Часть 12. Честь, голос и тело.
29 мая 2025, 00:53Когда-то я слышала, что человек может сойти с ума от одиночества, даже если его окружают другие. Они были рядом. Но я была одна.
Один из них, слава Богу, всё-таки убрал от меня свои мерзкие руки. Куда-то исчез, словно понял, что дальше — бессмысленно. Что в моём теле нет ни вызова, ни интереса, ни жизни. Только мёртвое безразличие и холод, которым я, похоже, заразила весь проклятый фургон.
После этого больше часа я провела на грязном полу, сбитая в комок, как мешок с мусором. Мои руки были связаны, лицо — закрыто вонючим, пыльным мешком, пропитанным потом и сигаретами, чужими пальцами и грязью. Я не видела ничего, но это даже к лучшему. В таких местах глаза не дают спасения. Только добавляют боли.
Всю дорогу я молчала. Внутри — тоже. Мысли приходили бессвязно, лоскутами, не формулировались во что-то внятное. Лишь отголоски. Сырые, щемящие. Люди начинают думать странно, когда понимают, что умирают. Не о высоком, не о смысле. О том, что могли бы не забыть выключить плиту. Что зубы почистили в спешке. Что так и не купили тот глупый тёплый свитер в торговом центре. Я думала о доме. О том, что, слава Богу, у меня нет животных. Ни кошки, ни собаки, ни даже рыбок. Никого, кто остался бы голодать, скрести дверь, выть. Глупо, но мне стало легче. Я умираю, но никто меня не ждёт. Никто не погибнет следом.
Марк был в Мексике. Он вылетел туда, чтобы проконтролировать поставку — всё как всегда, всё по протоколу. Я вспомнила его лицо, это вечно усталое выражение, от которого хотелось то ли спрятаться, то ли прижаться. Интересно, он будет разочарован? Не смог уберечь. Хотя... он и не обязан. Его жизнь — долг и приказ, не чувство. Цепной пёс Томануро. Он выживет. Он привык терять. Он и меня похоронит, если придётся. Просто крепче станет пить. Просто сожжёт все бумаги, где было моё имя.
Но когда в голове всплыло лицо Вальтера — сердце дёрнулось. Дико, болезненно, как от удара. Не его нужно было вспоминать. Не сейчас. Я увидела его взгляд — растерянный, нелепо нежный, как у ребёнка, который впервые держит в руках что-то хрупкое. Я вспомнила тот поцелуй на террасе. Он не был страстным. Он был неловким, почти жалким. А я — просто сбежала. Ничего не объяснив. Ни себе, ни ему. Так глупо, так по-детски. Я сжалась внутри. И всё же… теперь это больше не имело значения. Мне больше не придётся встречаться с ним взглядом. Не придётся что-то говорить. Не придётся ничего чувствовать. Никогда. Вот и всё. Вот и цена за слабость. И за любовь тоже, видимо.
Внезапно машина резко затормозила. Тело качнуло вперёд, плечо больно ударилось о пол. Раздался резкий металлический скрежет. Двери распахнулись, холодный воздух врезался в кожу сквозь ткань мешка. Кто-то грубо схватил меня за плечи и потащил вперёд, по земле, сырой и колючей. Я не сопротивлялась. Ноги сами двигались — автоматически, без желания, без команды. Как у марионетки.
— Да. Да, на месте, — услышала я знакомый голос. Он говорил по телефону, спокойно, как будто обсуждал доставку стройматериалов. — Та, притащили. Слушай, а Гаспар точно уверен, что это она? Он так описывал ту Томануро, будто она бешеная псина, а по факту... Да хрен его знает, она вообще разговаривать умеет?
Другой голос хохотнул, плоско и мерзко.
— Без понятия. Может, она глухонемая? Мы её тянем, как труп, а она ни писка. Серьёзно. Даже не рыпается.
— Точно та? — засомневался кто-то третий, с насмешкой. — А то, прикинь, перепутали. Гаспар устроит нам экскурсию в бочку с кислотой.
— Да точно, мать твою, он же сам говорил, как она выглядит. Только, блядь, молчит. Как растение. Амёба, сука. Даже скучно.
— А вдруг не она? — продолжал упорствовать другой. — Ты слышал, что он сделает, если облажаемся?
— Да знаю я! — огрызнулся первый. — Потому и надеюсь, что именно она. Хотя, честно, я ожидал другого. В ней вообще ничего нет. Ни крика, ни страха. Как будто уже сдохла.
Один из них ткнул меня ногой. Я не вздрогнула.
— Эй, малышка, ау! — он говорил с той мерзкой интонацией, с какой общаются с тупой куклой. — Гавкни хоть, а? Покажи, что не овощ.
Никто из них не ждал ответа. Это было шоу для самих себя. Театр для крыс. Они привели меня в здание. Под ногами захлюпало — так сыро было внутри. Я почувствовала запах сырости, земли и плесени. Меня потащили по ступенькам вниз. С каждым шагом воздух становился тяжелее. Густой, вязкий, как гной.
Кто-то дёрнул за мешок — и я ослепла от тусклого жёлтого света. Лампа под потолком еле жила. Грязная, как и всё вокруг. Перед глазами мелькнули тени, и через секунду их не стало. Те, кто меня вёл, исчезли. Не оглянулись. Не попрощались. Даже не закрыли дверь — просто захлопнули её со звоном.
