Глава 5

11 августа 2025, 00:21
      Существование как система — единица, что подчиняется порядку выше, — не страшно, когда она не осознаёт. Тело с заданными рефлексами, химическими реакциями внутри и автоматизированными действиями, которому не нужно думать, чтобы функционировать, плавает в пространстве и никогда не поймёт, для чего. Это не нужно — потому что так задумано, а задуманное природой не подлежит изменениям.       И если задумано тебе родиться с сознанием — с ним и помрёшь. Будешь чувствовать, как становится труднее дышать, как тело горит в предсмертной агонии, как мир навсегда погружается во тьму. А до этого — с осознанием проживёшь каждое мгновение своей жизни.       Ненавязчивые прикосновения с миром — в покалываниях на щеках, в леденящих каплях на коже, в остающихся за пеленой в ушах «дыши, сука». Вдох — тяжело, почти непосильно; только завертеть головой единожды и провалиться в поверхностный сон, отдаваясь сильным рукам под собственным телом, что будто никогда не могло двигаться самостоятельно. Хочешь того или нет, в моменте после оглашения приговора передаёшь физическую власть сильнейшему, кто над слабым всегда выше.       Лейтенант несёт тебя на руках.       Ты не познаёшь порядок — несущий закон, определивший направление твоего бытия в сторону ничтожного, низшего служения, где сознание и мысли, не связанные с миссией твоей, — не подлежащие хирургическому удалению рудименты, ибо низшему не дано понять эволюцию высшего.       Лейтенант кладёт тебя на кровать.       Потому, лишившись чувств, не избежишь приговора, не станешь иным созданием, что с лёгкостью приспособилось бы к своей судьбе. Ты система — живая, дышащая, говорящая, питающаяся поступающими извне веществами; биологический организм, что после каждой псевдосмерти вернётся к жизни и заново вникнет в голос своего бога, пока он не решит, что бытие твоё окончено.       Лейтенант говорит.       Его слова — за пределами рассуждений и доказательств. Аксиома, рождённый из истины приказ; закон, что выше всех законов. Его не нужно понимать — нужно исполнять.       Испепели в себе мыслительную способность. Разбери сознание на слои, сожги, развей пепел и забудь. Исчезло твоё прежнее «я», отныне суть твоя — не внутри, а вовне — не во всём мире, а в том, кто им стал. Жрёшь, спишь, сосёшь — он слышит. Знает.       Миссис Райли, твой путь определён. Снизойди до уготованной тебе участи. Твой регресс — заданное, единственное доступное направление.

