на лицах. Толкнули в грязь, вырвали сверток, закидали камнями, рассмеялись и убежали. А он лежал, смотрел в серое небо и думал: «Господи, ну за что? За что мне это?» И не было ответа. Джек тогда лизнул его в щеку. И Аластор, вытирая сопли и слезы рукавом, подумал: «Вот он. Тот, кто рядом. Тот, кто не предаст».
Два года пес был его тенью, его защитой и, помимо матери, единственным теплом в этом промозглом мире. Аластор делился с ним последним куском, отдирал репей из свалявшейся шерсти и разговаривал. Говорил обо всем: о страхах, о надеждах, о том, что мама снова плакала ночью, а он притворялся спящим. Джек слушал. Джек всегда слушал. И Аластору казалось, что пес все понимает. Что в этих темных, влажных глазах плещется та же боль, только собачья, немая, безъязыкая.
В один вечер отец нажрался сильнее обычного. Сильнее, чем мог вынести даже его пропитый организм. Сначала были крики, потом — глухие удары. Сначала бил мать — Аластор слышал, как она вскрикивает и затихает, как что-то падает, разбивается. Потом пришел за ним.
Он не сопротивлялся. Бесполезно. Только сжался в комок, прикрывая голову руками, и считал удары. Раз. Два. Три. Пятнадцать. Сбился. Просто ждал, когда это кончится. Когда отец устанет. Когда рука затечет бить по одному и тому же месту. И Арманд устал. Плюнул в сторону, матюгнулся, вышел, хлопнув дверью так, что штукатурка посыпалась со стены.
Аластор лежал, слушал, как гудит в ушах. Потом потихоньку, охая, поднялся. Колени дрожали, руки тряслись, кровь из разбитой брови заливала глаз, пришлось тереть рукавом, размазывая по лицу. В доме было тихо. Мать, наверное, лежала там, за стеной, и тоже ждала, когда отпустит. Когда можно будет встать. А потом мальчишка резко вспомнил: Джек. Он же не кормил Джека. С утра не кормил, потому что самому есть было нечего.
На столе осталось то, что не доел отец. Корка хлеба, объедки какого-то рагу. Аластор сгреб все это тихо в тряпицу, пока никто не видел, завязал узелок и вышел во двор. Джек уже услышал его шаги — цепь радостно звякала, пес подпрыгивал на месте от нетерпения. Мальчик подошел, присел на корточки, и пес тут же ткнулся мокрым носом ему в ухо, лизнул трясущиеся руки, заскулил, будто спрашивая: «Ты чего такой? Ты чего дрожишь?» Он обнял лохматую шею, вдохнул знакомый запах пса, сена, мнимой свободы. Посидел так минуту, другую. Потом развязал узелок и начал кормить, кроша хлеб на ладони. Джек ел жадно, не жуя, только глотал, и Аластору хотелось плакать от того, что псу достается так мало, что он голоден всегда, что и ему самому перепадает не больше.
Голод был для него привычным состоянием, въевшимся в кости сильнее, чем отцовские побои. Аластор никогда не наедался досыта, пока отец не ушел из их семьи. Арманд не работал — так, перебивался мелкими аферами, приносил в дом копейки, но те тут же превращались в перегар и пустые бутылки на столе. Продукты покупала мать — на свои, выпрошенные, вымоленные, выстраданные. Жалкие гроши, что зарабатывала шитьем по ночам, когда отец засыпал пьяным, уходили на еду. Но распоряжался этим Арманд. Он решал, когда жене и сыну можно разжать рты. Мог не кормить днями — просто так, чтобы знали место. Ни за что. Или за все сразу — за то, что дышали не в такт, за то, что боялись, за то, что вообще существовали в его пространстве.
Еда, купленная на материнские деньги, предназначалась одному. Арманд жрал мясо, чавкая, обгладывая кости до белизны, и смотрел на них, на жену и сына, как на пустое место. Если им и перепадало — то объедки и жидкая баланда, в которой плавали уже не самые свежие овощи. Отец мог не бить их пару дней, но голодом морил всегда. Это была его тихая, садистская забава: смотреть, как они высыхают, как западают глаза, как руки жены и отпрыска становятся костлявыми.
Один раз они не ели четыре дня. Мать лежала, не в силах подняться с кровати, и только гладила сына по голове сухой, горячей ладонью. А в доме, на кухне, под столом стояла корзина с овощами, которую Элоиза собрала с огорода за день до того, как отец объявил «голодовку». Там, на самом дне, под слоем моркови, лежали томаты.
Аластор не выдержал и залез в корзину дрожащими, неуклюжими пальцами, нащупал эти сокровища. Один, поменьше, зажал в левой руке. Второй, покрупнее, — для мамы — в правой. И в этот момент скрипнула дверь.
Отец стоял на пороге. Только что курил на крыльце, и вот он здесь. Дым от его сигареты еще тянулся в воздухе, смешиваясь с запахом помидоров. Аластор окаменел. Руки сами собой спрятались за спину, сжимая помидоры так, что кожица, наверное, лопалась.
— Руки покажи, — спокойно сказал Арманд, и от этого спокойствия в голосе стало только страшнее.
Аластор смотрел в эти мутные глаза и молчал. Не мог пошевелиться, а язык и вовсе присох к небу.
— Ты у меня подворовывать вздумал, щенок? — голос отца взорвался криком, переходящим в рык. — Я сказал: не жрать! Значит, не жрать! А ты, дрянь, воруешь?!
Он уже замахнулся, уже сжал кулак, готовый обрушиться на тощее, изможденное тело, но тут в дверях кухни появилась мать. Услышала крики, выползла, держась за стены.
— Арманд, не надо! — крикнула она, бросаясь к ним, втискиваясь между мужем и сыном, закрывая Аластора собой. — Не тронь его, он же дитя, он голодный! Я виновата, я не уследила! Я! Бей меня!
Удар пришелся ей в висок. Она упала на колени, но тут же поднялась, снова заслоняя сына. Аластор, заходясь беззвучным плачем, вцепился в ее юбку, чувствуя, как она дрожит, как по лицу течет кровь. Арманд бил молча и тяжело. Бил жену, которая даже не пыталась закрыться, только сгибалась и снова выпрямлялась, прикрывая сына. Бил долго, пока не выдохся.
Аластор тогда вбил себе в голову: голод — это еще ничего. Голод можно терпеть. А вот видеть, как мать принимает твои побои, как из-за твоей слабости, твоего желания жить страдает она — вот это невыносимо. С тех пор он никогда больше не брал еду без спроса. Для себя — никогда. Для матери — тем более. Руки запомнили этот урок намертво: нельзя, не смей, даже если вот-вот упадешь в голодный обморок.
Но для Джека — можно. Странная, дикая, негласная лазейка, которую отец сам оставил приоткрытой. Но Арманд всегда следил — пьяным, цепким взглядом из-под набрякших век. Он видел, как Аластор брал каждый кусок от своей скудной доли, которая, по молчаливому соглашению, выделялась ему даже в дни объявленной голодовки, но предназначалась не для его собственного рта, а исключительно для пса, и выносил во двор. Видел, как тощие пальцы дрожат, но несут — не в собственный рот, а в собачью пасть. И мужчина молчал. Позволял. Потому что знал: этот кусок не попадет в сыновний желудок. Этот кусок провалится в другую глотку, минуя ту, которую он, Арманд, приказал держать на голодном пайке. Собака могла жрать. Сын — нет. И отец, глядя, как мальчишка скармливает псу последнее, удовлетворенно щурился: порядок соблюден.
Аластор ждал, когда разрешат поесть хоть немного. Когда отец уходил, мать, ковыляя, но с улыбкой на разбитых губах, пыталась накормить его, подсовывала куски из своей тарелки. Он отказывался. Говорил: «Я наелся, мам». Смотрел, как она ест, и врал, давясь голодной слюной. Потому что не мог допустить, чтобы она голодала из-за него еще сильнее. Чтобы зверь внутри нее, этот вечно голодный зверь, сожрал ее окончательно.
Пес, кое-как утолив голод этими крохами, запрыгал веселее, закрутился вокруг своей будки, припадая на передние лапы, приглашая играть. Аластор улыбнулся. Впервые за этот день. Улыбнулся своему псу, своему другу.
И в этот момент дверь дома распахнулась. Отец стоял на пороге — огромный, шатающийся, с мутными глазами, в которых плескалась та самая, знакомая до омерзения, пьяная злоба. Увидел Аластора, увидел собаку, увидел крошки на земле. И заорал:
— Ты что, ублюдок, делаешь? Я смотрю, ты МОИ объедки псу таскаешь?! Ты из МОЕЙ тарелки мясо тащишь, щенок?! Я тебе разрешил со стола подбирать? Разрешил давать то, что я сам не доел?! Я тебе это разрешил?!