Я осталась одна. Помещение было низкое, бетонное, с облезшими стенами и облупившейся краской. Пол сырой, пахло железом и мышами. Я упала на колени, стянутые запястья болели. Руки почти не чувствовались — онемели. Я не кричала. Не просила. Не звала. Сидела и слушала, как капает вода где-то в углу. Монотонно, как отсчёт времени. Внизу, в самом сердце этой дырявой преисподней, я больше не чувствовала страха. Только холод.
Он вползал под кожу. Как черви в землю.
Я не знала, сколько времени прошло. Сначала считала — по каплям, по звукам за стеной, по шагам вдалеке. Старалась не терять нить, держаться за хоть какой-то ритм, за хоть какой-то порядок. Но потом капли стали слипаться. Звуки — исчезать. Или, наоборот, множиться. И я перестала считать. Смысл в этом был, как в пепле — разве что по привычке перебираешь.
Может, день. Может, три. А может, я уже месяц гнию в этом бетонном гробу. Еды не было. Воды — тоже. Только капли в углу. Я пару раз приползала туда, пыталась лизнуть стену. Камень был мерзкий, солоноватый. Мне казалось, я чувствую вкус плесени. Или крови. Хотя, скорее, собственного языка, когда прикусывала его, чтобы не закричать.
Стены дышали. Сначала — медленно, как будто зевали. Потом — чаще. Теперь мне кажется, что они шепчутся между собой. Иногда зовут меня. Иногда смеются. Иногда повторяют: «Зря пришла. Зря жива». Я знаю, это не настоящие звуки. Но это и не совсем тишина. Это... что-то между. Как будто весь этот подвал — живой. Как будто он наблюдает. Громоздкий, мокрый, с глазами, распухшими от влаги. Он не хочет меня убивать. Он хочет смотреть.
Я говорю сама с собой. Иногда вслух. Иногда — просто шепчу. Псалмы. Или бессмысленные фразы. Или вспоминаю, как зовут улицы в центре города. Иногда пытаюсь вспомнить рецепты блюд, которых никогда не готовила. Иногда слышу голос Марка. Иногда — голос матери. Оба злятся. Оба обвиняют. Один за то, что не сражаюсь. Другая — что родилась вообще.
Я видела отца. Он стоял у двери. В плаще. С сигаретой, как раньше. Но не входил. Не смотрел на меня. Просто стоял. И исчез. Я знаю, его здесь нет. Но я видела.
Мне кажется, я чувствую запах Гаспара. Резкий, как дешёвый парфюм, смешанный с металлом. Это неправда. Его здесь нет. Он бы не стал. Он бы устроил спектакль. Он бы ждал, пока я начну молить о пощаде. Он любил, когда страдают на виду. Когда можно запечатлеть каждую гримасу. Разложить на кадры. А тут… тут слишком тихо. Слишком пусто. Это не в его духе. И всё же... всё же это и делает происходящее более похожим на него. Омерзительная насмешка. Сценарий, где нет действующих лиц, кроме одной — меня. Где финал неизвестен. Где даже смерть — не кульминация, а фоновый шум.
Может, это и был его извращённый замысел. Посадить в пустоту и ждать, когда я сгнию изнутри. Не трогать. Не пытать. Не расстреливать. Просто ждать. Как лабораторный крысюк: «Посмотрим, кто быстрее съест её — голод или разум». И ведь ставки, наверное, уже сделаны. Кто-то наблюдает. Камеры скрыты. Или щели в стенах — не просто щели. Где-то кто-то курит и хихикает, глядя, как я расползаюсь.
Я пыталась не плакать. Но слёзы шли сами. И это бесило. Они были не про страх. Не про боль. Про пустоту. Про то, что даже стыдно перед смертью — такой грязной, тихой, унизительной. Без выстрелов, без шрама, без хоть какого-то стоящего финала. Просто сгнить. В грязи. Как отброс.
Тени на стенах движутся. Мне кажется, я вижу детей. Маленьких. С перекошенными лицами. Иногда — собственного двойника, только с пустыми глазами. Иногда я слышу, как кто-то зовёт меня по имени — полному, отцовскому: «Ширин». Так никто не называл меня с тех пор, как он умер. И всё же голос — почти родной. Я не знаю, он снаружи или внутри. Но отзываюсь.
Иногда мне кажется, я уже умерла. Что это и есть ад. Тихий. Без огня, без дьявола. Просто — бесконечное ничего. Грязное, влажное, вязкое. Где не кричат. Не плачут. Не ждут.
Где забывают себя.
Я не заметила, когда сломалась. Не могу назвать ни дня, ни часа, ни момента. Без времени всё растекается, теряет очертания, сливается в липкую, вонючую жижу, как та плесень на стенах, которую я однажды сожрала. Да, сожрала. Не попробовала. Не случайно коснулась губами. А именно — жадно, отчаянно, будто в ней была жизнь. Не было в ней жизни. Только вкус тлена.
Голод стал частью меня. Не тем, что ощущается, когда пару дней не ешь. Не том капризном голоде, что можно унять сигаретой или бутылкой воды. Это была не пустота — это была чёрная дыра. Она выжигала изнутри, подтачивала кости, вытягивала мысли, стирала границы между мной и... чем-то другим. Зверем? Больной собакой? Я не знаю.