***

      В затишье тонут глохнущие голоса, пропадая в темноте и всплывая, хрупкими нитями соединяя с реальностью, сплетаясь в канат — чёртов поводок, рывками выдёргивающий из бесконечного ничего. Слабый свет в глаза — сквозь тьму, неясно и раздражающе; не одёрнуть головы, не сообразить, где скрыться — только лежать без сил и терпеть ритмичные сжатия в плече и странные липкие прикосновение к груди. Механический монотонный звук пробивается через заполонивший разум туман, ровный писк пробивает череп, втыкает иглы в виски. Бумага ненавязчиво скрипит где-то слева, чтобы зашуршать в чьих-то руках и смениться ровным «нормально».       Скользящие по грудной клетке мягкие прикосновения, стирающие липкий холод, сменяются острой болью, идущей от плеча по руке, и тело окунается в жар; содрогается в спазмах, стоит сухому кашлю начать раздирать горло.       — Дышите.       Кислород ударом в голову возвращает к реальности. В истощении прижавшись щекой к подушке, устремляешь затуманенный взгляд вбок… на покрытые крохотными пигментными пятнами кисти рук, что убирают от твоего плеча шприц.       — Дышите, — яснее вторит голос, который узнаёшь. — Глубоко.       Доктор Штайнер — кудесник, держащий рот на замке; раскланивающийся перед Лейтенантом прислужник, послушно исполняющий своё предназначение — частный присмотр за уважаемым человеком и его супругой. Олицетворение временного спасения без гарантии на умиротворение после. Тот, что дарит временную передышку, когда выдерживать своими силами уже не можешь; тот, за чьё подобие милосердия ты цепляешься каждый его визит.       Окаменевшее тело не шевелится, осматриваешься сквозь пелену и умудряешься немного повертеть шеей. Простыни, за ночь насквозь пропитавшиеся твоим ужасом и хранящие память о нём, ласкают кожу. Резкий запах от разложенной на тумбе аптечки заполняет ноздри и врезается в голову сильнее нашатыря; пробуждает осторожно, давая повариться в полубессознательном состоянии, позволяя глазам привыкнуть к обстановке вокруг. Желтоватый свет лампы падает на морщинистые руки, потёртости на ткани в коленях и корпус отставленного в сторону портативного аппарата ЭКГ.       — Миссис Райли, вы меня слышите?       Из иссушённого рта выкатывается хриплое «да» — размытому лику ангела с седыми волосами и бородой по всей линии челюсти; воскресителю, что снова вытащил тебя из блаженного бесчувствия дозой кордиамина.       — Повезло, что не ударились головой. — Ватка прижимается к месту укола, отдающему пульсирующей болью. — Обморок был глубоким. Учитывая всё, что известно, подозреваю переутомление.       — Обсудим это в моём кабинете.       За спиной доктора — бог, источающий сдержанное недовольство, что проникает под кожу и ждёт; притаивается, как чёртов хищник, готовый наброситься в момент уязвимости. Лейтенант, держа руки за спиной, с озлобленной отстранённостью наблюдает, нависает над тобой даже издалека.       — Вашей супруге желательно знать это, сэр. Как минимум, чтобы она впредь не доводила себя до изнеможения. — Слова пестрят продиктованной профессией озабоченностью в допустимой дозировке. Голос — замаскированное под сталь хрупкое стекло, что треснет, стоит развернуться и встретиться с взглядом позади. — Как она спит?       — Отвратительно.       Жалость к себе — такая нужная и в то же время неуместная; до отторжения смехотворная и запрещённая, чтобы быть, не то что проявляться. «Отвратительно» — про твоё бессилие, бегство тела и разума от неминуемого; про прикованное к тебе внимание, что вмиг пропитывается источаемой тобой же мерзостью. «Отвратительно» смешивается с виной, вплетается в гнев Лейтенанта, чтобы затаиться сейчас и потом обрушиться, заменяя истощение; расходится с кровью по организму — гадкий яд, ставший частью тебя.       Ты отвратительна. Ты.       — Ни в коем случае не хочу обременять вас во время отдыха, но ваше наблюдение будет необходимо, — учтиво произносит Штайнер. — Когда вы уезжаете?       — Через шесть дней. Возьмите у неё, что обычно.       — Само собой, — отзывается он и в поисках перебирает содержимое аптечки. — Миссис Райли, нельзя так изводить себя. Если продолжите в том же духе, сбои в организме будут куда серьёзнее.       Закрываешь глаза и утвердительно мычишь, не имея сил на злость за нотку обвинения в тоне. На фоне пищащего у уха глюкометра — тихое бормотание о том, чтобы позже ещё раз измерить давление.       — Я дам её карту. Просмотрите всё от и до. — Ты готова поклясться, что Саймон смотрит на тебя. — Мне не нужны сюрпризы перед отъездом.       Щелчок — и на подушечке пальца выступает капля крови. Один быстрый укол больнее и быстрее второго — будто прокалывается не кожа, а пергамент. На лице Штайнера — не заинтересованность, не сочувствие, лишь клиническая отстранённость. Нет беспокойства из-за истощения, нет внимания к оставленным на коже следам Лейтенанта, пока вместе с кровью из тебя будто выкачивают чудом оставшиеся силы; всё — обычный процесс, как чистка зубов.       Молчаливое ожидание прекращается, когда второй индикатор протяжно пищит.       — Я бы сказал, организм функционирует в режиме экономии. Но это поправимо, — констатирует Штайнер, убирая приборы в кейс, и добавляет: — Если вы будете следовать рекомендациям, дитя.       Невольно смотришь на Саймона и тут же отводишь взгляд. Последуешь, конечно, никуда не денешься.       Грохоча содержимым кейса, Штайнер в сопровождении Лейтенанта удаляется в его кабинет. Усталое «Чем вы её кормите?» — последнее, что доносится из коридора, прежде чем хлопок двери оставляет тебя в тишине.       Комната будто присматривает за тобой, как за ребёнком — капризным, невоспитанным, посмевшим побеспокоить своего покровителя перед отъездом, заставить его звонком поднять на уши порядочного доктора, что спешит оказать тебе помощь. Слёзы исчезают ещё где-то внутри, не успев пощипать глаза. Место укола отдаёт тупой пульсирующей болью, усталость грузом придавливает к кровати — настолько, что шевеления пальцами кажутся подвигом.       