VI

23 мая 2025, 15:50
О том, что среди повстанцев были отряды жандармов-карателей, запугивавших крестьян, Тарас знал, но он и подумать не мог, что кто-то из местных, из старых его друзей запятнает душу в такой гнусности. И уж тем более он не мог поверить, что Елена и Коваль допустят подобное. Долго он допытывался у пленных и оставшихся в живых крестьян, знали ли они о карателях – ответы он получал противоречивые и от неизвестности еще сильнее зверел. Двоих юнцов из жандармов, мало ему знакомых, солдатам удалось выловить в лесах. Храбрились они недолго: пытались поначалу доказывать, что наводили на землях восстания порядок, но ровно до той минуты, как Тарас, все еще взбешенный, приложил одного из них лбом об печку. К вечеру оба они, избитые до мяса, рассказавшие все, что знали, о планах Коваля, были вздернуты на той же сосне. Тарас на это зрелище смотреть не пришел – вместе с Олесей, призрачной, неживой, напевавшей себе под нос бессвязную песню, хоронил Мирона.  – Плохо вам будет, господин капитан, – обеспокоенно говорил Жилко, косясь невольно на повешенных, в сторону которых Тарас не смотрел из принципа. – Не было же приказа, суда… – Плевать, – отмахивался Тарас. – Главное, Коваля успеть схватить. А дальше гори все синим пламенем… Долгое лето прошло в стычках с повстанцами. Поначалу Тарас не верил, что Коваль сможет бегать от него долго, но с каждым днем убеждался, что если не военные, то революционные таланты у него были. Мало того, что навязать его полупартизанским отрядам сражение никак не выходило, так еще и от пленных он слышал рассказы, что совсем его не радовали. Тарас ожидал, что крестьяне к пану будут относиться со сдержанным презрением, как к необходимому начальнику. Но те, угрюмые и замкнутые во время расспросов о деле, едва Тарас просил их рассказать о Ковале, расцветали и твердили, как один, что лидер их, пусть и лях, но человек свой, готовый говорить, уступать, не допускавший при том разнузданности, но умевший решать все по справедливости. Когда же Тарас напоминал им, что Коваль хотел единой Польши и никакие белорусы в планы его не входили, качали головами и убеждали его, что Коваль, увидев силу народную, давно передумал и теперь даже давал крестьянам право самим выбирать командиров. Последняя весть была единственной, что Тараса хоть как-то радовала – он надеялся, что заигравшийся в демократию зять обрушит ненароком дисциплину, построенную Поганкой. В остальном же обожествление Коваля действовало ему на нервы. Даже Жилко, наслушавшись этих историй, на каждом военном совете восхищался тем, что Коваль, в отличие от ученых военных, не лез на рожон, думая, что знает, как воевать, а упорно берег силы, да еще и ценил, судя по всему, своих людей. На мрачные замечания Тараса, что этот любитель народа позволял вешать в деревнях крестьян, тот замолкал, но ясно было, что скорее из уважения перед горем Тараса, а не из признания его правоты.  Знал ли Коваль о жандармах-карателях, поддерживал ли их, Тарас так и не выяснил: под пытками крестьяне говорили разное. Жилко все еще убеждал командующего, что жесткость его до добра не доведет. Тарас был согласен – он бы и сам действовал умом, а не силой, да времени не было. К тому же обстановка располагала. Ни за пытки, ни за повешенных карателей, ни за своевольный поход на Маковку ему ничего не было, ведь сменилась власть – в железный кулак Гродненский край схватил генерал-губернатор Муравьев[1]. В тот день, когда Тарас, нервничая, ждал ответа на свой отчет о Маковке, ожидая, что его снимут с поста, а то и вовсе отдадут под суд, ему пришла похвала за решительность, а вместе с ней еще и новость о том, что военным судом был повешен в скором порядке Поганка. Тарас сначала не поверил, но затем, осознав, какие пришли перемены, чуть с ума не сошел от радости. Наконец у противников восстания появился центр, появилась власть, что способна была объединить войска в единый кулак и раздавить поляков! Самовольства Тарас больше не допускал, но рвение его в центре поддерживали. Все лето он носился по лесам за повстанцами, и только одна мысль упрямо пробивалась через окаменевшую в его груди ненависть – об Олесе. Мать, постаревшая в одну ночь, умоляла его остаться в деревне. Она не боялась возвращения