Аластор вскочил на ноги, заслоняя собой Джека, выставив вперед руки — дрожащие, слабые, детские. Мальчишка понял свою ошибку. Если бы он скормил свою долю, отец ничего бы не сказал. Но он взял с отцовской тарелки. Святотатство!
— Папа, не надо… Папа, это я… я думал, ты дое… — он сглотнул комок ужаса, — он не виноват, папа! Он просто голодный!
— ГОЛОДНЫЙ?! — взревел Арманд, багровея лицом. — Ах ты, сучонок! Значит, МОЕ добро теперь на пса переводить будешь?
— Я больше не буду! — закричал Аластор в отчаянии, видя, как отец надвигается на него. — Я не хотел, я только объедки… Папа, прости!
— Простить? — он уже схватил сына за шкирку, рванул на себя. — Я тебя сейчас прощу так, что век помнить будешь, мразь мелкая! Чтобы МОЕ жрать?! Да я тебя сам удавлю, как шавку!
Он отшвырнул Аластора в сторону — мальчик кубарем покатился по земле, ударился спиной о забор, но тут же поднялся, потому что увидел, куда направляется отец. К Джеку.
— Нет! — закричал он не своим голосом. — Нет, не трогай его! Не трогай Джека!
Отец уже отцепил цепь. Пес, почуяв неладное, прижался к будке, поджал хвост, заскулил. Аластор рванул к нему, вцепился в отцовскую руку, повис на ней, захлебываясь слезами и криком:
— Не надо! Не надо, папочка! Пожалуйста, не трогай его! Я все сделаю, все что хочешь! Только не трогай!
Мужчина схватил его за шею и со всей силы ударил кулаком в живот. Аластор упал на колени, согнувшись пополам и стиснув зубы от боли. Когда он открыл глаза, он увидел самое страшное в своей семилетней жизни.
Отец наматывал цепь короткими, быстрыми движениями. Цепь впивалась в шею пса, сжимала горло. Джек рычал, щелкал зубами, пытаясь вырваться, но мужчина свободной рукой стиснул ему пасть — прижал челюсти, чтобы не кусался, — и продолжал душить. Цепь была крепкой, рука отца — железной. Пес захрипел, заскулил глухо, придушенно; глаза его, преданные, любящие, начали вылезать из орбит, из пасти показалась пена.
— Не надо! НЕ НАДО! ПОЖАЛУЙСТА! УМОЛЯЮ! — Аластор закричал. Заорал так, как не орал никогда, когда били его самого. Голос сорвался в хрип, в молитву. Ту самую молитву, которой его учила мать. Только теперь он молился не Богу — он молился отцу. Палачу. Чудовищу. — ОСТАНОВИСЬ! ОН НИЧЕГО НЕ СДЕЛАЛ!
Аластор бился в истерике, хватал отца за ноги, за руки, за цепь — за все, до чего мог дотянуться, пытаясь оттащить, но куда там семилетнему мальчишке против пьяного мужика. Арманд даже не замечал его, продолжая душить пса. Медленно, с каким-то садистским наслаждением, глядя, как дергаются лапы, как тело обмякает, переставая сопротивляться.
Отец рванул цепь, сворачивая псу шею. Хруст. Джек дернулся раз, другой и затих. Только хвост еще несколько секунд бил по земле, затихая, затихая… и перестал. Мужчина разжал руку, тело глухо ударилось о землю.
— Чтоб не смел больше таскать еду с моей тарелки, — сказал отец, сплюнул под ноги и, пошатываясь, пошел обратно в дом. Дверь захлопнулась.
Аластор подполз к Джеку — к тому, что осталось от Джека, — и прижал к себе его еще теплое, уже не дышащее тело. И завыл. По-звериному, жутко, не сдерживаясь, не прячась, не боясь, что кто-то услышит. И сквозь вой, сквозь слезы, застилающие глаза, сквозь кровавый ком в горле он начал молиться.
Никогда в жизни Аластор не молился так исступленно, так отчаянно, так безнадежно. Слова лились сами собой, перемежаясь с рыданиями, захлебываясь, сбиваясь:
— Господи!.. Господи, пожалуйста… Сделай так, чтобы он очнулся… Господи, ну пожалуйста, Ты же можешь все!.. Мама говорит, что Ты слышишь… Пусть он оживет! Я буду самым хорошим, я буду молиться каждый день! Я буду! Я все, все сделаю, только пусть он откроет глаза, пусть дышит! Господи, ну пожалуйста… ПОЖАЛУЙСТА!.. — он молился до судорог в горле, пока не охрип настолько, что из груди вырывался только сип.
Джек молчал. Джек не дышал. Джек был мертв. И никакой Бог не собирался его воскрешать.
Аластор не знал, сколько просидел так, обнимая остывающее тело. Может, час. Может, два. Может, всю ночь. В какой-то момент дверь дома приоткрылась, выглянула мать — с разбитой губой, с синяком на скуле, с глазами, полными той же боли, что и у сына. Увидела эту картину, всхлипнула, прижала ладонь ко рту. И тихо закрыла дверь. Не вышла. Не подошла. Не обняла. Закрыла дверь и оставила сына наедине с его горем, с его мертвым другом, с его раздавленной верой.
В ту ночь Аластор понял все.
Понял, что Бога нет. Или есть, но ему плевать. Ему плевать на мальчишек, которых бьют отцы. Ему плевать на женщин с синяками. Ему плевать на собак, которым сворачивают шеи за кусок хлеба. Ему плевать на молитвы, на свечи, на крестики, зажатые в потной ладони. Он — чудовище, которому нравится смотреть на эту мясорубку.
Аластор перестал плакать. Слезы высохли сами собой, оставив на щеках соленые дорожки. Он аккуратно положил голову Джека на землю, поднялся с колен, чувствуя, как ноет все тело. Достал из кармана крестик — тот самый, что мать заставляла носить с собой, тот, что грел ладонь все эти годы, когда он шептал свои бесполезные молитвы.
Посмотрел на него. На крошечное распятие, на фигурку человека, который тоже умер мучительной смертью. Усмехнулся. Горько, страшно, не по-детски.
Мальчишка побрел к себе, в свою комнату, где пахло сыростью и старостью. Добрался до тумбочки, выдвинул ящик и положил крестик внутрь. Просто убрал. Как убирают вещь, которая больше не нужна, которая не спасла, которая обещала, но не сдержала обещания.
Он больше не молился. И никогда не ходил с матерью в церковь. Придумывал отговорки, прятался, убегал. Крестик так и остался лежать в той тумбочке, забытый, ненужный, как и детская вера, которая умерла вместе с собакой.
Мать продолжала лгать. Все еще говорила: «Бог видит, Бог не оставит, все будет хорошо». Аластор больше не слушал. Он смотрел на нее и видел ту же пустоту, что и в себе, только прикрытую тонкой пленкой надежды, которая уже давно прохудилась и не держала ничего. Он не злился на нее. Ее просто было жаль. Жаль эту сломанную, забитую женщину, которая цеплялась за призрака, потому что боялась остаться совсем одна, в пустоте, без иллюзий.
А может, ему и вовсе хотелось утонуть, захлебнуться навсегда.
Он не помнил, как оказался здесь, в коридоре. Когда успел выйти из комнаты? Который час? Или какой сегодня день? Аластор не знал. Судя по тяжести в костях, по этой ватной, липкой пустоте, расползающейся из груди и заполняющей все тело, — он стоял здесь целую ночь. А может, и не ночь. Может, все те проклятые тридцать три года, что тащил на спине этот крест, эту память, это тело, которое так и не научилось забывать.
И тут — звяк.
Демон попытался пошевелиться, но тело не слушалось, будто не его — чужое, одолженное, взятое напрокат у кого-то, кто давно умер и не нуждался больше в этой оболочке. Только слух, обострившийся до боли в висках, до звона в ушах, метнулся из тьмы, нащупывая источник. Звук металла. Такого знакомого, что сердце пропустило удар, а потом забилось где-то в горле, перекрывая дыхание.
Звяк.
Джек. Это цепь Джека. Звенья лязгали точно так же, тонко и обреченно, перед тем как пес забился в агонии. Аластор не открывал глаз. Боялся увидеть. Боялся, что если откроет, то окажется не в коридоре отеля, а в том дворе, в той ночи, с тем трупом на руках, с той тишиной, разрывающей перепонки громче любого крика.
Еще один.