Тяжело сглотнув, закрываешь глаза. Не можешь понять, что вместе с кровью разгоняется по организму. Тихая злость? Грусть? Страх? Что живёт внутри обречённого на мучительные времена существа в болезненном переходе к новому себе? Неизбежность, смешанная со старательно, но тщетно изгоняемыми из души чувствами, возвращающими к прошлому. А вместе с этим — нечто, что можешь чётко различить даже при своём состоянии: ты презираешь Штайнера.       Да, не любишь доброго доктора, что прописывает лекарства, корректирует сбитый от противозачаточных цикл и заботливо уберегает от путешествий в больницу. Останься ты с ним наедине при условии, что после он молчал бы так же, как молчит за пределами этого дома, покрыла бы ты его трёхэтажным матом; выдрала бы седеющие волосы… И выцарапала бы впалые глаза, где за невозмутимостью прячется искра, что разгорится ярче, когда почитаемый офицер напоследок щедро вознаградит за работу и родившееся под традиционными завуалированными предупреждениями молчание. Как ни крути, святое дело — приезд по первому звонку уважаемого в кругах Лейтенанта, когда есть необходимость подлатать твоё здоровье.       Спутанные в паутину фрагменты в памяти видишь смутно: Лейтенант пытался привести тебя в чувства. После долгой недели и мгновенного испепеления твоих надежд на относительно достойное существование он пытался разбудить тебя. Мог бы пытаться и дальше — вылить ведро ледяной воды, использовать нашатырь, но нет. «Не нужны сюрпризы перед отъездом» — про заботу ли? Никогда. Починка меняющейся системы, поддержание жизненных показателей на минимально допустимых для жизнедеятельности уровнях — спасибо заботливому инструменту, который прекращает расспросы, стоит повысить голос и приказать подождать до беседы наедине.       Нитью тянутся друг за другом воспоминания. Что ещё приведёт к таким «починкам»? Сколько их будет? Всегда ответом на твоё истощение будет являться отстранённость одного и второго? Из вопросов этих так не вовремя рождается один, не дающий выбросить себя из головы: почему? И «почему» это вызывает закипающее под кожей отчаяние, настойчиво напоминающее о твоей усталости, об отсутствии всесильности — ибо нет больше в тебе ни хоть какой-то уверенности в хорошее, ни сил на то, чтобы тянуться к нему.       Лейтенант вернётся к тебе — ты боишься и ждёшь. Не сделает больно, раз от тебя только что отлучился доктор; а сделал бы — всё равно бы спросила, не так ли? Не потому, что принимаешь цену ответа — потерпеть, не имея сил, — а потому, что далёкой сиреной воет осознание: терять уже нечего.       Тянущееся ожидание прекращается топотом в холле. Штайнер возвращается, чтобы под пристальным взглядом измерить давление в последний раз и попрощаться с сухим «поправляйтесь». А после, стоит приглушённым голосам прекратиться с щелчком замка, дом затаивает дыхание, вслушиваясь в одинокие шаги хозяина. Он приближается к спальне, чтобы — ты чувствуешь — как следует посмотреть на тебя, провинившуюся и больную; сказать всё, что тебе нужно знать, и не более; отдать распоряжения на завтра или на сегодня, если сумеешь, держась за стенку, пройтись дальше уборной.       Лейтенант останавливается в дверном проёме, отстранённым взглядом смеряет тебя — не первый раз вышедший из строя организм; привыкает к отвращению, что неизбежно усилится, как только подойдёт ближе. И он подходит — размеренно, не сводя раздражённого взгляда — взгляда человека, кто устал «от твоих фокусов».       Свет настольной лампы играет на домашней белой футболке, что он не успел сменить на рубашку, захватывает пряди чёлки, падает на лицо.       — Встанешь завтра днём.       Не в прямом смысле — понимаешь это. Вместо еды в постель — быстрый перекус на кухне. Вместо душа в его сопровождении — самостоятельная прогулка и пять минут на обмыться и намылиться как следует, раз доползёшь, чтобы справить нужду: спать с больной не есть спать с грязной. Отсутствие секса… что ж, придётся, раз нужен покой. Последние милости перед тем, как уже под развешанными по дому камерами вернёшься в строй.       Тяжёлым глотком прочищаешь горло. Нет привычно вертящегося на языке «да, сэр»; есть недолгое молчание, пока смотришь на источающее ту же отстранённость лицо.       — Лейтенант. — С трудом поворачивается онемевший язык — в утомлении или из-за слов, что не должны быть озвученными. Крик души — в мягком вопросе той, что так хотела приблизиться к правде: — Почему?       Он хмурится — и одновременно по подоконнику бьют первые капли дождя.       — Не понял? — Не дай Штайнер рекомендации обеспечить покой, реакция была бы громче: уставший, вежливый тон не убирает заложенной в словах дерзости.       — Почему вы решили так?       Саймон прищуривает глаза — и ты чувствуешь, как запоздалые слёзы жгут глаза.       — Не уверен, что ты не ушибла голову, — произносит он. — У тебя на сутки постельный режим.       — Н-нет, я имею в виду… — Под похолодевшим взглядом голос ломается. Всхлипываешь — глухо и горько, словно вот-вот разразишься истерикой. Упрямо кривящееся в плаче лицо даже не пытаешься спрятать; напротив, смотришь на Лейтенанта, пока он с таящим терпением ждёт, чтобы наконец услышать пропитанный бессилием писк: — Что я сделала не так?       От ужаса вжалась бы в подушку, забормотала бы извинения и потом замолчала. А разобранный разум издаёт последние вопли, умоляя дать ответ. Есть ли смысл бояться, если будущее определено и всё, что можно сделать с неизменным, — попробовать понять его устройство?       Саймон не рявкает, не бьёт — просто глядит, вслушиваясь в умирающее эхо и барабанящий по окну дождь, и разжигает твоё отчаяние.       Ты всхлипываешь снова.       — Я делаю всё, что вы скажете. Пожалуйста… У меня не получается понять, чего вы желаете. Я н-не мог… — Срыв на шёпот — последнее слово обвиняемой в вопиющем несовершенстве перед отправкой на заслуженное вечное исправление. Отголосок прежнего уклада системы перед основательной перестройкой. — Я прошу вас…       — Ты вынуждаешь меня сказать то, что слышала многократно. — Сухая непоколебимость, какая есть у настоящего судьи. — Хотелось бы, чтобы ты была такой же, как последнюю неделю.       — Я буду. Буду, клянусь.       — Есть стимул, который поможет мне экономить силы и время, — отрезает он. — Благодаря тебе завтра он вступит в силу.       Не слышит? Не понимает, к чему стремишься прикоснуться для познания? Разве не считывает в вопросе всё, что в него вкладываешь, то создание, что стоит выше, видит больше, чётче, объективнее?       — Когда ты писала рапорт, ты отказывалась от службы государству, но не браку. Я тебя предупреждал. — Саймон хмыкает, будто насмешливо вторит твоему нытью. — Хотя чего ожидать от новобранца, который вылетел бы на этапе допросов?       Нет армии, нет прошлого — он отрезал его не неделю назад, когда объявил об окончании твоей связи с прежней жизнью; он озвучил это давно — той, что от обилия чувств не обдумала как следует и не приняла жертву, на которую шла. Невнимательность, подобно незнанию, не освобождает от ответственности. Происхождение твоих мучений заложено в тебе же — и выражаешь ты их со всей болью, ярко и чётко, насколько это возможно:       — Но я вышла за вас по любви.       Не веришь своим же ушам. Недоступное, непостижимое — Лейтенант разделяет твоё же неверие, такое лёгкое для прочтения, такое заметное, и в его глазах оно превращается во что-то мягче. Снисхождение? Если таится в нём то понимание, что ты вытягиваешь, с жалостливым видом устроившись на вашей кровати в закономерной по твоей природе слабости, то попытаешься держать его пробуждённым дольше.       Саймон наклоняется ближе — до того, что разглядываешь каждый миллиметр его лица. Покровы шрамов, едва заметные изъяны на коже, затемнение радужки ближе к зрачкам — создатель невольно позволяет тщательнее рассмотреть себя, прикоснуться к неповторимому и оттого прекрасному. Любовь. Что же ещё двигало тобой, если не рождённая из личных проблем любовь к далёкому от тёплых чувств командиру?       — Сомневаюсь, что ты знаешь что-то о любви. — Тихий тон глушит сильнее самого страшного крика. — Не говоря о том, чтобы её заслуживать.       Не понять, отчего раскалывается что-то внутри — от обиды, удивления, шока… Оно просто разбивается, вгоняя в молчание.       В исполнении низшего порядка, на губах подвергнутой дефектам системы высокое пестрит тем, чем не может быть осквернено. Твоя любовь — удивительная в своём существовании пародия на человеческое. В твоей форме она доступна лишь тебе одной, и так будет всегда. В твоей — универсальной и ненастоящей, в попытке понять и проиграть истинную.       — Я запрещаю возвращаться к этой теме.       Получивший твои получеловеческие чувства терпим к ним: вниманием жалеет их, прилюдными целомудренными поцелуями и поглаживаниями талии скрывает то, как нужно относиться на самом деле. Избавляет от чужих насмешек, прячет, срывая маскировку и показывая настоящий облик для себя одного, но не отменяет их ничтожество и отсутствие общего с настоящим, с людским. Сломанная система кое-как видела в себе знающее о настоящей любви создание.       Лейтенант отступает от кровати, следит за реакцией, проверяет, затем неспешно разворачивается. На выходе из спальни он бросает предупреждающий взгляд, прежде чем скрыться.       Зияющая дыра в груди разрастается, втягивает и уничтожает силы, оставшиеся на слова, на эмоции, на «жить». Последние слёзы катятся к вискам, маленькими пятнышками оседают в складках подушки, прежде чем твой опустевший взгляд устремляется в потолок.       Сбитые в вязкий ком мысли липнут к черепной коробке. И оттого больнее, что перемолотый в мясо мозг ещё пытается обрабатывать информацию и никак не замолкает. Слабый стон — голос ломающей кости усталости, единственный крик, на который ты способна в бессилии. Голова работает — вопреки твоей жажде перестать соприкасаться с миром — таскает в прошлое, что не выдернешь из памяти, ибо оно — часть тебя настоящей; последовательность выборов и действий, приведшая к будущему, где нет будущего, где нет «дальше».       Нет времени собирать бред по кусочкам: едва слёзы успевают высохнуть, Лейтенант возвращается в спальню — чтобы что-то поставить у кровати, но не уйти сразу. В лишённом заботы касании к затылку он придерживает твою голову, пока оттягивает подушку к изголовью кровати, и небрежно садит тебя. Из-под полуприкрытых век замечаешь клубы пара над почерневшим чаем.       — Ровно. — Ладонь переходит с затылка на плечо, сильнее вжимая тебя в подушку.       В руки опускается чашка — не сильно горячая, — прежде чем Лейтенант, накрыв твои костяшки ладонями, поднимает её к твоему рту.       Невзирая на слабость, в запертых глубоко внутри отголосках неверия и ужаса, поднимаешь взгляд. В глазах напротив — то же презрение, настолько различимое даже в мгновении вынужденной заботы, что, кажется, он плеснёт содержимое тебе в лицо с твоих же рук.       — Рот.       Больше в удивлении, чем в подчинении размыкаешь губы и чувствуешь приставленный к ним керамический край; тёплый чай выливается на язык, заставляя чуть не подавиться от неожиданной сладости. Спальня погружается в ту же тишину, что сопровождала твоё недолгое одиночество, и единственные звуки — частые глотки и его ритмичное дыхание.       Лейтенант склонён над тобой — ещё ближе, чем после ухода Штайнера. Внимание, за которым прослеживается отвращение, — на твои пальцы, что он придерживает своими; от этого ещё больше хочется врасти в постель, отвести взгляд от его лица, но не можешь — физически: «нельзя» громом отдаёт в затуманенной голове. Вот он, твой надзиратель, хозяин и судья, который, жертвуя временем, поит тебя и которому уже изрядно надоело смотреть на тебя, больную.       У него — вымученное терпение, за которое если не вслух, то про себя поблагодарить. У тебя — удивление, в котором не можешь найти место даже беззвучному «спасибо».