Я ловила себя на том, что грызу стену. Зубами. Как крыса. Соскребаю с бетона тёмные наросты, похожие на мох. Или на гниль. Может, это была мёртвая крыса, расплющенная временем, может — плесень, может — моё собственное воображение. Неважно. Я ела. Жевала. Глотала, давясь. Без вкуса, без смысла, без надежды. Просто потому что организм, чёрт бы его побрал, не хотел умирать.
С водой было хуже. Иногда я замечала капли на стенах. Иногда подползала на четвереньках и лизала камень. Чувствовала вкус железа, будто пила кровь. Иногда — кислый, как ржавчина, иногда — горький, как яд. Я не думала, что там. Что в этих каплях. Могли быть экскременты, могли быть споры, могли быть остатки разложившихся тел. И что? Я пила. Я пила, потому что жажда жгла сильнее страха.
Когда-то я верила, что человек — это что-то большее. Больше инстинктов. Что я — больше. Что могу контролировать себя, управлять, сопротивляться. Но сейчас… я не человек. Я кусок мяса, скрюченный на грязном полу. Нечто с глазами, в которых уже нет ни имени, ни памяти, ни стыда.
Сначала я слышала только шёпоты. Легкие, похожие на дыхание. Потом — голоса. Разные. Один говорил, что нужно умереть — просто лечь и перестать дышать. Второй — что нужно карабкаться вверх, ногтями, зубами, по стенам, по воздуху, по собственным костям. Один был похож на отца. Другой — на Вальтера. Они спорили. Или разговаривали. Или, может быть, это я разговаривала сама с собой. Я не знала. Не знаю. Мне казалось, что я вижу свет — не лампу, нет, — солнце. Проблеск сквозь решётку, которой тут не было. И с этим светом приходила мысль: если не выберусь сейчас — останусь здесь навсегда. Даже если дверь однажды откроется — я уже не выйду. Я уже внутри. Внутри этого гниющего, безмолвного подвала.
Когда-то я думала, что умру от пули. Это бы значило хоть что-то. Значило бы, что я была опасна. Что стоила выстрела. Что была… человеком. А теперь я просто… нечто. Крыса. Мусор. Молчащее тело на сыром полу. И всё же я жива. Почему? Почему, чёрт возьми, я до сих пор дышу?
Я уже давно не различала, где кончается реальность, а где начинается трясина безумия. Стены говорили со мной. Иногда пели. Иногда рассказывали истории — забавные, глупые, мерзкие. Я смеялась. Смеялась до боли в груди, до хрипоты, до слёз, до того самого звука, который и близко не был человеческим.
Одна из стен рассказывала мне о том, как она влюбилась в потолок. Другая жаловалась на то, что пол слишком влажный и портит ей настроение. Я слушала. Слушала и кивала. А потом отвечала. Громко. Иногда спорила. Иногда мирилась. Иногда обижалась, отворачивалась, злилась. Но стены не обижались в ответ. Они всегда были рядом. Постоянные. Единственные.
Тишина больше не была страшной. Я была в ней — как рыба в мутной воде. Стала частью подвала. Его внутренностью. Его испорченной, больной печенью.
А потом… он вошёл.
Я даже не сразу поняла, что это не тень. Не плод моего воспалённого воображения. Не персонаж одной из шуток стен. Он вошёл тихо, как хищник, как будто бы шагал не по каменному полу, а скользил. И — как всегда — на его лице была эта улыбка. Та, что не меняется годами. Улыбка акулы, у которой нет ни одной мышцы сочувствия.
Я смотрела на него снизу, полураздавленная, вонючая, с мёртвыми глазами — и засмеялась. Засмеялась ему прямо в лицо. Высоко, громко, безумно. Так, что мои пальцы сами заскребли по полу, а голова моталась взад-вперёд, будто кто-то невидимый дергал меня за волосы.
— А ты красивый, знаешь? — прохрипела я, прищурив один глаз. — Только почему ты без юбки? Я просила тебя прийти в юбке. Уважай традиции, Гаспар.
Он не сказал ни слова. Только смотрел. И улыбался. Мне стало весело. Почти уютно. Он был частью галлюцинации, я в этом не сомневалась. Может, это моя последняя иллюзия. Может, я умерла. Или вот-вот.
— Не злись, ты и без юбки пойдёшь. Ты же святой, правда? Папа говорил, ты святой. Говорил, святые живут дольше. А ты всё живёшь, и живёшь... — я снова засмеялась, на этот раз тонко, с надрывом, как плач младенца. — Папа тоже живёт. У тебя в зубах. Между ними застрял, вот тут, видишь? — я ткнула в воздух. — Кровь не смывается, Гаспар. Даже зубной нитью. Даже молитвой. Даже кислотой, знаешь?
И тут я заметила — он слушает. Не просто смотрит — он слушает. Но не меня. Не мои бредни. Он внимает чему-то внутри себя. У него вдруг загорелся взгляд. Не от злости, нет. От восторга.
Он не был верующим. Ни капли. Но в ту секунду мне показалось — он хочет, чтобы отец смотрел. Чтобы слышал. Чтобы наблюдал, как ломается его дочь. Как её сводят с ума, как её превращают в пустую оболочку. Он будто говорил ему глазами: "Смотри, старый пёс. Смотри, как я рву твой род в клочья."
Он не просто хотел добить меня. Он хотел исторгнуть. Вытереть саму фамилию Томануро из памяти, из будущего, из самой идеи о чести.