Воздух в легких кончился. Демон не дышал, а только вслушивался в этот звук, который пробивался сквозь толщу лет, сквозь слои пыли и забвения, сквозь трупы и грехи, сквозь всю ту требуху, которой он заполнял пустоту внутри, надеясь, что когда-нибудь она перестанет звенеть.
Веки дрогнули, поднялись с неохотой, будто отдирали их от глазных яблок наждаком. Коридор расплывался, но постепенно обретал четкость. Голоса доносились откуда-то справа, из-за поворота. Астрид и Энджел. Они стояли там, болтали, не видя его, не чувствуя, что он здесь, в тени, что он только что воскрес из мертвых — в который раз.
Звяк.
Аластор наконец сфокусировался. Продрался сквозь муть, застилающую глаза. Это была не цепь, а цепочка — тонкая, серебристая, с кулоном, та самая, что он оставил на ее столе вместе с запиской. Она болталась на шее Астрид, подпрыгивала в такт жестам, бренчала о ключицу, переливаясь в тусклом свете коридорных ламп.
«Это не Джек. Это не цепь. Это не…»
Горло саднило, будто по нему и правда прошлись кинжалом — тем самым, которым когда-то Астрид хотела его… Неважно. Демон провел ладонью по лицу, ощутив собственную кожу, натянутую на костях, и запавшие глаза — глаза мертвеца, который забыл, что ему положено лежать в гробу. Пальцы дрожали. Мелко, предательски, как у щенка, которого только что вытащили из ледяной воды и который никак не может согреться. Почему они дрожат? Почему ему так отвратительно? От этой ли сцены, от этих ли голосов, от этого проклятого звона, который раз за разом, как заевшая пластинка, воскрешал покойников, вытаскивал их из могил, заставлял плясать на костях его памяти?
И в голове вдруг зашевелилось.
«А цепочка на ее шее… она когда-нибудь станет удавкой?»
Мысли заползли в голову, как черви в падаль. Кто-то шептал. Кто-то, поселившийся в его голове, ворошил там извилины холодными, костлявыми пальцами, находил самое больное, самое гнилое и давил, давил, давил.
Что за бред? Что за чертовщина лезет ему в голову?
«А Астрид так же сдохнет от чужой руки в этом Аду? Когда ты будешь стоять и смотреть, как кто-то душит ее, мотает на кулак эту тонкую цепочку, сдавливает горло, а ты — бессилен. Как тогда. Как с Джеком».
Аластор дернулся, будто от пощечины. Желваки заходили под кожей, стиснутые зубы скрипнули, а мышцы лица свело судорогой.
«А Астрид когда-нибудь обернется из лечащей твою рану девчонки — в того самого пса? Который приползет добивать? Который вцепится в горло, когда ты будешь валяться в грязи, истекать кровью, и довершать начатое? Как тот охотничий пес в лесу, что рвал твое тело?»
Хватит.
Что за бред сумасшедшего, надышавшегося собственной гнилью? Почему он вообще проводит эти нелепые параллели? С каких пор он сравнивает Астрид, которая просто стоит в коридоре и разговаривает, с мертвым псом, с охотничьей собакой, с удавкой? Почему его больное сознание выискивает эти жуткие кровавые аналогии, превращая реальность в зеркало, отражающее только смерть и предательство?
Он что, совсем рехнулся?
Демон перевел дыхание. Заставил легкие работать — вдох, выдох, еще один, еще. Заставил мозг вынырнуть из этого болота, отцепиться от тины, оторваться от гниющих коряг, тянущих на дно. Слух, освободившись от внутреннего гула, от этого нашептывания, которое не было ничьим голосом, кроме его собственного, вывернутого наизнанку, начал впитывать голоса из коридора.
— …новый клуб открылся, слышал, там такая акустика, просто кайф! — Энджел верещал, как перевозбужденная канарейка. — Говорят, диджей отпадный. Только для своих, но я своего-то везде пробью. Сладуля, ты со мной? Составишь мне компанию?
— Сегодня? — спросила Астрид.
— Ага. Через часик. Так ты за?
— Я… — она замялась, взвешивая все «за» и «против». С одной стороны — желание развеяться, вырваться из привычной рутины отеля, из этого круговорота одних и тех же лиц, одних и тех же разговоров. С другой — что-то еще. Что-то, что заставляло ее хмурить лоб и теребить пальцами цепочку на шее. — Думаю, можно сходить. Я не одна буду, с тобой, так что, наверное, безопасно. И правда, неплохо бы немного…
Аластор не понял, что на него нашло. Тело сдвинулось с места раньше, чем мозг успел отдать приказ. Ноги вынесли его из тени, шаг — твердый, уверенный, не дрожащий, — вывел прямо к ним, на свет. Улыбка налезла на лицо сама собой, за которой, впрочем, уже не пряталось ровным счетом ничего, кроме усталости и странной, необъяснимой решимости, которая не имела ни причин, ни оправданий.
— Куда-то собралась, дорогуша? — сказал демон, так и не дав девушке договорить.
Энджел дернулся, но быстро оправился, окинув Радио-демона лишь удивленным взглядом.
— О, смотрите-ка кто пришел! А мы тут в клуб намылились. В современное заведение, где люди танцуют, пьют и вообще — развлекаются. Ты-то хоть знаешь, что это такое? — он хохотнул. — Ладно, шучу. Тебя брать? Гарантирую, тебя там за своего не примут, но хотя бы повеселишься, глядя, как все шарахаются от твоей ауры.
Аластор даже не повернул головы в его сторону. Смотрел на Астрид в упор. Прожигал взглядом, от которого, он знал, у нормальных существ поджилки трясутся.
— У нас с тобой, если ты не забыла, был запланирован культурный выход. В ту самую кофейню. Джузеппе ждет. С минуты на минуту начнет ворчать о неблагодарных клиентах, которые опаздывают на свидание с его эспрессо, — он сказал это и сам удивился. Что за околесица? Никакой договоренности не было. Слова лились сами, выстраивались в ложь легко и естественно, будто он репетировал эту речь всю ночь.
Астрид захлопала ресницами. Изумление на ее лице было таким искренним, таким неподдельным, что демон на мгновение почувствовал себя… неуютно? Словно он действительно сказал что-то, чего не должно было быть. Словно проговорился. О чем? О том, что он следил? Подслушивал? О том, что она ему зачем-то нужна?
— Прости? — неуверенно проговорила она. — Ты мне ничего не говорил, что сегодня…
— Возможно, ты пропустила мимо ушей, — мягко перебил Аластор. — Или я счел это настолько само собой разумеющимся, что не стал озвучивать. Впрочем, неважно. План изменен. Ваш с Энджелом «культпоход» в это… заведение, — он брезгливо поморщился. Зачем он вообще вклеился в их разговор? Почему он вообще стоит здесь, ломая чужие планы? Аластор не понимал. — Может подождать.
В глазах Энджела загорелось веселое понимание: он явно учуял что-то занятное и уже посмеивался про себя.
— Ну, ниче, сладкая, — сказал он, хлопая девушку рукой по плечу. — Сходим в другой раз. Не буду мешать вашему… э-э-э… досугу. А то вдруг я своим непотребным видом испорчу всю эстетику свидания с кофейными зернами? — Энджел стрельнул глазами в Аластора. — Хотя, знаешь, радио-романтика — это, наверное, очень… специфично! Главное, чтоб сигнал не фонил, когда дело дойдет до…
Он не договорил, вовремя прикусив язык — то ли почувствовал, как воздух вокруг Аластора загустел, то ли просто решил, что на сегодня острых ощущений достаточно. И ретировался быстро, ловко, как таракан, почуявший тапок.
Девушка перевела взгляд с пустого места, где только что маячила фигура паука, на Аластора. В глазах ее плескалось недоумение, смешанное с… чем? С обидой? С любопытством? Она открыла рот, чтобы спросить, чтобы вытрясти из него ответы: что это было? Зачем? Почему именно сейчас? Но не смогла. Проглотила все вопросы разом, потому что демон смотрел на нее так, что у нее внутри все холодело.
Или не холодело, а застывало, схватывалось коркой льда по живому. Взгляд Аластора казался каким-то мертвым. Улыбка была на месте, но глаза будто смотрели сквозь нее. Сквозь стены, сквозь время. Туда, где она не могла увидеть, но кожей, там, где на шее тихо ныла скверна, — почувствовала.
С утра еще тянуло, с самой ночи. Не больно — так, отдаленно, глухо, будто кто-то трогал пальцами старый шрам, проверял, не разошелся ли. Она не придавала этому значения: бывало. Скверна жила своей жизнью, пульсировала в такт чему-то, что Астрид не могла распознать. Но, глядя в это лицо, в эту улыбку-маску, за которой зияла такая пустота, что впору самой провалиться, она поняла: с Аластором что-то происходит. Что-то, от чего даже ее скверна, въевшаяся в спину, вдруг заныла сильнее, словно предупреждая: здесь бездна. Не подходи.