Стыдно?

      Не хочешь стыдиться, не хочешь благодарить. С опаской принимаешь происходящее по крупицам, обрывающиеся нити мыслей пытаешься связать во что-то и приходишь к прежней: почему?       Живот скручивает в узел: Лейтенант смотрит на тебя. Возможные объяснения не успевают начать выстраиваться — всё сдувается касающимся кончиков пальцев дыханием.       — Ты долго вынуждала меня пойти на это.       Стыд — где-то за намертво въевшимся в тебя страхом и хроническим напряжением, что фоном гудят где-то внутри. Оцепеневшее тело, будто в леденящем гипнозе, растворяется в льющихся словах.       — Тому, что ты должна была усвоить сначала, мне придётся учить тебя заново. — Саймон предупредительно ослабляет хватку, позволяя держать наклонённую кружку крепче, и наконец сбрасывает ладони с твоих костяшек пальцев. — Раз не видишь разницу между девчонкой-солдатом и женой солдата. — В недолгой паузе наблюдает за тобой, застывшей. — Допивай и спи.       Всё ещё не уходит; пристально следит, не упуская ни одного движения мышц на лице, вынуждая тело выйти из оцепенения и выпить всё до дна. И после с последним пренебрежительным взглядом покидает спальню.       В голове отпечатывается правда: это не любовь, это снисхождение, которого ты достойна.       Заплакала бы снова от разразившейся бури в голове, однако помешательство меркнет быстро, оставляя после себя не вечное, но долгожданное затишье. «Спи» звенит в ушах — приказ, мешающийся с твоим желанием стать глухой и слепой к миру и заткнуть разум.       Веки потихоньку тяжелеют, с каждым разом закрываясь на секунду дольше, пока, наконец, под глухие стуки штанги из тренировочной комнаты ты не засыпаешь — уставшая, слабая, ничтожная.       Это не любовь. Это доступное тебе снисхождение.