За ним вошли двое. Тени, без лиц, без глаз. Подручные. Те, кто не задаёт вопросов.
— Вымыть её, — бросил Гаспар, почти скучно.
И всё. Ни слова больше. Ни издёвки. Ни пафоса. Значит, наигрался. Руки схватили меня мгновенно. Сильные. Грубые. Тянули за плечи, за локти, по грязному полу, пока ногти не поехали по камню. А я смеялась. Кричала. Плевалась. Пела, кажется. И верещала:
— Не верю! Не верю, нет тебя! Ты выдумка, ты — анекдот от стены! Поставь меня обратно! Я тут живу!
Я сопротивлялась, но тело уже не было моим. Ломкое, лёгкое, как бумага. Меня уносили, а я дрожала и всё ещё смеялась, думая: может, я сейчас проснусь. Может, всё это сон. Может, меня накажут за то, что я проспала тренировку. Может, Марк будет ругаться. Может… Но вместо Марка был Гаспар. И вместо сна — только грязь под ногтями и стена, которая шептала: "Тебя больше нет."
Холод ударил внезапно.
Резко, как нож в живот. Без предупреждения, без сострадания. Вода — ледяная, как застоявшаяся в трубах мерзкая жидкость — обрушилась на меня с ведра, будто на падаль. Она обжигала, как кислота. Смывала грязь, кровь, засохшие слёзы, остатки моей прежней оболочки. Меня держали крепко. Не как человека. Как мертвечину. Я расхохоталась.
— Эй! Осторожней с третьей рукой! Она у меня чувствительная! — крикнула я, задыхаясь от смеха и подрагивая от холода. — А если она обидится? Ты же не хочешь, чтобы она мстила!
Кто-то схватил меня за волосы, оттянул голову назад, ливанул водой прямо в лицо. Я чуть не захлебнулась, но только громче засмеялась. Мне казалось, это был шампунь. Апельсиновый. А может — бензин. Какая разница.
Я чувствовала, как с меня соскребают что-то твёрдое. Кожу, возможно. Или лишнюю личность. Я кричала, когда по спине прошлась жесткая щётка. Но не от боли — от щекотки.
— Ха-ха! Ты мне щекочешь печень! Не трогай печень, она у меня одна! Или две… подожди… сколько их должно быть?
Мои зубы стучали от холода, но я продолжала что-то мямлить — о чайнике, который умеет говорить, о птичке, что живёт у меня в ухе, о том, что стена в подвале обещала меня защитить, а теперь всё бросила. Они меня не слушали. И слава Богу. Я и сама себя уже не слушала. Я попыталась встать — не получилось. Ноги не слушались. Голова моталась. На щеках — солёное, но я не понимала, слёзы это или просто вода.
Мужики делали своё дело. Механично. Брезгливо. Мыли меня, как моют пол или скотину. Терли тряпками, резкими движениями. Один плюнул в сторону, будто его мутило от запаха. Другой вылил очередное ведро прямо мне на грудь. А я пела. Старую молитву. Или песню. Или стишок из детства, что отец читал мне перед сном, когда мама ломала посуду в другой комнате.
— На горке, на горке, стоит палач… у него в руке ножик, в другой — кулач… — бормотала я, качаясь, как маятник.
Все было мокрое, липкое, серое. Металл труб отражал их грубые движения. Потолок мигал лампой — я уверена, что она подмигивала мне. Как старая подруга. Я больше не чувствовала, что это моё тело. Это было просто… нечто, на что кто-то орёт, что-то трёт, что-то выжимает.
— Спасибо, ребята, — выдохнула я, почти искренне. — Она теперь довольна. Третья рука. Её давно не мыли. А то всё жаловалась мне, жаловалась...
И снова — смех. Трескучий, хриплый, ломкий, будто изнутри лопались стёкла. Им было всё равно. Они уже привыкли. Или решили, что я окончательно поехала. Может, они и рады были — так проще. Без разговоров, без мольбы, без достоинства. Только истерика и бред.
Я… больше не была Рин. Даже не оболочкой. Я была грязной ляпкой на стене, которую пытались оттереть. И это, почему-то, казалось мне справедливым.
Меня тащили, а я хохотала. Хохотала так, что в какой-то момент почувствовала — меня стошнит. Смешно же, правда? Какое уродство из меня получилось. С меня льётся вода, я голая, замёрзшая, сломанная, и при этом смеюсь так, будто на каруселях. Иногда смех срывался на всхлипы. Иногда обратно. Не успевала уследить. Всё слилось — холод, смех, шёпот в голове, шаги. Я потерялась в себе.
— Спасибо, Господи, — шепнула я, пока подбородок дрожал от очередного приступа хохота. — Больше не грустно. Я не хочу плакать. Спасибо, что услышал.
Меня швырнули на что-то мягкое. Подушка. Кровать. Облако. Я растеклась, как грязная лужа. Лежала раскинув руки и ноги, будто упала с неба и так и осталась валяться на белом парашюте. Тепло. Просторно. Тихо. Даже слишком. Эти стены… они скучные. Не говорят. Не смеются. Не дразнятся. Молчаливые. Как мертвые. Я даже попыталась с ними заговорить — ничего. Ни шороха, ни взгляда. Просто тишина. Я даже обиделась.
— Ну и ладно. Нудные вы. Мне и одной весело, — буркнула я и заржала, потому что в голове кто-то повторил это моим голосом, но с акцентом.