повстанцев, но чувствовала себя жутко одиноко. Сыновья ее сторонились – винили не на словах, но в душе в смерти отца; другие крестьяне боялись иметь с ней дело, чтобы случайно не попасть под руку карателям, если те вернутся, да и трактир без Мирона опустел. Лишенная родных, Олеся осталась наедине со своими мыслями, и спрашивала Тараса беспрестанно: – Ну как я могла выбрать – ты или он…  Метания ее выглядели бессильно, а оттого жутко. Она умоляла Тараса остаться дома, но тот не мог себя заставить, ведь дома-то больше не было: Маковка обезлюдела, не стало Мирона, никто не пек больше драников, что пахли на всю улицу, сосны под июньским зноем пожелтели, и даже усадьба Поплавских, раньше дышавшая высокомерием, обросла неухоженным плющом и поникла. Когда Тарас прощался с Олесей, он смотрел в ее карие глаза, посеревшие от горя, вспоминал Елену, вспоминал ее мальчика, и понимал, что теперь, без Маковки, уже ничто их не связывало… Он обещал Олесе, что вернется. Она лишь молча кивнула и перекрестила его напоследок ослабевшей рукой – понимала, должно быть, что возвращаться Тарас не хотел. Но как бы не сжималось сердце в его груди при мысли о потерянном детстве, о матери Тарас думал все время и только о ней и волновался. Правда, с его бешеной жизнью ни о каких письмах и думать было нельзя, и об Олесе он со времени отъезда ничего не знал, но то еще больше подстегивало его как можно скорее расправиться с Ковалем.  На Муравьева Тарас чуть ли не молился, пусть и не видел его никогда. Мало того, что человек этот смог собрать в один кулак фронт, так еще и с мятежниками в городах он стал бороться яростно: первыми попали под удар старые приятели Коваля, “белые”, коих вынудили угрозами отречься от восстания, а затем принялись хватать и “красных”. На восставших аресты лидеров действовали удручающе, правда, только лишь на самых сознательных из них. Крестьянская же масса, казалось, только сильнее и яростнее с потерей командующих рвалась в бой. Но Тарас их не боялся. Чем больше бесновался народ, тем слабее становилась дисциплина. И именно на его направлении, где войска мятежников вел Коваль, что не был военным, это проявилось первее всего. Посыпались первые окружения, число пленных росло, а земли, занятые восставшими все сужались, и вскоре Тарас понял – пришло время их сцапать с концами. На конец лета задумал он решающий бросок. Ни о чем о другом он не мог думать, когда вдруг из Маковки до роты добрались несколько раненых, что принесли ему вести от Олеси.  – Матушка вернуться вас просит, господин капитан, – бессильно сказал солдат. – Хорошая она у вас… Говорит, что сестру вашу взяли в Вильно… Теперь совсем одна она останется, ежели вас потеряет.  – И что мне, бросить все? – зло спросил Тарас. Весть об аресте Елены отчего-то жутко подстегнула его. – Нет уж, добью гада сначала… Всю ночь Олеся, напевавшая на родном языке скорбную песню, снилась ему. Порой лицо ее менялось, и вот перед ним представала заточенная в казематах какой-нибудь крепости Елена, что пела ту же песню, но уже из упрямого боевого настроя. А на утро Тарас, почти не спавший, принялся сжимать клещи вокруг трех сел, что заняты были людьми Коваля.  Неделю рота теснила повстанцев. Те, предчувствуя свой конец, поначалу сражались за каждый вал и дом. Но гнев их, будто нарыв, раздувался так сильно, что вот-вот должен был лопнуть, и, наконец, это случилось. По десять, двадцать человек повстанцы начали складывать оружие, другие пытались бежать в леса, но их ловили, и вскоре лишь одно село, где засело, по подсчетам Тараса, человек пятьдесят, осталось обороняться. К вечеру, когда бой затих, к нему прибыл послом один из его солдат, что ранее попал в плен к повстанцам, и передал предложение Коваля – тот желал сдаться, если остальных повстанцев отпустят к Австрийской границе. – Черта с два, – мрачно ответил на это Тарас. – Граница за тридевять земель. Они тут еще повоюют по дороге… Несколько раз Коваль, чувствуя, что дни его сочтены, пытался менять условия: то просил отпустить только добровольцев из Италии, что сражались с ним, то требовал гарантии жизни крестьянам села, поддержавших его оборону. Тарас ему не отвечал и со штурмом не спешил, смакуя время триумфа. И только спустя неделю решил наконец со всем покончить. План штурма лежал у него уже готовый, он любовался им каждый день, но тут, в последний вечер, на фоне оранжевого заката перед войсками возникла длинная тень на черном коне. Тарасу, ослепленному солнцем, поначалу показалось, что это был старый граф. Но нет. Это был он, Коваль – исхудавший, но все такой же прямой и невозмутимый.  