Впрочем, она и не собиралась подходить без разрешения. Не собиралась даже спрашивать, что случилось, — как ни крути, у него свои демоны в голове, и тревожить их, лезть в это гнилое месиво было бы излишне. Чужая душа — потемки, а его душа — и вовсе кромешный ад, куда лучше не соваться без приглашения.
Однако она твердо решила, что спросит его позже. Не о том, что с ним происходит, — это не ее ума дело, не ее право. А о его внезапном порыве: о том, зачем он влез в ее разговор с Энджелом, смял ее планы, как ненужную бумажку, и потащил в эту кофейню. На него это было не похоже. Аластор не делал ничего просто так. И если он что-то сломал своим появлением, значит, на то была причина. Или не причина, а болезнь, та самая, что плескалась в его мертвых глазах. Не столь важно. Она все равно узнает. Позже. Когда этот взгляд перестанет прожигать в ней дыру.
— Ну, чего застыла, дорогуша? — произнес Аластор. — Джузеппе ждать не любит. Пойдем!
***
Hozier — Take Me To Church
За трое суток до смерти, когда ему было тридцать три, Аластор пришел в церковь. В ту самую, куда мать водила его за руку, где он молился и верил. Верил, пока веру не убили. Она почти не изменилась. Те же облупившиеся стены, те же тяжелые двери, та же паперть, стертая сотнями ног. Только краска облезла еще сильнее, да фонарь над входом давно разбился, и теперь свет падал только изнутри, сквозь цветные стекла, окрашивая темноту в багровые и синие тона. В руках Аластор сжимал крестик. Тот самый, из детства. Он не знал, зачем достал его из тумбочки, зачем принес сюда, зачем вообще пришел. Ноги сами принесли. Или воспоминания. Или тот осколок прошлого, который, оказывается, никуда не делся, а просто лежал на дне души, придавленный годами, трупами, грехами, и ждал своего часа. Он толкнул дверь. Та поддалась неожиданно легко, будто его здесь ждали. Будто все эти годы церковь только и жила ожиданием его возвращения. Внутри было пусто. Тишина стояла такая плотная, что, казалось, ее можно резать ножом. Только свечи горели у алтаря, дрожащим, неровным светом отбрасывая пляшущие тени на лики святых. Аластор прошел вперед. Шаги гулко отдавались под куполами, нарушая благоговейную тишину. Он остановился прямо перед алтарем, перед распятием, перед фигурой человека с терновым венцом на голове и гвоздями в ладонях. Того самого, кому он, маленький Аластор, молился так отчаянно, вымаливая жизнь для пса. В окровавленных руках — только пальцы были в крови, только ладони, которые несколькими часами ранее истязали чужое тело — он держал крестик. Тот казался ледяным. Или это руки остыли? Аластор посмотрел на него — на эту насмешку над всем, что он пережил. Кровь пачкала символ веры, впитываясь в дерево, делая его алым, багряным, цвета греха и смерти. Аластор упал на колени. Не от смирения, а от смеха, который уже поднимался изнутри. Сначала дернулся уголок губ — нервно, неуверенно, будто проверяя, позволено ли вообще здесь такое кощунство. А потом улыбка поползла шире, обнажая зубы, искажая лицо, превращая его в жуткую, безумную маску. И смех — сначала тихий, сиплый, сдавленный — вырвался из горла, набирая силу, крепчая, разбухая, заполняя собой безмолвие церкви, отражаясь от стен, от витражей, от ликов святых, которые, казалось, смотрели на него с укором и страхом. Богохульник. Отрекшийся. Утонувший в грехах по самую макушку. Захлебнувшийся ими еще при жизни. Он смеялся, стоя на коленях перед алтарем, сжимая в окровавленных руках крест. Смеялся, глядя на распятого сына божьего, который так и не услышал ни одной его молитвы. Смеялся над собой — семилетним мальчишкой, который верил, что добро победит, что справедливость существует, что есть кто-то наверху, кому не все равно. Смеялся над матерью, над ее «Бог слышит», над ее иллюзиями, которые не спасли ни ее, ни его, ни пса. Смеялся над этим миром, где правят только жестокость, боль и смерть, а все остальное — лишь жалкая попытка приукрасить действительность. Смех рвался наружу, смешиваясь с хрипами, с кашлем. Он смеялся и смеялся, и не мог остановиться, и не хотел останавливаться, потому что это был не просто смех — это была исповедь. Последняя, отчаянная, циничная исповедь человека, который давно перестал верить, но все же пришел сюда, в этот божий дом, чтобы плюнуть в лицо тому, кому когда-то молился. Это было последнее «прощай» всему, во что он когда-то верил. Последнее «аминь», слетевшее с губ не как молитва, а как проклятие. Аластор поднес крестик к лицу, поцеловал его, а затем зажал в кулаке так сильно, что дерево жалобно хрустнуло. — Слышишь? — прохрипел он. — Слышишь меня? Ты меня слышал тогда? Когда я просил тебя, умолял, на коленях ползал? Когда мать твоими сказками кормила, говорила, что ты есть, что ты слышишь, что все будет хорошо? Где ты был, а? ГДЕ ТЫ БЫЛ, когда он душил мою собаку?! Где ты был, когда он избивал меня до полусмерти каждый день?! Где ты был, когда она умирала от той же самой руки, что и меня всю жизнь убивала?! Где ты был?! Я тебя спрашиваю, где ты БЫЛ?! Крик его метался под сводами, отражался от стен, возвращался эхом. Он сорвал голос, охрип, но продолжал орать, глядя в пустые глаза Распятого. — Я верил тебе! Слышишь?! Я, дурак, ВЕРИЛ! Молился каждую ночь! Просил об одном — чтобы он исчез! Чтобы оставил нас в покое! Чтобы мы жили, как люди! А ты? ТЫ?! Ты дал мне вот это! — он разжал окровавленные пальцы со сломанным крестом и протянул их ладонями вверх. — Ты сделал меня этим! Тем, кто сам стал адом для других! Тем, кто носит в себе столько ненависти, что ей можно весь мир отравить! Ты меня слышал? СЛЫШАЛ? Или тебя вообще нет?! Аластор смотрел на распятие, тяжело дыша, и постепенно внутри все стихало. Бешенство улеглось, уступая место ледяной пустоте. Он перестал смеяться, перестал кричать. — Нет… Тебя никогда не было. Есть только грех, есть тьма, есть страдания, — заговорил тише Аластор, а затем отшвырнул от себя два деревянных кусочка, оставшихся от креста, и те рухнули на пол с тихим стуком. — Спасибо тебе, Господи. Спасибо за все. За отца. За мать. За Джека. За каждую секунду этой распрекрасной жизни. Ты хорошо постарался. Он усмехнулся еще раз — коротко, зло, обреченно. Поднялся с колен, чувствуя, как затекли ноги, как ноют старые раны, как внутри разливается пустота, уже знакомая, привычная, почти родная. Повернулся и пошел к выходу, не оглядываясь. Крестик так и остался лежать на полу у алтаря — маленький, сломанный надвое, залитый чужой кровью, как насмешка над всем святым. На выходе, уже у самой двери, Аластор замер. Ему послышался шепот. Или просто ветер завывал в щелях? Обернулся. Пусто. Только свечи горели неровным пламенем, только тени плясали на стенах, только Он смотрел с высоты своими печальными глазами. Аластор покачал головой и пошел прочь. Двери церкви захлопнулись за ним, отсекая запах ладана, тепло лампад, тишину, в которой никогда не было голоса. На улице ждала ночь. Темнота. Ад уже стоял у порога — до него оставалось трое суток. Трое суток — и пуля войдет аккуратно в лоб, разнося вдребезги череп. Трое суток — и охотничий пес, спущенный с поводка, будет рвать еще теплое тело, довершая начатое. Ирония, достойная насмешки самого Дьявола: пес, которого он любил и не смог защитить, обернулся псом, который его добил. Джек смотрел преданно и умирал за кусок хлеба. Тот смотрел голодно и рвал его мясо, его плоть, его грешное, никому не нужное тело. Через трое суток он шагнет в Преисподнюю. Шагнет с улыбкой на губах, с тридцатью тремя годами за плечами. Ровно столько, сколько было Христу, когда его распяли. Ровно столько, сколько было Аластору, когда его убили. Проклятых тридцать три года.***