Сколько времени прошло — не знаю. Сколько дней или часов я лежала, разговаривая сама с собой, с потолком, с несуществующими мухами — я понятия не имела. Но мне было не скучно. Это было важно. Мне было не скучно.
Когда двери распахнулись, я едва повернула голову. Свет щёлкнул по глазам, и я снова зажмурилась. Сил не было — даже раздражаться не получалось. Но увидела я его сразу.
Гаспар. Он шёл спокойно, как всегда, с той самой улыбкой. Его звериная ухмылка не изменилась. Я засмеялась, потому что в голове раздался голос:
— О, смотри, тень из подвала вылезла, теперь она с ногами!
— Чудесное зрелище, — проговорил он.
Я лежала, изгибаясь в каком-то истеричном смехе, и смотрела, как он приближается. Как будто снова кино. Тот же кошмарный фильм, только теперь он в цвете.
— Ты же всегда боялась быть слабой, да, Ширин? А теперь посмотри на себя. Мокрая крыса с потухшими глазами и истерикой в голосе. Где твой ледяной взгляд, где томануровская гордость, а? Оставила её там, в плесени на стене? Или сожрала вместе с дохлой крысой? — он говорил с удовольствием, по слогам. Смаковал каждое слово, как изысканное блюдо.
Он снял пиджак. Бросил на кресло. Я следила за ним — расфокусированным взглядом, почти не моргая. В голове было пусто, только эхо: "он говорит, говорит, не замолкает". Руки Гаспара скользнули к пуговицам рубашки. Он расстёгивал их медленно, будто нарочно. Как будто это было частью спектакля. Его грудины коснулся тусклый свет лампы — он был весь в шрамах. Мне даже стало смешно.
— У тебя грудь полосатая. Как зебра, — хихикнула я. — Тебя лев поцарапал, да? Или мама в детстве линейкой била?
Он не остановился. Не улыбнулся. Только глаза — как ножи, глубоко, внимательно. Он сбросил рубашку, потом штаны. Я перестала различать. Он продолжал говорить:
— Твой отец бы сдох ещё раз, если бы увидел, как ты сейчас выглядишь. Слабая, беспомощная, сломанная. Он верил, что ты сможешь. А ты, Ширин, ты — просто мусор. Грязь, которую я вытер о стену. Но я ещё не закончил ломать тебя. Нет. Я сделаю так, что даже память о Томануро будет источать вонь. Даже имя ваше перестанет звучать с уважением. Ты думала, я просто убью тебя? Ха. Я убью всё, что ты есть. И всё, что он в тебя вложил.
Он подошёл вплотную. Схватил меня за щиколотку.
— Ай! Щекотно, дурень! Не трогай мою третью руку! Она ревнивая, — закричала я и снова засмеялась, выгибаясь на кровати.
Он дёрнул. Я скользнула ближе. Он навис.
— Я не закончил ломать тебя, Ширин.
А я… только смотрела. Не моргала. Где-то внутри всё ещё кричало. Но этот голос — был уже далеко. За стенами. За водой. В плесени, что я оставила. А я — здесь. На облаке. С демоном.
Тело Гаспара нависало надо мной, словно туша огромного медведя, и я всё ещё хохотала, не осознавая до конца, в каком кошмаре нахожусь. Безумие… Оно ведь действительно напоминает наркотическое опьянение. Мозг захлёстывает волной мутной радости, и грань между грехом и святостью стирается, как кровь с ножа под струёй воды. Но… можно ли назвать это свободой? Полной, абсолютной, без рамок и ограничений? Может быть. Ведь так легко, так весело, когда не чувствуешь боли.
Пока мой разум выплёвывал одну за другой бессмысленные фразы, вызывая новый приступ смеха, рука Гаспара скользнула по внутренней стороне моего бедра. Я почувствовала, как он медленно раздвигает мои ноги. Спасибо тебе, мозг, что блокируешь любые попытки осознать происходящее.
— Ширин... — прошептал он, наклоняясь к самому уху. Его язык скользнул по коже, оставляя влажную, противную дорожку. Стало щекотно — до отвращения — но вместе с этим в груди что-то кольнуло. Я резко замерла. Смех оборвался, как будто оборвали струну. Не могу сказать, что испугалась... Но стала слушать. Каждое слово.
— Как думаешь… что бы на это сказал твой отец? — он прошипел, как змей, и я почувствовала, как лицо моё обескровело, будто весь воздух вытянули из лёгких. В следующую секунду тело сжалось от такой боли, будто мне в живот вогнали раскалённый клинок и начали медленно вращать.
— Давай же! — выкрикнул он — Скажи! Что бы он сделал?!
Я не понимала. Я не успевала понять. Всё происходящее было как в мутной воде: искажённое, глухое, неестественное. Его лицо расплывалось в чудовищной улыбке, он шевелился внутри меня, как нечто, лишённое человеческого. Он резко запрокинул голову назад, в потолок, и закричал с такой силой, что воздух задрожал:
— Каково тебе, Хидео?! — орал он, — я знаю, ты слышишь, ублюдок! Ты видишь это, видишь?! Каково тебе осознавать, что я трахаю твою дочь?!
Он рванулся вниз, вцепившись зубами в мою шею. Я завопила. Громко, резко — так, как никогда не кричала прежде. Мне казалось, что мои связки рвутся вместе с кожей. Боль пульсировала до тошноты. И всё это — под его телом, которое давило, душило, ломало.