Поначалу Тарас от злости едва с ума не сошел – и тут ему нужно было сделать все по-своему, явиться рыцарем на закате, бросить с важным видом оружие на землю. Даже когда солдаты стащили его с коня, поставили на колени, скрутив руки за головой, он все равно выглядел спокойнее всех, будто его поп ставил перед иконой на молитву. Пытаясь сдержать раздражение, Тарас подошел к нему, взглянул сверху вниз в металлические глаза. Все слова перед его победой казались жалкими, и он лишь торжествующе молчал, пока Коваль не спросил первым: – Ты знаешь, что с Еленой? Тарас удивился тому, как чисто он заговорил вдруг на русском, и оттого не нашел, что съязвить. – Арестована.  Коваль кивнул. Как бы не просил он Тараса не трогать крестьян, оставшихся в селе, он довел дело до конца – все были либо пленены, либо убиты. Погибшие за две недели боев исчислялись десятками, и Тарасу пришлось пожертвовать временем, чтобы дать людям Коваля всех схоронить. Похороны были странные: времени на прощание Тарас повстанцам давать не хотел, поэтому они говорили скромные речи и пели песни, пока копали могилы, причем пели и на польском, и на белорусском, и на русском, и даже в честь товарищей-добровольцев на итальянском. Тарас ходил между ними, измазанными землей, слушал внимательно, чтобы никто не начал болтать ничего политического, и поглядывал невольно на Коваля. Тот, обливаясь потом, но все равно наравне со всеми орудовал лопатой, а вместе с тем умудрялся еще и подбадривать своих товарищей, улыбался им, похлопывал кого-то по плечу. Улыбка так не шла его точеному лицу, что Тарасу скоро жутко стало на него смотреть – что-то Ленино виделось в этом выражении, будто Коваль слился с ней в одного человека.  Разглядывать этого нового Коваля, что в своей манере, но все же толкался среди простого люда, Тарасу было невыносимо, что сильно испортило его победу. Порой он даже подумывал теперь, когда кампания его окончилась, отправить Коваля со своими к Муравьеву, а самому вернуться к Олесе. Но стоило ему увидеть мельком металлические глаза, чей немой взгляд преследовал его повсюду, как он тут же злился на себя и передумывал вновь. Нет уж – он еще посмотрит, какая кара ждала его зятя.  “В Сибирь бы его, на рудники”, – думал Тарас. – “А то больно ему нравится работать, человека из народа из себя строить”... Стараясь углядеть в поведении зятя неискренность, он следил за ним чуть ли не постоянно, тем более что в дороге заняться было нечем. Порой он сам, несмотря на свой же запрет обсуждать политику, подначивал его, подъезжая на коне сбоку к повозке с пленными: – Ну как, рассказал уже мужикам, что Польшу от моря до моря возрождать собираешься? – Рассказал! – вместо Коваля, что лишь молча улыбался, отвечал один из крестьян. – А это ты у царя своего спроси, отчего его мужики к ляхам бегут… Это же надо было народ довести… Тарас, ничуть не смущаясь молчанием Коваля, продолжал перебранку. Только одного вопроса он не касался – жандармов-карателей. Задать его с обычной иронией он не мог, а обнажать перед этим человеком праведный гнев, да еще и при солдатах, было постыдно. Оттого Тарас еще сильнее ждал прибытия в Вильно – уж военный суд должен был все выяснить и вынести приговор. Но пока тянулась дорога, он все сильнее чувствовал неловкость. Коваль, живой, в простой шинели, вечно трясся где-то рядом по осенней распутице, говорил тихо с крестьянами, курил с ними самокрутки, затягивал тихие песни и все больше напоминал Тарасу его самого год назад, во время тихой службы под Гродно. Сам же он изменился – стал жестче, от товарищей отстранился, ведь не до солдат было, не до братания во время войны. Да и не хотелось лишний раз ни с кем говорить, точно стоило остановиться, рассмотреть получше человеческое лицо, и тут же неведомая сила, что все это время толкала его вперед, рассеялась бы. Так он потерял одного из немногих товарищей, кто еще терпел его характер. Как-то на утро