***

      Несмотря на то что ты могла бы назвать сон глубоким, сил после пробуждения не прибавляется: до уборной ковыляешь, опираясь о стену, а выходишь оттуда с не привыкшими к свету глазами. Как только переступаешь порожек, слышишь доносящийся из кухни приказ поесть.       Лейтенанту не нужно рявкать, чтобы ты всё съела, и не нужно оставаться, чтобы проследить за этим. Желудок стянут в голоде: ты толком ничем не питалась с утра, и потому напоминающие голый бульон остатки супа, которые Лейтенант любезно разогрел для тебя, съедаешь медленно, но с аппетитом. Липнущий к нёбу язык с трудом проталкивает кусочки еды, ложка трясётся вместе с рукой, сонливость накатывает остаточными волнами — и тогда ты понимаешь, что проспишь весь день. Сил нет даже на всплески тревоги, когда слышишь, как Лейтенант ходит по дому, проверяя тебя.       После того как принимаешь оставленные на столе таблетки и складываешь чистую посуду, хрипло благодаришь Саймона и вяло смотришь на часы. Полдень.       Остаток дня Лейтенант иногда заглядывает в спальню и так же быстро исчезает. Проводя большую часть времени во сне, ты всё равно слышишь его шаги в коридоре и по ковру — как он ходит рядом с тобой и наполняет водой пустеющий стакан. Тяжёлая голова полна мыслями и в то же время совершенно пустая, и после каждого пробуждения у тебя всё ещё нет сил ни на думать, ни на представлять, ни на бояться.       Последний раз за день видишь Саймона после ужина — у ванной, куда он приказал сходить перед сном. К тому времени ты стоишь едва ли не с трудом, потому на всякий случай придерживаешься за стены; после душа так же добираешься до спальни, прежде чем рухнуть на кровать и сразу уснуть.       Утром следующего дня просыпаешься от резкого подъёма Лейтенанта. Провалиться обратно в сон не получается не столько из-за доносящихся из кухни шумов, сколько из-за поднявшейся в груди въедливой тревоги, не отпускающей даже в дремоту. Время отдыха прошло, и организм не желает погружаться в сон снова; потому ворочаешься до тех пор, пока Саймон не приходит отправить тебя на завтрак и затем — снова в душ. Уже в спальне, чистая и переодетая в слишком тонкое для октября бежевое платье, позволяешь себе упасть на кровать; обхватываешь колени руками и стараешься унять дрожь, чувствуя, как холод с улицы проникает в дом. Лежишь с закрытыми глазами недолго — до тех пор, пока Лейтенант, приказав вести себя тихо, не закрывает дверь и не оставляет тебя в спокойном, но временном одиночестве.       Реальность новым грузом обрушивается, когда за дверью раздаются приглушённые голоса и шаги. Уточнения, вопросы или пояснения — ты различаешь не слова, а голоса — Лейтенанта и приглашённых рабочих. В доме становится совсем зябко, или это лишь лёгкий озноб — ты всё же аккуратно встаёшь и, шатающейся походкой добравшись до шкафа, достаёшь тонкий плед. Ложишься лицом к окну, укрываешься и безуспешно пытаешься уснуть.       Тишина со сгущающимся напряжением в воздухе прерывается скрежетом — где-то за дверью устанавливают крепления. Резкий гул дрели заставляет вздрагивать, отметает хрупкие надежды на то, что удастся провалиться в сон; всё громко, особенно прямо за дверью — до того невыносимо, что прикладываешь ладони к ушам. Комната сужается, лишается кислорода, заменяет его отвратительными запахами, идущими снаружи и оседающими в лёгких. Тело совсем тяжелеет — не встать, накинув плед на плечи, чтобы подойти к окну и вдохнуть ускользающий из дома холодный осенний воздух; не заглянуть на кухню, чтобы отрезать кусок сыра или взять из вазы маленькое яблоко, от которого позже сильнее скрутит желудок.       Несколько часов спустя дом снова погружается в леденящее молчание. И хотя по первым ощущениям всё вернулось на круги своя — ни посторонних звуков, ни внешних перемен в спальне — ты, как по команде, приподнимаешься на локтях, стоит Лейтенанту открыть дверь нараспашку.       — Поднимайся.       Невзирая на оставшуюся слабость, как можно быстрее встаёшь с кровати и на подкашивающихся ногах подходишь ближе. Скользишь пугливым взглядом по его лицу — и видишь, как и без язвительной усмешки тёмные глаза источают триумф.       — Пройдись.       С пересохшим горлом приближаешься к порогу.       На мгновение забываешь, что Лейтенант неподвижно, с нескрываемым удовольствием фиксирует каждое мгновение твоей реакции. Перед дверным проёмом — у стены, над головой — тебя встречает первый объектив. Камера сканирует не твою внешность, не твои застывшие в ужасе глаза; она, словно рентген, добирается до органов — до скачущего сердца, собирающего по кусочкам реальность мозга, и от пронзительного бездушного взгляда ты едва не валишься на пол. Не оборачиваясь, знаешь, что видно с этого ракурса: вход в спальню, окно, кровать — может, целиком, а может, её кусочек.       Не останавливаешься надолго и, прогоняя нахлынувшие ощущения идёшь дальше — вдоль протянутого под потолком кабельного короба — и слышишь неспешные шаги Лейтенанта, следующего за тобой. В дальнем углу двойная камера — по объективу на коридор и дверь в ванную и на прихожую. На кухне обнаруживаешь одну — она выбивается из общего фона, тёмным пятном притаившись над окном. Неестественное и неуместное, что стало новой нормой.       — Если открыть дверь в ванную, захватит и там. В тренировочном и в гостиной ещё по одной. — поясняет Саймон со спины, и дыхание его к твоим волосам — как хлыст. — Я тебя везде увижу.       Ни шагу вперёд или назад — они везде. Отвести взгляд, зажмуриться — увидят. Замереть, уснуть или снова упасть в обморок — запишут. Отвлечься, отвернуться, проигнорировать — зафиксируют.       Это не дом. Это аквариум.       Словно намертво прилипший пластырь, защитная пелена с тянущимся звуком отслаивается от рвущих внутренности эмоций. Тебя шатает — и пальцы, окольцевав тонкие плечи, предупредительно сжимают их.       — Не падай. Не заставляй меня тревожить доктора снова.