И стоило ему произнести это имя…
Хидео.
Хидео Томануро.
Вся мутная пелена соскользнула с глаз. Всё. Весь дурман. Исчез. Словно кто-то вколол мне адреналин. Я рухнула лицом в жестокую, ледяную реальность. И осознала всё. До последней детали.
Голос сорвался на визг. Он толкался грубо, ритмично, с каким-то звериным рвением, а я извивалась под ним, как угорь, брошенный на раскалённую сковороду. Боль внизу живота раскручивалась в спираль, как будто там кто-то открыл кувалдой шлюзы агонии. Мои руки дрожали, хватались за белоснежную простыню — ту самую, которая должна символизировать чистоту, покой… ха, насмешка. Я пыталась спрятаться, вжаться, исчезнуть.
Он снова впился в мою шею. Хруст — будто ткань лопнула. Я вскрикнула. В висках взорвалась мигрень. Тело металось между горячкой и ознобом, как будто меня швыряли в кипяток, а потом — в лёд. Снова и снова. Циклично. Бесчеловечно. Когда он отстранился, я почувствовала, как по шее струится что-то тёплое. Густое. Кровь. Конечно, кровь.
Я не знала, что делать. Орать? Плакать? Умолять? Взывать? Что, чёрт побери, делать? Но все вопросы исчезли, когда его пальцы сомкнулись вокруг моей шеи. И тогда ответ пришёл сам. Сейчас мне нужно… Пытаться дышать.
Я судорожно ловила воздух ртом, будто рыба, выброшенная на берег. Его ладони — огромные, с шершавой кожей и силой, будто вырезанной из камня, — сомкнулись на моей шее, и каждая секунда лишения кислорода отзывалась оглушающим гулом в черепе. Мир плыл перед глазами, сжимался в точку и окрашивался в черно-лиловые разводы. Слёзы наворачивались не от боли — от бессилия. Меня словно забивали вглубь собственного тела, не давая ни вдоха, ни мысли. И, кажется, ему это нравилось.
Смешно — я не святая. Я знаю, что такое секс. Даже несмотря на годы, проведённые в стенах приюта, где нам с остальными девочками пытались насадить образ целомудрия и молчаливой женской добродетели, я знала. Человеческая плоть жаждет. Познаёт. И в какой-то момент ты обнаруживаешь себя среди ночи, с трясущимися пальцами и горящей от стыда душой, шепчущей молитвы Господу — не за спасение, а за прощение после чересчур долгого взгляда на сцены, что не предназначены для чистых глаз и исследования собственного порога удовольствия.
Но, как бы хорошо я ни понимала суть плотского акта, — за все восемнадцать лет своей жизни я ещё ни разу не делила постель с мужчиной. Сегодняшний день стал первым. И роковым.
Гаспар двигался с таким звериным напором, будто хотел вырвать из меня всё: плоть, голос, душу. Каждый его толчок был похож на разрыв изнутри — резкий, болезненный, нечеловечески настойчивый. Я пыталась не смотреть, не слышать, не ощущать, но он сжимал горло так крепко, что сама реальность исчезала. Смерть казалась близкой. Она смотрела на меня сквозь его лицо. И я почти уже сдалась... пока он вдруг не ослабил хватку, словно великодушно даруя мне глоток воздуха — единственный, как перед казнью. Я закашлялась, сражаясь за жизнь, и в этот миг его лицо снова оказалось рядом. Он наклонился к уху, и я ощутила его дыхание — липкое, горячее, полное мерзкого торжества. Голос его был шёпотом, но ядовитым, как у змеи:
— Больно, Ширин?.. Скажи, что больно…
Он прикусил мочку уха, и я сжалась. Не из страха, нет. Из отвращения. Из омерзения. Я молчала. В этом молчании был весь остаток моей воли. Моё имя, мой голос, моя тишина — это всё, что ещё принадлежало мне. Он уже отнял тело. Отнял честь. Отнял гордость. Но я не дам ему себя целиком.
— Молчишь, да? — Он рассмеялся, и в этом смехе было больше тьмы, чем в могиле. — Ну так я заставлю тебя говорить, Томануро.
И он вонзился в меня с такой яростью, будто хотел пронзить насквозь. Я не сдержала крик. Боль была раскалённой костью в животе, ломающей всё на пути.
— Я не слышу, Томануро! — орал он, и его лицо искажалось в нечто звериное. — БОЛЬНО?! Я СПРАШИВАЮ, ТЕБЕ БОЛЬНО?!
Он выл в лицо, и брызги его слюны капали на мою кожу, смешиваясь со слезами. Он требовал. Он добивался. Он хотел моей капитуляции. Моего слома. И я не выдержала.
— Больно! — закричала я. Громко. В отчаянии. В исступлении.
Он замер… а потом широко, безумно, животно улыбнулся. Ему это нравилось. Он этого добивался. Я не успела отдышаться — он вжался лицом в моё. Его губы — жирные, липкие, жадные — сомкнулись на моих, а язык вломился внутрь, словно желал пересчитать каждый зуб, оставить метку на нёбе, вытравить меня из самой себя.
Я захлебнулась от отвращения. Его язык был, как змея — скользкий, чужеродный, насильственный. Он не искал поцелуя, он глумился, как будто хотел стереть меня изнутри. Я сжимала челюсти, стараясь не впустить его глубже, но это была борьба между ножом и мякотью — всегда с предсказуемым исходом.