Аластор стоял, привалившись спиной к стене, запрокинув голову так, что затылок упирался в холодную поверхность, а веки — тяжелые, точно свинцовые, точно налитые той самой болью, которую он привык глотать не жуя, — были опущены. Мысли пожирали его жадно, с садистской неторопливостью, с какой гниль пожирает плоть, оставляя после себя только пустоту и мерзостный запах разложения. Они обгладывали кости черепа изнутри — медленно, вкушая каждое воспоминание, каждую зазубрину прошлого, которую он, казалось, сточил десятилетиями молчания. Джек. Мать. Отец. Церковь. Пуля. И снова — Джек. Теплый, живой, преданный, с мокрым носом, тычущимся в ладонь. И тот страшный, влажный хруст, когда цепь сомкнулась на горле, перетирая хрящи, перекрывая кислород, перечеркивая все молитвы разом. Зачем? Зачем он снова позволил этому яду разлиться по венам, растечься по руслам, которые должны были давно пересохнуть, зарасти бурьяном, забыться? Почему память, словно выгребная яма, которую никогда не чистили, вдруг забурлила, забродила, вынося на поверхность все это гнилье с новой, неослабевающей силой? Он не давал себе команды нырять так глубоко. Не хотел. Но сознание рухнуло в черную воду без его ведома, без разрешения, как падает подстреленная птица, — и выплыть не было сил. Или желания.***
Кофейня Джузеппе пряталась в старом квартале — зажатая с двух сторон обшарпанными домишками, она казалась случайно уцелевшей драгоценностью среди трущобной ветоши. Вывеска, кованая, с выцветшими до неузнаваемости буквами, тихо поскрипывала на ветру, приглашая войти. Внутри оказалось на удивление приятно глазу. Деревянные столы, тяжелые и темные, стояли ровно, на каждом — серая скатерть с аккуратной черной полоской по краю. Стулья с высокими резными спинками, точеные, на каждом сиденье — подушка с незатейливой, домашней вышивкой: увядшие розы, перекрещенные ветви, чьи-то инициалы. Стены пестрели картинами в простых рамках: кривые улочки, уходящие в холмы, кипарисы, море, написанное так густо, что, казалось, слышен запах соли, портреты женщин с печальными глазами и мужчин с тяжелыми подбородками. Здесь было почти пусто, если не считать пары одиноких фигур. Один грешник, сгорбленный, как вопросительный знак, уткнулся в потрепанную газету, делал пометки огрызком карандаша, шевелил губами, беззвучно пережевывая строчки. Другой — у стены, в клубах дыма из трубки, щурился на растрепанный томик. Ни один не поднял головы на вошедших. Каждый был занят главным: собой и своим кофе. Хозяин заведения стоял за стойкой. Фартук, перепачканный кофейной гущей, сидел на нем как рыцарские доспехи. Седая щетина на щеках, усы, закрученные в лихие, чуть обвисшие от времени колечки, топорщились над губой. Вошедших Джузеппе проводил взглядом: одного узнал сразу. Еще бы не узнать — Аластор приходил сюда раз за разом, с упрямством паломника. Садился на одно и то же место. Вот и сегодня, не глядя, направился именно туда: к столику в углу, откуда видна и дверь, и стойка, и оба грешника разом, и даже щель под потолком — на случай, если кто вздумает улизнуть. Пил одно и то же, платил одними и теми же монетами. Ритуал, в котором старый грешник участвовал с неизменным молчаливым почтением. Демону он кивнул коротко, без подобострастия, и сразу перевел взгляд на спутницу. Цепкие глаза ощупали Астрид с ног до головы с интересом дегустатора, прикидывающего, какой сорт зерен сможет пронять это новое, незнакомое лицо. Что пьет? Что любит? И главное — достойна ли она того, что он варит? Как только они разместились за столиком, к ним неспешно подошел Джузеппе, чтобы принять заказ. — Buonasera, — сказал он низким, с хрипотцой голосом, будто натренированным бесконечными проклятиями в адрес нерадивых клиентов. — Чего изволите? — Джузеппе, дружище, — произнес Аластор. — Будь так добр, сотвори для меня свое неизменное чудо. Ты знаешь. Грешник коротко, почти незаметно кивнул. Но в этом кивке уместилось все: и годы знакомства, и уважение, и та особая договоренность, которая не требует слов. Джузеппе перевел взгляд на Астрид. — А вы чего желаете, синьорина? Девушка на несколько секунд замялась, не зная, что ответить, и Аластор это, конечно же, уловил сразу. — Я… Мне тоже самое, что и ему. Джузеппе одобрительно хмыкнул, и удалился за стойку колдовать. Зашипел пар, запахло свежемолотым кофе и чем-то еще, сладковато-горьким. — Доверяешь моему вкусу, дорогуша? — в голосе Аластора сквозила насмешка. Астрид пожала плечами, руки начали теребить край скатерти, накручивая серую бахрому на палец, будто четки. — Я не знала, какое тут меню. А ты пьешь только черный кофе. Крепкий. Без молока, без сахара, без добавок, — слова сыпались, как горох из прохудившегося мешка, и остановиться она не могла. — Я это давно… эм… заметила. И я тоже пью только такой. Поэтому… — слова встали колом в горле. — Поэтому я и сказала… Она осеклась на полуслове, прикусив язык — в прямом, физическом смысле, до боли, до солоновато-металлической влаги, проступившей на кончике. Что за чушь лезет из нее? Сидит тут, под прицелом его глаз, и несет какую-то сентиментальную ахинею про то, что запомнила, какой кофе он пьет. Заметила. Зафиксировала. Сохранила где-то в подкорке, в этом глупом архиве ненужных мелочей, который ведет только сталкер или… или та, кому есть дело. А ей есть дело? Боже упаси. Конечно, нет. Просто глаза видели, память зацепила, а язык, проклятый длинный язык, решил, что это стоит сказать. «И я тоже пью только такой». Господи, что за идиотская фраза? Прозвучало так, будто она пытается доказать какое-то дурацкое родство душ. «Мы с тобой похожи, Аластор, я тоже люблю горькое и простое, прими меня в свой круг, а?» Тьфу. До тошноты стыдно. До краски, заливающей щеки так, что хоть голову в ведро с ледяной водой суй. Астрид впилась взглядом в скатерть и мысленно приказала себе: закрой рот. Язык прикусила — терпи. Кровь чувствуешь? Вот и молчи. Ни звука больше. Потому что следующая фраза, которую ты произнесешь, будет такой, что захочешь провалиться сквозь пол. Джузеппе спас ее своим появлением, поставив перед ними две маленькие, толстостенные чашки с тяжелыми, основательными донышками. Пар поднимался от них густой, обжигающе ароматный, ядреный — такой запах мог либо воскресить мертвого, либо добить полуживого окончательно, отправив в нокаут с первого вдоха. Девушка вцепилась в чашку, как утопающий за соломинку. Сделала размеренный глоток, и напиток приятно обжег небо, язык, гортань, вышибая всю дурь из головы, выжигая ту самую краску стыда, что все еще полыхала на щеках. Кофе оказался безумно вкусным. Таким, что хотелось закрыть глаза и замычать от удовольствия, как блаженная кошка, растянувшаяся на солнце. Астрид слабо улыбнулась собственным мыслям, краем глаза скользнув по удаляющейся спине хозяина. Она вдруг вспомнила слова Аластора, брошенные как-то вскользь: о том, как Джузеппе реагирует на тех, кому не нравится его кофе. Кажется, там фигурировали выражения вроде «он заламывает руки бедолагам и начинает сыпать проклятиями на смеси тосканского диалекта и ломаного английского» и «может предложить тебе стакан воды, чтобы очистить язык от скверны твоего невежества». Улыбка стала чуть шире. Повезло. Или кофе действительно был безупречен, или Джузеппе чуял, кого лучше не трогать. Они молчали. И это молчание было странным. Аластор всегда что-то говорил. Сыпал словами, точно конфетти, отвлекал, подшучивал с той особой, только ему присущей интонацией, которая могла и приласкать, и полоснуть по горлу. А сегодня он просто сидел напротив, откинувшись на резную спинку стула, и безмолвно смотрел. Непробиваемо, тяжело. Будто видел ее впервые — или, наоборот, в последний раз, и пытался запечатлеть в памяти каждую черточку, каждую тень от ресниц на скулах, каждый вздох, что вырывался из груди. Что творилось в его голове? Астрид понятия не имела. И, честно признаться, боялась представить. Девушка старалась не сверлить его взглядом в ответ и уперлась глазами в стены, разглядывая картины. Чужие жизни. Чужие судьбы. Хорошо, что чужие. В своей бы разобраться, не дать ей вытечь сквозь пальцы, как той самой крови в день ее смерти, что все еще, кажется, липко напоминала о себе где-то на грани восприятия. Она допила половину, прежде чем поняла, что тишина начала звенеть в ушах, превращаясь из