Твой аквариум. Не его.

      Лейтенант не даёт отступить, заставляя всмотреться, ощутить, как механические глаза обнаруживают свою цель впервые, выедают снаружи и изнутри, обнажают до самых мыслей; они отражают его насмешку, перенимают её, присваивают себе. Их взгляды принадлежат ему, их круглосуточное наблюдение — его «я буду спокоен» и твоя пытка: больно, страшно, обидно.       — Почему? — срывается с дрожащих губ. Ещё не принятие, но осознание: это случилось. Неделя на пределе не спасла, не искупила, не уберегла.       Саймон хмыкает. Не злится — наслаждается.       — Ты никогда не слушаешь, — произносит и выдерживает паузу. — Потому что ты меня вынудила.       Взгляд с камеры — в пол, почти трясясь в жгучем желании исчезнуть, бесшумно роняя крупные слёзы.       — Для моей уверенности. И для твоего блага, — бормочет тебе в волосы — будто в насмешке на поцелуй, которого не будет. — Я хочу совершенную жену, а не воплощение ущербности.       — Я старалась, — рвано вздыхаешь и пугаешься собственного тона — всё ещё обиженного, как у ребёнка. — Сэр, я старалась…       — Ты меня не услышала? — Вместо ответа — твой горький всхлип, разносящийся по замершему дому. — Тебе уже ни к чему понимать. Надо всего-то выполнять.       Теперь точно — терять нечего. Последнее упование на малейшее облегчение с воплем умирает: ты сама усилила его власть над тобой. Лишилась последнего — лишила сама себя из-за своей слабости. Ущербности. Из-за своего всего.       — Интересно, что ты сможешь придумать, чтобы я убрал это. — Не возможность и не надежда, а скрытое обещание: ты не сможешь.       С трудом стоишь на ногах, когда Лейтенант отпускает твои плечи. Огрубевший голос выдёргивает из убивающих раздумий:       — Марш в спальню, досыпай нормально. Проснёшься — поменяешь бельё.       Будто во сне, послушно удаляешься в спальню. Проходя рядом с последней камерой, понимаешь, что снова бы свалилась без чувств, если бы точно не проснулась потом.       Ждала, что изменишь неизменное — с самого начала, когда неизменное с подпитанной предвкушением власти жаром целовало тебя в стенах военной части, и потом, когда оно меняло тебя, вытачивало по своему усмотрению день за днём мыслимыми и немыслимыми способами, по щелчку пальцев ломало и перекраивало. Так винить ли неизменное в его природе — или себя в неспособности приспособиться к нему? А что же нужно неизменному, чтобы оно наконец признало адаптацию к себе успешной?       Для чего были каждое слово, каждый удар? Это дисциплина неэффективна для таких, как ты — потому принесла тебя не к позитивной реорганизации, а к переходу под тотальный контроль без доверия со стороны высшего? Или дело в тебе? В том, что ты изначально не захотела видеть природу того, кого наделила жалким подобием любви, настоящую форму которой никогда не познаешь? Если не смогла увидеть вещи истинными, то может ли любовь твоя быть направлена на существующее? Настоящая ли она тогда?       Вытягиваешь руку и хватаешься за изголовье кровати, прежде чем тяжело рухнуть на кровать.       Лейтенант Райли — расчётливый властитель твоей жизни, принявший глупое желание посвятить ему всю жизнь. Твоё желание. Дело ведь в тебе, миссис Райли, — в той, что могла бы избежать страшнейшей ошибки, которая привела к закономерному концу; в твоей слепоте и бездумной готовности бросить всё и рвануть на помощь тому, кто в помощи твоей никогда не нуждался. И сколько раз ты ни спросишь, почему, он никогда не даст ответ, который примет твоя обожжённая душонка.

Это твоя вина.