он проснулся и не обнаружил в роте Жилко. Долго посланный отряд искал его по лесам, затем начался ливень, они вернулись ни с чем, и когда Тарас, рассерженный, уже хотел отправить их назад, Коваль признался, что Жилко по его просьбе ушел предупредить о подходе русских частей своего старого товарища, ныне лидера небольшого повстанческого отряда. Когда Тарас, опешив, спросил, что за товарищ мог оказаться для Жилко важнее роты, Коваль пожал плечами и сказал только, что звали того Баранчуком. – Неужели наш? – озвучил мысли Тараса один из солдат. Сам же он мрачно промолчал. Весь вечер Тарас искал в роте человека, согласного с мыслью, что Жилко сбежал совершенно неожиданно. Но все солдаты в один голос твердили, что тот и расправами над карателями был недоволен, и Ковалем восхищался, и с пленными говорил много. Тарас, обдумав это предательство, поначалу выбрал из солдат с десяток самых преданных и приказал им строго следить, чтобы никаких лишних настроений в роте не допускалось. Но затем, поддаваясь общему гулу неопределенности, что все сильнее раздавался среди его людей и молчаливо поддерживался пленными, стал задумываться, уж не были ли старые его товарищи по-своему правы. Последний нерв ему едва не вырвал Коваль. – Тарас… – позвал он его как-то на привале. Это было глубокой ночью, моросил дождь. – Зачем ты воюешь?  Тарас, что без Жилко сидел в одиночестве, пожевывая мокрые отросшие усы,  вытер капли с лица, и, заглянув в глаза Коваля, оправил его грубо: – Капитан Скуратович.  На вопрос его он не ответил. Теперь, без товарищей, что ушли на пороге победы к повстанцам, без дома и родины, без семьи, под осенней слякотью, он и не смог бы найти на него ответ… Но благо, был тот, кто сделал это за него.  – Орел! – прорычал Муравьев, едва увидев Тараса на пороге своего кабинета. Важно поднявшись из-за стола, тучный старый генерал, немного неуклюжий, но оттого не менее грозный, как громоздкая пушка, похлопал того по погонам. Тарас, чей мундир истрепался в пути, начал бормотать извинения за внешний вид, но Муравьев лишь рукой махнул. – Ерунда! Зато видно, что из боя. Орел… И не их ощипанная птаха, а наш, русский, православный! У Тараса чуть не сорвалась с языка поправка, что и православные в восстании участвовали, но он вовремя себя одернул. Муравьев же продолжал говорить:  – Действовали вы жестко, и это правильно. Чем жестче – тем быстрее восстание будет подавлено, и в долгую жертв будет меньше… А давить это дело надо. Ни разу еще не было, чтоб из бунта вышло что хорошее. А кровь-то льется… И это после великой милости нашего государя – после освобождения крестьян! Тарас, что год почти слушал о том, как их обманули, отняли землю, заставили платить помещикам, да еще и язык отобрать хотели, выдохнул с облегчением. О Муравьеве он наслушался всякого – что он был человеком грубым, вешал всех направо-налево – но пока этот грузный генерал был для него глотком свежего воздуха. Хотя Муравьев как военный губернатор сразу нескольких областей был завален делами, капитана он принял тепло, наобещал ему всяческих наград и повышение в чине, а Тарас в свою очередь, чувствовал, что родина благодарна ему за смелость, и радовался обществу согласного с ним человека. Со смущением, как юный кадет, посматривал он на портрет молодого императора Александра за спиной Муравьева и чувствовал, будто бы снова оживал душой. И только одна мысль ему не давала расплыться совсем. В самых осторожных выражениях он спросил у Муравьева о судьбе Елены и Коваля. О первой он не знал ничего, а второй уже месяц как был под следствием. Муравьев, только теперь вспомнив о том, что Тарас был связан кровно с повстанцами, вновь поблагодарил его за преданность царю, и лишь затем принялся за свой рассказ. Елена была в тюремном замке. Ее пока держали под следствием, ведь ждали со дня на день ареста какого-то важного лица, которому она помогала в работе. В Вильно, по словам Муравьева, она снимала квартиру, где сходились мятежники, и, по ее же признаю, занималась такой неважной работой только лишь потому, что должна была беречь сына. Теперь же, когда она была в тюрьме, мальчик находился в воспитательном доме.  – Скорее всего, ее вышлют, – пояснял Муравьев. – А мальчика с ней. Но это еще зависит от степени виновности. Нам очень важно взять того, кто ею руководил. Да и Ковалю она помогала на первых парах – от его дела многое зависит… – Что его ждет? – спросил Тарас. Муравьев пожал плечами, просматривая папку с делом, и буднично сказал: – Повесим.  Тарас вышел от него опустошенный. Вот и все – кончилась история. Восстание в родном краю подавлено, Маковка освобождена, зачинщики будут наказаны... Он может хоть теперь уехать к Олесе, забрать ее куда-нибудь… Вот только какой в том был смысл?  Несколько дней он, неприкаянный, провел в заснеженном Вильно. А затем, сам не зная, для чего, стал добиваться встреч с родственниками. Елена с ним видеться отказалась. По словам охранявшего ее надзирателя, закатила жуткую истерику, обвиняя брата в нависшей над мужем угрозой расправы. Тарас хотел переждать и прийти еще раз, но на следующий день был арестован тот самый неуловимый Константин, что когда-то привел сестру к ее идеям, а теперь, как уже поняли все, был главнейшей на северо-западе фигурой восстания. Елена по этому поводу была в трауре и даже говорить с надзирателями отказалась, а затем ее ежедневно начали таскать по допросам, и застать ее в замке стало просто невозможной задачей.  Тогда Тарас решил найти ее мальчика. Но, едва увидев его во дворе воспитательного дома, смиренно читавшего книжку, Тарас понял, что стоит племяннику поднять глаза и взгляда его он не выдержит, а поэтому быстрым шагом ушел прочь. И только один человек остался теперь у него – Коваль. Долго Тарас решался на встречу с ним, пока однажды не узнал, что зять сам просил с ним свидания. Выдохнув с облегчением от мысли, что унижаться не придется, Тарас согласился. Тем более что главного вопроса он так ему и не задал… – Ты приказал казнить Мирона?  Коваль сидел за столом в допросной комнате, откинувшись на спинку стула, почти не двигаясь, лишь потирая порой закованные в кандалы запястья, и неотрывно буравя Тараса взглядом. Тот же стоял напротив. Хотя его душу метали из стороны в сторону порывы чувств, он, как опытный капитан, держался прямо и глаз не отводил. Услышав вопрос Тараса, Коваль слегка нахмурил черные брови, и на лице его показалось что-то вроде скорби.  – Нет, не приказывал, но несу за это ответственность, – спокойно ответил он. – Можешь рассказать об этом суду, они включат в обвинение… – Замолчи! – прошипел Тарас. На ногах посреди комнаты он чувствовал себя по-дурацки, будто актер на сцене, но сесть не мог – гнев подстегивал. – Как ты мог не приказывать, если был главным? – Мне не нравились каратели, но это было решение местных крестьян. Нужно было держать дисциплину, я согласился, хотя сам знаю, как жесток может быть народ… – Так зачем было впутывать его в вашу польскую мечту? – Потому что простые люди решительнее панов. Они дали нам вооруженную поддержку, а мы бы дали им землю, если бы сумели ее отвоевать… – Не смеши меня! Ты, наследник Поплавских, отдал бы свое состояние черни?! Коваль усмехнулся.  – Раньше бы я счел себя сумасшедшим за это решение. Но теперь я понимаю, что если я не могу земли защитить, я ее не достоин. Да и не земля мне нужна… Родина, что живет своей судьбой, говорит на своем языке, развивает культуру – вот это счастье… – Коваль улыбнулся, взгляд его рассеялся. – Представь, если бы Матвей учил одновременно и русский,  белорусский, и польский – он стал бы новым человеком, предвестником мира для наших земель… – Ты думаешь, что после виселиц и резни родится мир?  Коваль чуть наклонился вперед, заглянул Тарасу в глаза очень мягко, печально. – Знаю, что нет. Да только когда еще мечтать, если не перед эшафотом? Тарас впервые посмотрел на него открыто: не было ни Елены, ни солдат, никого, перед кем нужно было держать себя. И вдруг он понял, что едва ли знал что-то об этом человеке кроме собственной ненависти к нему.  – Я рад тебя видеть, – сказал вдруг Коваль, сжав в замок руки. Только теперь Тарас заметил, что у того были длинные пальцы с сильно выступавшими косточками. Да и весь он за время в тюрьме жутко похудел, даже щеки ввалились, и лишь глаза на сером лице горели еще ярче, будто металл, что отражал солнце. – Я рад видеть твое лицо… Тарас, что уже несколько лет даже во время бритья едва смотрел в зеркало, вздрогнул.  – Ради этого позвал? Коваль кивнул.  – Нам не давали свидания, – признался он. – Я хотел, чтобы она бежала, поэтому и отослал из Маковки. Думал, что никогда уже ее не увижу, смирился. Но когда я попал сюда и узнал, что она поехала к Калиновскому, что она здесь, в Вильно, будто с ума сошел… Думал, что хоть через тебя ее увижу… – Не увидишь, – отрезал Тарас. – Мы разные, сам знаешь. За стеной вдруг раздался чей-то душераздирающий плач. Губы Коваля изогнулись в тонкой улыбке, он посмотрел на Тараса ласково и сказал: – Вы похожи, как две капли воды… Просто девушки взрослеют и умнеют быстрее. Ты служишь – служи. Но знай, придет время, и душа запросит смысла… Суеверный страх шевельнулся в сердце Тараса и впервые он отвел взгляд, посмотрел на стену, за которой раздавался плач. Глаза Коваля блеснули интересом. – И тогда ты кончишь не лучше, чем мы, – заключил он.  Тарас, больно ощутив укол, шагнул к Ковалю, уперся вновь взглядом в металлические глаза. – Нет, ведь я не глупец, – процедил он.  – Да, и посему бездумно жить не сможешь. Тарас задумывал тут же после этой встречи отправиться в Маковку, даже вещи собрал заранее. Но от Коваля он вышел обозленный, с жутким желанием дождаться приговора, узнать, что грозное пророчество замолчит в петле. Долго мучиться не пришлось. Уже спустя неделю военный суд приговорил Александра Поплавского как зачинщика восстания к смертной казни. А так как военным он не был, расстрел даже не рассматривали, чему Тарас, гордый офицерской честью, мрачно обрадовался.  Лично Муравьев выдал капитану Скуратовичу разрешение присутствовать на казни. День был солнечный, но стоял жуткий февральский мороз. В новенькой шинели Скуратович стоял на возвышении, откуда видно было, как длинная темная фигура поднялась на эшафот. И минуты не прошло, как Коваль нашел тестя взглядом, и пока на голову его не набросили колпак, смотрел лишь на него… Скуратович же глядел на Коваля и видел лишь призрака, черное воплощение беды. И только тогда, когда начали зачитывать приговор, произнесли «дворянина Александра Поплавского приговорить…», и он вдруг воскликнул по-польски: “Не дворянина – поляка!”, Тарас вдруг вздрогнул, будто очнулся, и тут во всем объеме света и теней объял живую фигуру, заметил каждое ее движение – пряди волос, развевающиеся на ветру, изгибающиеся в тревогу брови, сжимающиеся губы... И когда человека облачили в балахон, но вовсе не сумели скрыть движение жизни, когда фигура его полетела вниз, а затем переломилась силой веревки, закачалась мертвым маятником, мороз пробрал Скуратовича до самых костей. Он смотрел на повешенного, пытался разбудить прежний гнев, представляя на месте Коваля Мирона или Ермолаева, но ничего не выходило.  Лишь одно лицо мерещилось ему под колпаком – собственное… До поздней ночи Скуратович бродил по городу один. Много раз он проходил мимо тюрьмы, где держали Елену, но добиваться встречи не решался. Один вид людей его раздражал. Когда он увидел на улице двух женщин в трауре и красно-белыми лентами, он кинулся на них с угрозой отвести их в полицию за оплакивание государственного преступника. Законные основания у него были – Муравьев и впрямь запретил любые проявления траура по повстанцам – но на барышень он набросился так грубо, что те явно приняли его за хулигана и мгновенно скрылись в подворотне. Скуратович был этому только рад – суета с нарушительницами в его планы не входила. Он просто хотел, чтобы те не мозолили ему глаза. Он не желал никого видеть, слышать и знать. Одна мысль грела душу – утром он поедет к матери. К себе на квартиру Тарас вернулся за полночь. Не зажигая света, закурил и в свете маленького огонька увидел оставленное на столике письмо. Пробежался по нему глазами. Дочитал. Огонек на конце сигареты потух, и темнота обступила его со всех сторон. Неясно стало, что было на самом деле, а что нет. Был ли он? Был ли Коваль? Было ли это письмо… И правда ли было, что над последней женщиной, что еще давала свет его жизни, сомкнулись темные воды реки… [1] Михаил Николаевич Муравьев-Виленский (1796-1866) – государственный и военный деятель, наиболее известный подавлением польского восстания 1863-1864 гг. За проявленную жестокость получил от общества прозвище «Вешатель».

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!