спасительной в неловкую. Надо было что-то сказать. И слова вырвались сами — искренние, несколько необдуманные: — Я бы сюда еще пришла. Мне понравилось. И кофе… и место. — Это желание, дорогуша? — Аластор усмехнулся одним уголком губ. — Хочешь, чтобы я его исполнил? — в глазах — тех самых, что еще недавно казались мертвыми и проваленными в бездну, из которой он только что выбрался, цепляясь за нее, за ее голос, за цепочку на ее шее, — мелькнуло что-то живое. Астрид посмотрела на него в упор. Сквозь столик, сквозь пар над чашками, сквозь эту внезапную, ничем не спровоцированную игру. — В каком смысле? — вопрос сорвался с губ сам собой. — В прямом, — пальцы оторвались от фарфора и выбили по столу короткую ритмичную дробь. Тук-тук-тук. — Если хочешь, чтобы я сводил тебя сюда еще раз, — он выдержал крохотную паузу и добавил: — выиграй меня. Астрид замерла с чашкой у губ. Мысли заметались в черепной коробке, как мухи в закрытой банке: с чего вдруг такие предложения? Зачем ему это вообще нужно? В чем был подвох? Или это просто приступ той самой пустоты, что плескалась в его глазах еще час назад, и теперь он ищет любой способ зацепиться за что-то живое, за любой повод для… для чего, собственно? — Во что? — поинтересовалась она. — А как насчет шахмат? — демон подался вперед, а затем склонил голову набок. Астрид едва не рассмеялась. Из всего арсенала азартных игр, из всех ловушек и капканов, что он мог расставить, он выбрал шахматы. — Шахматы? И какие условия? — О, ничего особенного, дорогуша, — сказал он, улыбнувшись чуть шире. Аластор наслаждался ее замешательством, ее попытками уловить подвох там, где его, возможно, и не было. — Если выиграешь, свожу тебя сюда, когда захочешь, еще раз. А может, и не раз. Если нет — что ж, нет так нет. Сделка односторонняя. Вся выгода — тебе. Астрид покачала головой. Медленно, недоверчиво. Слишком хорошо, чтобы быть правдой. Слишком просто для него. — Односторонняя сделка, — повторила она. — С тобой? Аластор, твои сделки имеют привычку обрастать дополнительными условиями, как плесенью. Сначала кажется, что все просто, чисто, прозрачно, а потом… Мелкий шрифт, да? Где-нибудь в уголке, незаметно. — В этот раз никаких рукопожатий, никаких подписей, — Аластор театрально поднял руки, демонстрируя пустые ладони, и откинулся на стул. — Просто на словах. — Просто на словах? — уточнила Астрид, впиваясь в него взглядом. — Да, — он кивнул. — И только честная игра. Если, конечно, ты вообще умеешь играть. Не в поддавки, не для галочки, а по-настоящему. С азартом. С желанием выиграть. — Умею. И, между прочим, неплохо. — О-о-о, — протянул Аластор, и в этом «о» слышалось неподдельное удовольствие. — Это мне уже нравится. Самоуверенность — хорошее начало. Обычно она предшествует самому сокрушительному падению. Но мы ведь оптимисты, да, дорогуша? — он подмигнул. — Что насчет трех партий? — Трех? — Три партии, — подтвердил он, загибая пальцы. — Третья — решающая. Если выигрываешь две из трех — желание исполняется. Если одну или ни одной — ну, значит, не судьба. Рискнешь? — Да, — кивнула она. — Замечательно, дорогуша! Как вернемся в отель — сразу и сыграем. Я даже дам тебе фору, если хочешь. Могу, например, играть вслепую. — Обойдусь без форы, — Астрид тряхнула головой, отбрасывая с лица выбившуюся прядь рыжих волос. — Посмотрим, кто кого. — О, непременно посмотрим, — согласился Аластор. Он поднес к губам чашку, допил кофе одним долгим глотком и поставил ее на стол с тихим стуком. — Непременно.***
Шахматы стояли на низком столике между ними — черные и белые, выстроившиеся в безмолвные армии. Две партии позади. Сначала выиграл он — играючи, с той издевательской легкостью, с какой кот играет с полуживой мышью, позволяя ей надеяться на спасение. Потом выиграла Астрид. Неожиданно для себя, наверное, и уж точно неожиданно для него. Аластор тогда вскинул бровь, усмехнулся одними уголками губ и молча переставил фигуры для третьей, решающей. Третья партия затянулась. Они играли уже битый час. Демон сидел в кресле напротив, откинувшись на спинку, и наблюдал, как сигаретный дым ленивыми змеями выползает из его приоткрытых губ, тянется к потолку. Он курил медленно, и взгляд его скользил по доске, по ее рукам, по тому, как она задумчиво кусает губу, размышляя над ходом. Астрид докурила свою. Последняя затяжка — и окурок отправился в пепельницу, где и замер, придавленный ко дну с едва слышным шипением. Она подняла глаза от доски и вдруг спросила: — Почему ты тогда влез? — пальцы схватили фигуру и наконец сделали ход. Аластор медленно моргнул, как сова, которую застали врасплох среди бела дня. — Прости, дорогуша? — в его голосе сочилась едва уловимая ирония. — Ты сейчас о чем? О ферзе? Я его не трогал, честное слово, он сам так встал. — Я не о шахматах, — Астрид не отвела взгляда. — В коридоре. С Энджелом. Ты появился из ниоткуда, сломал мои планы, потащил в кофейню, в которую мы не договаривались… Зачем? Аластор молчал. Выдержал паузу ровно настолько, чтобы тишина стала почти невыносимой. Потом — еще одна затяжка. Еще один клуб сигаретного дыма. И ни слова. Девушка смотрела ему прямо в глаза, неотрывно, затем усмехнулась и продолжила: — Знаешь, Аластор, ты уже давно не мой наставник, — она чуть склонила голову к плечу, прядь рыжих волос упала на щеку. — И даже когда я была твоей протеже, ты не имел привычки врываться в мой… скажем так, график. Просто любопытно, что изменилось. Радио-демон не шевельнулся, не подался вперед, не сдвинулся с места, но атмосфера вокруг него вдруг налилась тяжестью. Улыбка на месте, но глаза сощурились, и в их щелочках блеснул нехороший, острый огонек. — Это ты сама решила? — голос зашипел, легкой помехой прошелся по связкам. — Или тебе Рози сказала? Потому что я от нее подобной информации, скажем так, не припомню, — он сделал свой ход. Астрид спокойно покачала головой. Даже слишком спокойно для той, кто сидит напротив Радио-демона в его же логове и задает подобные вопросы. — Наше общение сейчас связано лишь с этим отелем. Ты здесь. Я здесь. Болезненная необходимость, — в последних словах явственно прозвучал намек на его рану, на те ночи, когда она приходила к нему, чтобы ослабить боль. — Случайные пересечения. Соседство, если хочешь. Вот и все точки соприкосновения. — Разве? — радиошум вокруг него усилился, едва слышно, на грани восприятия. — Уж не собираешься ли ты преуменьшать богатство нашего… общения? Ночные визиты, совместные прогулки, беседы за завтраком — и все это ты сводишь к простому соседству? — он театрально прижал свободную руку к груди, изображая уязвленное самолюбие. — Как скучно, Астрид. Девушка молчала несколько секунд и чувствовала, как пальцы холодеют от того, что собиралась сказать. Но слово — не воробей, оно уже сидело на языке, чесалось, просилось наружу. И она решилась. — Мне кажется, — начала она осторожно, — если бы я завтра ушла из отеля и сказала Рози, что мне больше не требуется твоя… «опека», то от тебя бы и след простыл, — Астрид попыталась улыбнуться, но улыбка вышла натянутой и фальшивой. — Я была бы просто еще одной душой, которая когда-то мимоходом пересекла твой путь. Сердце колотилось в горле, заглушая даже тиканье часов на стене. Она смотрела на него и ждала насмешки. Ждала, что он рассмеется и скажет: «Ну разумеется, дорогуша, ты же не думала, что я буду по тебе скучать?» — Собралась уходить из отеля? — спросил он неожиданно. Голос его звучал обманчиво ровно, но радиошум и статика под ним гудели уже не на грани восприятия, а довольно отчетливо. — Нет, — Астрид сглотнула, а затем неуверенно сдвинула свою белую фигурку по горизонтали. — Пока что нет. Сигарета в его пальцах дрогнула, пепел сбился и упал на пол, но он не заметил. Смотрел на нее в упор и начал говорить — медленно, чеканя каждое слово, будто вбивал гвозди в крышку гроба: — Тогда позволь прояснить один маленький, но существенный нюанс. На случай, если эта гипотетическая мысль все-таки посетит твою светлую головушку, — он