      Думала, сыграет на руку альтруизм и твоя тонкая заботливая натура: я тоже солдат, моложе, но не ребёнок совсем — пойму тебя обязательно! Дай мне залечить твои раны и вернуть доверие, несчастный мальчик-солнышко, ведь ты так перегружен кровавыми годами службы, переброской приказов, солдатской рутиной и ночными кошмарами, от которых просыпаешься в холодном поту. Щенячьими глазками помогу выкинуть из головы вид перемолотого тела подорвавшегося на мине бойца — кучку обёрнутого в снаряжение окровавленного мяса, что останется валяться в канаве до эвакуации. Мягким голосом перебью навсегда засевшую в ушах автоматную очередь и захлёбывающиеся звуки изо рта напарника, схватившего пулю в шею. Робкое прикосновение к плечу оставит след — глубже и отчётливее, чем вечные объятия тактического снаряжения или методичные переломы пальцев во время пыток. Моё бескорыстное служение преданнее покорности любого подчинённого — и пробегу за тобой по минному полю, и молча почищу оружие под боком, и выслушаю… Ты ведь давно не встречал таких, как я, правда же? Не стёрлась ещё чуткость в военных кругах, видишь?       Да, он-то видел, всегда видел тебя насквозь. И вовсе не оборачивал в ничто движущие тобой лучшие побуждения, не смешные разве что для дурачка, не просил спасать его; просто обнажил твою ничтожность в ответ на невнимательность к предупреждениям.       Клокочущие чувства — такие привычные — сливаются в нечто простое, всё ещё доступное для распознавания регрессирующим мозгом. Живое существо — с сознанием или без — будет это ощущать, как ощущаешь ты.       Сворачиваешься калачиком, отдаваясь во власть закономерного. Тебе больно — не от шлепка, не от изнасилования. Агония идёт изнутри — там, где скопилось то, что не имеет право быть снаружи.

Тебе просто больно.

      В чём?       В бреду.       Если выживание — инстинкт самосохранения, бросающий в порождённый конвульсиями вечный бред, то лучше не жить. А бред оседает на подкорке, вгрызается намертво, чтобы больше никогда не отпустить.       До скрежета стискиваешь зубы: ты не можешь, ты так больше не можешь.       Не было системы, не было молчания из страха — только из стеснения. Но боль реальна, есть сознание или нет, и она не отменяет встроенной в живое существо борьбы за жизнь. Она кричит: спаси, измени что-то, потянись за остатками себя, сохрани, не дай запереть себя в бесконечной агонии. Ты ещё живая, слышишь? Ты человек. Чувства есть, каким бы ничтожным ни было их начало.       Не позволялось бы сейчас душить рыдания в подушку — ты бы всё равно не прекратила. Больно — до слома костей, до растворения органов в крови, до занимающей живущий на последнем издыхании разум мысли, сотрясающей тело.

Ты — живой человек.

      Власть над собой — не в движениях, продиктованных свыше. Власть над собой — в управлении смыслом, сутью. Твоё «я» — сдувающиеся с каждым днём разбросанные крошки под ногами; исчезнут они — исчезнешь ты. А боль всё ещё кричит: сохрани душу свою, не растворись в вечной пытке. Ибо если «дальше» — без того, что делает создание человеком, то «дальше» нет. «Дальше» — смерть.       Форма оболочки не меняет ядра, заложенного в происхождении и определяющего неотъемлемое. Откладывание ежедневно приходящего «дальше» на следующий раз, пока создание кричит в губительных изменениях, не уничтожит это же «дальше». Как закономерность предусмотрена сменяющимися элементами, так неизбежна смерть человеческого при последовательном разрушении.       Костяшками пальцев касаясь пятна от слёз на подушке, распахиваешь опухшие веки. Охватившая спальню темнота сгущается в воздухе, оставляя чёткими выглядывающий из-за дверного проёма глаз камеры. Всем телом чувствуешь, как в твоём взгляде на чёрный объектив медленно, но верно оттаивает страх, оставляя место чему-то одному, что провоцирует стихающая боль.       Злость. Дерзкая по своему существованию, она рождается из оставшихся сил, призванных сохранить человеческое. Ибо если твоя смерть — в нахождении в клетке с людоедом, что пересобирает создание из его же оставшихся костей, то физическое разложение явится спасением от гибели, переходом в бессмертие, где сохранятся остатки твоей перевернувшейся сути. Пусть сознание — рудимент при тотальном регрессе, оно не способно исчезнуть, и перестройка его — вызов управляющей живым и мёртвым природе. Никогда не будут успешны попытки поменять заложенное — никакая активность на алгоритме не сожжёт то, с чем проживёшь остаток жизни. Оно будет шевелиться, впитывать, продумывать, как бы ни старалась сделать его голос тише.       Ты подчиняешься этой природе. Ты защищаешь её и её частичку в тебе — вопреки свершающемуся приговору, который застал тебя почти мёртвой. Ибо ничего из того, что боялась, не страшнее того, на что тебя обрекли.       Твоя злость — твоя последняя сила и последняя оборона.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!