Моё тело больше не принадлежало мне. Оно извивалось, дрожало, сотрясалось в такт его чудовищным движениям. И всё внутри меня кричало. Отторгало. Я чувствовала, как изнутри расползается грязь — не физическая, нет, гораздо хуже. Та, что разъедает душу. Как кислота. Как грех, к которому тебя приговаривают, даже если ты его не выбираешь.
Я отвернулась — насколько могла — и он фыркнул от раздражения, как зверь, чьё мясо осмелились вырвать из пасти.
— Ах, ты упрямая, — прорычал он, вжимая меня в изодранные простыни, словно хотел впечатать в матрас, — даже сейчас строишь из себя гордую…
Я ничего не сказала. Даже мысленно не ответила. Слова омертвели внутри. Лишь сердце било в груди, как пленник о двери камеры, и в каждой вспышке боли я словно раздвоилась — одна часть меня лежала здесь, ломаемая, оплёванная, разорванная; вторая — стояла в стороне и молилась.
"Господи, не отвернись от меня. Не дай мне умереть здесь. Не дай мне сломаться."
Гаспар снова схватил меня за шею, но теперь с меньшей силой — он хотел, чтобы я чувствовала страх, а не теряла сознание. Хотел наслаждаться каждой секундой власти, которую сам себе присвоил. Его глаза были широко раскрыты, зрачки — узкие, как у хищника, и я поняла: это даже не вожделение. Это не секс. Это… обряд. Как будто он приносит меня в жертву самому себе.
— Ты ведь не думала, что всё будет так просто? — хрипло выдохнул он, впившись ногтями в моё бедро, оставляя следы боли, почти любовно. — Думаешь, имя Томануро что-то ещё значит в этом мире? Думаешь, это имя даст тебе защиту?.. Я раздавлю его в тебе. В тебе, Ширин.
Я стиснула зубы. Его слова били больнее, чем кулаки. Потому что они проникали глубже, туда, где ещё теплилась я — настоящая. Он наклонился ниже, к моему животу, и я дёрнулась, инстинктивно — как раненый зверёк, загнанный в угол. Его пальцы вонзились в мои рёбра, как капканы.
— Тише, — прошептал он. — Тебе же нравится боль, не так ли? В тебе что-то есть... испорченное. Такое, как надо. Такая, как ты, создана для этого. — Он прижал ладонь к моей груди и сжал, не с вожделением, а с чувством собственности. — И я сделаю так, что ты сама будешь просить меня снова.
"Нет."
Мысль пришла тихо, почти беззвучно. Но в ней был холод стали.
"Нет, ты не получишь меня. Никто — не получит."
И в этом отрицании — в этом бескровном, слабом протесте — было моё первое возвращение. Первый шов на рваной плоти самоуважения. Я не знала, как выбраться. Не знала, когда это закончится. Но знала — он не победил. Пока — не победил.
А он не останавливался. Двигался с безумной одержимостью, как зверь, что учуял кровь и не в силах оторваться от источника. Каждый его толчок вглубь отзывался болью, словно обугленная заноза, вбиваемая молотком. Не осталось уже ни слёз, ни голоса — только беззвучные выдохи, как будто и сама душа пыталась выбраться наружу через разодранное горло.
Мир вокруг потерял очертания. Потолок плыл в чернильной дымке. Звуки стали глухими, будто доносились сквозь воду. Я существовала в каком-то приглушённом, стерильном аду, где боль уже не резала, а пульсировала глубоко внутри, как заражённая рана.
Он задыхался над моим телом. Его дыхание было тяжёлым, с хрипами, как у сломанного животного. И в какой-то момент он зарычал. Не закричал — именно зарычал, низко, хрипло, с первобытной злостью, и толкнулся с такой силой, что я выгнулась дугой, стиснув зубы, чтобы не закричать снова. Боль пронзила позвоночник — как копьё, как приговор.
Он вошёл в меня до самого конца, и всё его тело застыло. На несколько долгих, бесконечных секунд я чувствовала, как он сжимается внутри — и что-то горячее, гадкое, вырывается, оставаясь во мне.
Он закончил. Закончил, как зверь, пометив территорию.
Гаспар отшатнулся, и я почти сразу соскользнула на бок, будто меня больше ничего не держало. Тело было липким от пота, крови, его грязи. Я не могла пошевелиться — мышцы были ватными, как после лихорадки. Только дрожь, как от холода, сотрясала всё изнутри. В животе горело, между ног — жгло. Глаза были сухими. Плакать стало нечем.
Гаспар стоял надо мной. Его лицо было красным, дыхание сбивчивым, волосы прилипли ко лбу. Он посмотрел на меня сверху вниз с удовлетворением, в котором не было ни капли человеческого. Только пустота. Только торжество разрушителя. Он вытер рот тыльной стороной руки и усмехнулся.
— Жалкое зрелище, — бросил он, сплёвывая мне в лицо. — Вот и вся твоя гордость, Томануро. Оставь её здесь. Она тебе больше не пригодится.
Слюна стекала по щеке, тёплая и омерзительная. Я не вытерла. Не могла. Да и не видела в этом смысла. Всё, что он мог забрать — он забрал. Всё, что он мог уничтожить — он уничтожил. И всё же... я была жива. Пусть и не собой.