выдержал короткую паузу, а затем продолжил: — Если ты, по невероятному стечению обстоятельств, решишь, что этот отель стал для тебя тесен, если тебе наскучит и ты уйдешь… знай, что из твоего поля зрения ты меня вряд ли потеряешь. Девушка вскинула бровь, но промолчала. — Ты уже знаешь слишком много, Астрид, — голос его шипел, помехи нарастали, заполняя комнату тревожным гулом. — О ране. О кошмарах. О том, что было до. Слишком глубоко залезла туда, куда другим вход заказан. А я не из тех, кто позволяет своим секретам просто уйти. И не из тех, кто отпускает то, что… заслуживает постоянного наблюдения. «Зачем я это говорю? Что за чушь я несу? Постоянное наблюдение? Звучит как бред параноика», — мысли лихорадочно заметались в голове, как обезумевшие птицы. С каких это пор он вообще стал оправдываться перед кем-то за свое присутствие? Он — Радио-демон. Он приходит и уходит, когда пожелает, не спрашивая и не объясняя. Никому. Никогда. Так почему, глядя в эти глаза, он чувствует эту дурацкую, унизительную потребность дать ей… что? Объяснение? Оправдание? Он же сам учил ее: сила в том, чтобы никогда не показывать карт. А сейчас он раздал их едва ли не рубашками вверх. Демон говорил странно. С какой-то раздражительностью, которая не вязалась с его обычной, отточенной до автоматизма игрой. Будто слова рвались из него безвольно, выдирались с мясом, с кровью, оставляя после себя рваные раны. Астрид почувствовала, как под его взглядом у нее по телу пробежали мурашки. — И это что? — спросила она тихо, стараясь, чтобы голос не дрожал. Пальцы уже машинально шарили по столу в поисках сигареты. — Угроза? Еще один принцип? «Порядок должен быть», да? Слово ударило под дых, вышибая остатки самообладания. Принцип. Он помнил тот разговор после инцидента с Воксом. Как стоял тогда, уверенный в себе, в своей броне, в своей лжи. «Подразумевает привязанность, сантименты. Этого нет. Есть лишь вопрос принципа, — заключил он тогда. — Принципа и порядка». И она приняла это. Кивнула. Отступила за эту стену, которую он сам же и возвел. А теперь сидит здесь, смотрит на него и снова спрашивает про принципы. И демон понимал: если он снова скажет «да», если снова спрячется за эту ширму, — между ними навсегда вырастет стена. На этот раз окончательно. И он останется там один, по ту сторону, с этой раздирающей пустотой в груди, которую она, черт бы ее побрал, каким-то образом умудрялась заполнять по крупицам. Он не может снова соврать. Не может! Потому что тогда вся эта пытка, все эти ночи, все эти взгляды — все станет бессмысленным. Он станет просто трусом, который боится признать, что что-то пошло не по плану. И от этого бешенство, которое он пытался сдерживать, прорвалось наружу. — Принцип?! — в его зрачках вспыхнуло что-то дикое, вырвавшееся из-под контроля. Он рассмеялся. Смех рвался из груди глухими, надтреснутыми толчками, сотрясал плечи, но застревал в горле, не находя выхода ни в радости, ни в облегчении, и оттого казался еще страшнее: в нем не было ни капли веселья. Демон поддался вперед, посмотрел прямо ей в глаза, и в его взгляде не было ничего, кроме… пустоты? Или, наоборот, слишком многого того, что он пытался утрамбовать в ледяную кору? — Я — существо глубоко и чудовищно эгоистичное, Астрид! — каждое слово он выплевывал, будто оно имело вкус гнили. — Патологически, неизлечимо эгоистичное. Я не трачу время, не вкладываю внимание, не терплю присутствие того, кто не представляет для меня интереса. Сигарета в его пальцах, описав короткую дугу, приземлилась в пепельницу. Вторая рука — та, что все это время лежала на подлокотнике, — сжалась в кулак. И в этом кулаке оказалась шахматная фигура. Аластор и сам не заметил, когда успел ее схватить. — А ты… — голос его сорвался на хрип, помехи взвыли, резанули по ушам. — Ты давно перестала быть просто протеже. Ты врываешься в мои сны, в мое прошлое, — Аластор проговорил это с такой злостью, будто она была воровкой, забравшейся в святая святых. Впрочем, так оно и было. — Ты лечишь эту проклятую рану. Ты задаешь вопросы, на которые у меня нет ответов! Последнюю фразу он почти выкрикнул. И осекся. На мгновение в его глазах мелькнуло что-то похожее на растерянность. Демон и сам не понимал, что с ним происходит, почему эти слова рвутся наружу, почему внутри все кипит, горит, разъедает изнутри. — И ты осмеливаешься думать, что все это можно свести к простому соседству? — спросил он уже тише. — Что это какая-то опека? — он усмехнулся, но усмешка вышла кривой. — Это не опека. Это — моя прихоть. Мое нежелание отпускать то, что принадлежит этой игре, которую мы ведем. Ты вошла в нее, Астрид, — голос его сел, стал почти шепотом, но шепот этот пробирал до костей. — Ты взяла в руки карты. И я не намерен позволить тебе просто встать из-за стола. Так что забудь о формальностях вроде просьбы Рози. Ты пересекла линию, которую даже не видела, — демон перевел дыхание, и в этом вздохе слышалось что-то похожее на усталость. — И обратного пути нет. Ни для тебя. Ни, как я начинаю с отвращением понимать, для меня. «Замолчи. Ради всего святого, ЗАМОЛЧИ. Что ты делаешь? Ты сносишь стены, которые строил десятилетиями. Ты говоришь ей то, что не говорил ни одной живой душе. Ты, чертов дурак, сидишь перед ней и признаешься в том, что она стала для тебя… кем? Почему ты не можешь просто перевести все в шутку, как делал всегда? Почему язык не слушается, а слова прут наружу, будто кто-то выламывает ребра изнутри, чтобы выпустить это наружу?» Поздно. Слова уже сказаны, и назад их не забрать. Он презирал себя в эту секунду. Ненавидел эту внезапную, вывернутую наизнанку честность. Ненавидел то, как она смотрит на него — не с испугом, не с отвращением, а с этим проклятым пониманием, от которого хотелось сдохнуть. И вместе с этой ненавистью пришло другое, еще более страшное чувство: облегчение. Будто он нес на плечах мешок с камнями всю жизнь и только сейчас, перед ней, позволил себе сбросить его к чертям. Почему он не может остановиться? Почему каждое следующее слово делает только хуже, только глубже закапывает его в эту яму, которую он сам же и вырыл? Астрид не могла отвести взгляд от демона, который только что распахнул перед ней что-то настолько свое, что у нее не хватало смелости даже мысленно это назвать. Где-то в солнечном сплетении все сжалось в тугой узел, но она не позволила себе отвернуться, не позволила пальцам дрогнуть. И выдавила из себя: — Значит, все-таки не просто принципы… — девушка опустила взгляд на свою руку: сигарета наполовину истлела до фильтра, а она успела сделать всего лишь одну затяжку. Старательно контролируя каждое движение, Астрид донесла ее до пепельницы и аккуратно положила на край. Звук, раздавшийся в ответ на ее слова, заставил ее вздрогнуть. Хруст. Фигура черного короля, зажатая в пальцах Аластора, раскололась. Он это почувствовал — каждой косточкой, каждым изувеченным нервным окончанием, которое давно должно было атрофироваться, но не атрофировалось, — однако разжимать пальцы не стал. Наоборот, сжал посильнее, вдавливая острые края в ладонь, позволяя дереву войти в плоть, оставить след, чтобы можно было потом разглядывать и помнить: это было. Это случилось. Спрятал в кулаке, чтобы только Астрид не видела, что с ним происходит. Как ее слова заставляют его реагировать. Он и так сказал то, чего не должен был говорить никогда. Теперь эти слова лежали между ними на столе, рядом с шахматной доской, и от них тянуло гнилью — запахом правды, которую он так долго в себе держал, что она успела разложиться. — Игра окончена, — произнес он глухо. — У тебя пат. Астрид медленно поднялась с места, и ткань платья тихо скользнула по подлокотнику кресла. Демон сидел, не меняя позы. Спина прямая — старая выучка, броня, вросшая в мышцы, въевшаяся в кости. Пальцы все еще сжимали обломки черного короля. Дерево все еще впивалось в ладонь, но боли не было. Или боль была, но она утонула в той мутной, тягучей субстанции, что плескалась теперь вместо крови. Вместо души. Вместо всего. Сделала шаг к двери, потом еще один и остановилась. Демон чувствовал ее спиной — этот особый, звериный способ чувствовать, когда на тебя смотрят, когда в спину упирается взгляд тяжелее любого приговора. Не повернул головы. Не подал вида, что заметил. Только челюсть сжалась крепче, желваки заходили под кожей. Тишина длилась вечность, и в этой вечности можно было умереть еще раз — или воскреснуть, что для Аластора было бы страшнее. А потом случилось то, чего он не ждал. То, чего он не мог ждать, потому что разучился ждать чего-то, кроме боли, кроме очередного удара, кроме очередной пули, входящей в лоб. Золотистый, теплый свет коснулся спины Аластора, и он дернулся так, будто по позвоночнику полоснули тесаком. Поток скользнул по лопаткам, растекся по плечам, заставляя мышцы, забитые напряжением, расслабляться — через силу, через «не могу». Мягкий. Настойчивый. Чужой. Проклятый. Спасительный. «Не надо». «Не смей». «Пожалуйста». Пальцы, что сжимали шахматную фигурку, дрогнули, и он не смог это предотвратить. Не смог запретить телу отзываться на эту дурацкую, ненужную, невозможную ласку. Свет проникал под кожу, заставлял затягиваться микроскопические разрывы, о которых демон и не знал. Или знал, но привык не замечать, как не замечают фантомные боли в давно ампутированных конечностях. Стало легче — так, что захотелось завыть. Захотелось согнуться, сложиться пополам, упасть на колени и позволить этому свету добить его, дожевать, домучить до конца. Потому что легче было терпеть боль. Потому что боль была привычной, родной, честной. А это… ломало. Это выворачивало наизнанку. Это побуждало чувствовать то, что он похоронил под слоями цинизма, крови и лжи. То, что он закопал так глубоко, что сам забыл, где могила. И теперь мертвецы поднимались, скреблись изнутри когтями, требуя выпустить их на свет. «Дыши», — приказал он мысленно себе. Дыхание с трудом выровнялось. Легкие работали как проклятый механизм, который чинили ржавыми инструментами в кромешной тьме. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Каждый раз — усилие, каждый раз — напоминание, что он еще здесь, еще существует, еще не рассыпался прахом по этому проклятому номеру. Его затошнило. От этого тепла, от этой заботы, от этой нежности, которую он не просил, не ждал, не заслужил. Тошнило до спазмов в горле, до горькой слюны под языком, до желания выплюнуть все, включая собственные легкие, включая сердце, которое вдруг вспомнило, как биться не только от страха и ненависти. А внутри все кричало: «Это неправильно». «Это слабость». «Это конец». «Уходи». «Остановись». «УЙДИ!». «ПРЕКРАТИ, ПРОШУ…» Свет исчез так же внезапно, как появился, и его отрезало так, словно по невидимой пуповине полоснули ножом. Аластора содрогнуло, едва сдержавшего рвущийся из глотки звук. Что это было? Хрип? Стон? Молитва? Он и сам не понял. Только услышал, как щелкнула дверь. Астрид ушла. Одна. Две. Три. Тридцать три секунды Аластор сидел не дыша. Считал удары сердца — гулкие, неровные, слишком громкие для мертвого, для живого, для того, кто уже не знал, кто он есть. Считал и понимал: он хочет, чтобы это повторилось. Снова. Еще. И еще. Еще одну секунду. Еще одно прикосновение. Еще один глоток этой отравы, от которой разъедает броню, плавит кости, выворачивает душу наизнанку, обнажая то гнилое, что должно быть скрыто навеки. Он хотел. Боже, как он хотел! Аластор хотел вновь почувствовать этот свет на своей шкуре. Хотел утонуть в нем, захлебнуться, сгинуть. Демон ненавидел себя за эту мысль. За эту слабость. За это предательство по отношению ко всему, что он в себе выстроил, выжег, вытравил за десятилетия ада. Хотелось разодрать грудь и вынуть сердце — лишь бы не чувствовать эту жажду. Эту потребность. Эту зависимость, которую он так боялся и так отчаянно, так безнадежно, так по-человечески желал. «Ты с ума сошел». «Это самоубийство». Здесь, в Аду, можно убивать себя медленно, день за днем, позволяя кому-то подбираться все ближе, позволять кому-то становиться важным. А важное всегда тянет ко дну. Страсть к чему бы то ни было — это очередная вредная привычка. И смертен тот, кто зависим. Аластор еле-еле, с хрустом в затекших суставах, разжал кулак. Обломки черного короля упали на стол — деревянные, переломанные, с острыми краями, испачканные чем-то темным. Кровью? Его? Наплевать. Он смотрел на них и видел не фигуру, а крестик, сломанный надвое у алтаря. Видел себя — расколотого надвое, между тем, кем был, и тем, кем стал, и между ними — пропасть, которую не заполнить ничем. Агрессивно, почти истерично щелкнул пальцами. В воздухе заискрились зеленые искры, и из них рядом со сломанным королем возник новый. Точь-в-точь такой же. И вместо тридцати двух фигур на доске стало тридцать три. Тридцать три. Тридцать три. Тридцать три. ТРИДЦАТЬ ТРИ. ТРИД-ЦАТЬ ТРИ! ТРИ! ДЦАТЬ! ТРИ! ТРИДЦАТЬТРИТРИДЦАТЬТРИ! Тридцать… три? Тридцать… Три… Три-и-и-дцать три-и-и. Трид… цать… три. Три-и… Демон замер, перед глазами поплыло. Цифра билась в голове, в такт сердцу, в унисон назойливой мысли, что свернулась змеей в затылке: опять, опять, опять! Когда же это кончится? Когда цифры перестанут быть знаками, символами, проклятиями? Когда он перестанет хотеть того, что его убивает? Когда сможет просто лежать на дне этой бездны и не ждать, что свет прольется снова? Тридцать три фигуры на доске. Тридцать три года его человеческой жизни. Все смешалось: мать, Джек, цепь, отец, кровь, слишком много крови, церковь, пуля, лес, охотничий пес, рвущий его тело, и этот проклятый свет, который только что касался спины, и эта проклятая цифра, въевшаяся в подкорку, и она — Астрид — ушедшая, но оставившая после себя такое эхо, что стены дрожали, а внутри все сжималось. Астрид, которая просто лечит и этим убивает вернее любого клинка из ангельской стали. Потому что ее свет не жжет. Он разъедает, как тот самый грех, что пожирает падших ангелов, превращая белое в черное, чистое в грязное, живое в мертвое. Только здесь наоборот. Ее свет делает мертвое живым. А живому в Аду не место. Живое здесь задыхается, бьется в судорогах, обрастает черными перьями, истекает смоляной жижей, но продолжает хотеть. Хотеть еще. Хотеть больше. Хотеть до ломки, до полного безумия. И если бы кто-нибудь увидел бы его — распластанного в кресле, с трясущимися пальцами, с этой разверзшейся раной вместо грудной клетки, — тот непременно бы сказал: вот оно, уродство. Вот она, истина со всех ракурсов. Телесная искренность, которую не отскрести. Та самая искренность, когда оболочка перестает лгать, когда сквозь трещины в броне сочится то, что внутри, когда уже нельзя притворяться, что все в порядке, что ты контролируешь ситуацию, что ты — хозяин своей судьбы. «Ты пересекла линию, которую даже не видела». Глупец. Это он пересек. Он, когда позволил ей остаться. Когда позволил ей прикасаться. Когда позволил ей смотреть на него не как на чудовище, не как на угрозу, а как на… Нет. Демон не знает. Не знает и боится узнать. Потому что знание убьет окончательно. Так, как не смогла убить пуля, не смогли десятилетия собственного ада. Аластор смотрел на доску. Тридцать три фигуры смотрели на него черными и белыми глазами. Тридцать три свидетеля его личного, никем не замеченного апокалипсиса. Фигуры застыли в немом противостоянии, как и он сам — между жаждой жизни и жаждой смерти, между светом и тьмой, между тем мальчишкой, что молился над трупом пса, и этим демоном, что разучился молиться вообще. Смотрел на этот пат, на этот тупик, из которого нет хода. Нельзя идти. Нельзя сдаться. Нельзя победить. Но можно хотеть. Можно лежать на дне этой пропасти, смотреть вверх и ждать, когда свет прольется снова. Когда она вернется. Когда снова станет легко и тошно одновременно. Когда можно будет захлебнуться, утонуть в том, что тебя убивает, — ибо только это убийство имеет смысл. Только эта смерть обещает что-то, кроме пустоты.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!