Он отвернулся. Без спешки оделся, как после обычного дела. Как будто не видел в произошедшем ни чудовищности, ни значимости. Подошёл к двери. Замер, уже взявшись за ручку.
— Отдохни, Ширин. Впереди — ещё ночь.
И вышел. Дверь захлопнулась с глухим щелчком, словно крышка гроба.
Я осталась одна. Комната была тихой. Только хрустело бельё подо мной — влажное, смятое, пропитанное чужим. Моё тело казалось чужим. Оно дышало, пульсировало, кровоточило, и всё же было чем-то иным. Контейнером. Мешком. Я лежала, раскинув руки, как утопленница, выброшенная на берег. А внутри — он всё ещё был. Гаспар. Его частица. Она была реальной. Физически ощутимой. И я чувствовала её каждой клеткой — как чуму, что проникла внутрь и теперь медленно растекалась по венам, оставляя на своём пути мерзкий след. Она не была плотью. Она была клеймом.
Я закрыла глаза, и во тьме за веками возникло лицо отца. Строгое. Немое. Я хотела сказать ему, что не виновата. Что не сдалась. Что всё ещё жива. Но рот не открылся. Я просто молча лежала. И дышала. Через силу. Словно только это и было моим последним правом — дышать.
Я лежала на простыне, когда-то белоснежной, а теперь уже неразличимо окрашенной моими следами — красными, густыми, ещё теплыми. Кровь сочилась тонкой струйкой, предательски указывая на место, куда он проник. Где изорвал, где оставил себя. Она капала с внутренней поверхности бедра, словно след, как будто я могла идти по полу и оставлять за собой метки, напоминающие, чья я теперь.
Смешанная с этой болью, с этим жаром, — белая слизь, омерзительная, чужая. Я чувствовала, как она липнет к коже, к внутренностям, и это вызывало во мне что-то хуже тошноты. Рвотный позыв подкатил к горлу, и я согнулась, сдавленно всхлипывая. Но из меня вырывались не звуки, а только спазмы, пустота, воздух, горечь. Как будто даже желудок отказался принимать всё это, отвернулся, как все.
Простыня подо мной была влажной, холодной. Пропитанной моей болью, моей беспомощностью, моей... виной. Да, где-то в глубине, и она была — тихая, подлая, как комар под кожей. Может, я позволила этому? Может, я слишком слаба? Может, я не сопротивлялась достаточно?
Я снова попыталась выдохнуть, но вместо воздуха — рыдание. Негромкое, сдавленное, болезненное. Оно поднялось из груди, как сажа из забитого дымохода, коптя всё изнутри. Я закрыла рот рукой, но слёзы всё равно полились, уже беззвучно, как дождь по стеклу. Слёзы отчаяния, не страха. Потому что страх отступил. Он уступил место пустоте. Безумия больше не было. Оно сгорело в этом аду. Теперь — только отчаяние. Чистое, неразбавленное. Как ртуть — тяжёлое, ядовитое.
Я вспоминала, как недавно в приступах тревоги меня мучал смех. Истерический, рвущий гортань, как нож. Смех одиночества, смех безумия. Тогда я ещё верила, что это конец, что хуже не будет. Но теперь… теперь я знала: хуже будет. Оно уже здесь. Оно случилось. И теперь я лежала среди его следов, как поломанная кукла, выкинутая на тротуар.
И тут... В памяти всплыло его имя. Произнесённое Гаспаром — с усмешкой, с грязью на губах.
Хидео.
Он произнёс это имя, пока держал меня, пока топтал, как навоз. Произнес, чтобы раздавить всё. Чтобы отнять даже память о том, кто был моим щитом. Кто хранил меня, пока был жив. Кто учил держать пистолет и голову прямо. Кто говорил, что я сильная.
Отец.
Хидео Томануро.
Я вскрикнула. Сначала — тихо. Как хрип, как трещина в стекле. Потом — громче. Громче. Грудь свело, горло сжалось, и я завопила, запрокинув голову, как раненое животное. Крик вырвался наружу с мясом, с криком внутри него — его имя.
— Папа...! — выдохнула я, голос срывался, дрожал, захлёбывался слезами. — Папа… пожалуйста... забери меня отсюда… пожалуйста, папа… ПАПА!
Я завыла, сжимая пальцами окровавленную ткань под собой, словно хотела в неё зарыться, провалиться сквозь кровать, через пол, через всё, только бы исчезнуть. Только бы вернуться в то время, когда я была маленькой, и он держал меня на руках, тёплыми ладонями закрывал мне уши, чтобы я не слышала крики матери. Когда он смотрел в глаза и говорил:
"Если будет больно — ты скажи. Я рядом."
Но его не было. Он лежал в земле. Вероятно, с пулями в груди, и больше никогда не поднимет трубку, не сядет рядом. Он не слышит меня. Но я всё равно продолжала звать. Снова и снова. Словно вера в него, как и вера в Бога, была последним, что не смог вытоптать из меня Гаспар.
— Папа… забери меня… пожалуйста… я… я не справлюсь…
Мой голос стих. Осталась только дрожь, глубокая, непрекращающаяся. Я больше не плакала. Слёз не было. Только крик изнутри, и тишина вокруг. Я осталась — одна. Но внутри себя я всё ещё держалась за его руку. Хоть бы это была иллюзия.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!