VII
23 мая 2025, 15:50Что было за окном – день, ночь, конец света – Скуратович не знал. Был ворот рубахи, что натирал шею даже расстегнутым, был синий распахнутый мундир, повисший небрежно на спинке стула, валялась на столе перевернутая каска, из которой торчала пустая бутылка, а ее сестра надежно зажата была в крепкой руке – и больше в заслуженный выходной не существовало ничего. Подперев голову рукой, капитан дремал над столом, один в полумраке комнаты с завешенными окнами, и голова его была совершенно пуста.
Спроси его кто теперь, как он дошел до жизни такой, Скуратович едва ли понял бы суть вопроса, настолько был пьян. Но подумав немного, он бы ответил с достоинством, что в яму эту скатился не сразу. Первый месяц, пока он хоронил мать, все было как в тумане. Он едва ел и пил, похудел так, что его перестали узнавать знакомые, стал шугаться любого общества. Проходив призраком с два месяца, он ожил лишь в тот день, когда получил письмо от Муравьева с вестью о высылке Елены в Сибирь. Он не помнил, что именно его подстегнуло. Быть может, тень начальника, но скорее даже вновь проснувшаяся злость на сестру. Приехав в Маковку, он узнал, отчего прыгнула с моста Олеся – она, наивная душа, думала, что сын ее станет защищать сестру и зятя, а когда узнала о печальной их судьбе, заметалась как птичка, чье гнездо разбилось о землю, и не выдержала. Скуратович едва с ума не сошел тогда чувства несправедливости – после всего, во что втянула семью Елена, еще он был в чем-то виноват? И вот теперь, увидев письмо, он будто ожил и сказал себе твердо: нужно было жить дальше.
Восстание к тому времени еще тлело, но одна мысль вновь зарыться в эту золу приводила Скуратовича в ужас. Военное начальство в силу семейного положения отнеслось к нему с пониманием и отправило управлять ротой под Петербург. Но там Скуратович долго не протянул. Среди солдат, что жили одними посиделками и попойками, ему вдруг стало невыносимо проводить время. После отягощенных думами лиц своих старых товарищей, что вынуждены были воевать с соотечественниками, после всех бед, что они пережили вместе, петербургские халявщики, не видевшие боя, раздражали его до чертиков. Их простота вынудила искать общества чуть более думающего, но и там ему пришлось не по душе. Весь интеллигентный Петербург был одержим поляками: одни ими восхищались, другие – ненавидели. Первых Скуратович слушать не мог: при любом слове о святости дела национального освобождения труп Мирона возникал перед его глазами, за ним являлся Ермолаев и остальные погибшие товарищи, порой мелькали и лица Жилко с Баранчуком – двух “благородных” предателей… Благо, из-за белых поляков, что открещивались от всего русского, поклонников в Петербурге у них осталось немного. Тех же, кто клял Польшу последними словами, было море, но Скуратовича они, рвавшие на себе воротнички в порыве ненависти, раздражали еще больше: и потому, что не бегали с ним по болотам за Ковалем, и потому, что ни черта не знали о своем враге, не понимали все перипетий и оттого выглядели недостойными глупцами.
Впадая в бешенство и от света, и от своей части, Скуратович попеременно был то там, то тут, чтобы совсем не сойти с ума. С надеждой он думал о войне – до жути хотел отправиться воевать с понятным врагом, каким-нибудь французом или турком. Но, как назло, Россия, что прихорашивалась реформами, была занята собой и войн начинать не хотела. Порой Тарас даже думал отправиться куда-нибудь добровольцем, воевать за чужую родину в бессмысленной для него войне. Скоро эта мысль так сильно начала поглощать его, что он стал даже расспрашивать о такой возможности своих знакомых, пока однажды в компании офицеров его не прервал насмешливо один субъект, чей синий мундир явно выделялся на фоне остальных:
– Друг мой, вас немедленно нужно научить житейскому цинизму! Переводитесь к нам в жандармерию, не пожалеете!
После гибели Мирона Скуратовича от одного слова “жандарм” бросало в дрожь. Вот и теперь он поднялся грозно, едва сдержавшись, чтобы не съездить советчику по лицу, но тот посмотрел на него так лукаво-дружелюбно, что стало вдруг неловко. Благо, новый знакомый быстро перевел разговор в другое русло, и к концу вечера они разошлись добрыми приятелями, а спустя неделю Скуратович уже сидел у жандарма в гостях в окружении его сослуживцев. Конечно, как и любой военный офицер, что не бегал от войны, он испытывал подсознательное презрение к жандармам: мало того, что работа их представлялась ему низкой, завязанной на доносительстве, вынюхивании, так еще под пулями им ползать не приходилось – сиди себе в тылу, копайся в бумажках, бегай за молодежью с листовками, получай чины и горя не знай. Новый знакомый же Тараса по этой части и не думал переубеждать: сказал честно, что служба легкая, при имении знакомств и должной ловкости – выгодная, а что до моральной стороны дела – страдать муками совести было необязательно, ведь можно было сидеть на железнодорожной станции или за какими-нибудь бумажками, с человеческими трагедиями не соприкасаясь вовсе.
Но Скуратовича привлекали даже не выгоды службы, а сами жандармы. Люди в общем-то были не менее, а то и более пустые, чем его солдаты. Нравилось ему в них одно – тот самый житейский цинизм. Любые перипетии судьбы, любые моральные вопросы, что ставила перед ними жизнь, жандармы воспринимали с усмешкой, будто защищены были невидимой броней. Причем циничный юмор их вовсе не был глуп и пошл: напротив, находясь в центре паутины, зная, какие витают в обществе идеи и нисколько не ошибаясь ни насчет их серьезности, ни насчет нравственной чистоты многих их последователей, жандармы, переборов в себе тяготение к высокому, шутили о своих врагах-революционерах тонко и приземленно. К власти же, чьи пороки они прекрасно видели, ведь должны были бороться с казнокрадством и прочими преступлениями на службе, они относились с родственной насмешливостью – их шутки про вороватых чиновников и грезящих орденами генералов никогда не были пошлы, как у радикальной молодежи, и произносились со знанием дела. Скуратович нисколько не обманывался насчет того, откуда это знание бралось – служба и впрямь была не для честного человека – но это общество людей огрубевших от избыточного знакомства с пороками и подавивших в себе стыд перед добродетелями, а оттого по-своему умных, невольно начало его привлекать.
Так, на пороге тридцати лет, капитан Скуратович перешел неожиданно для всех на жандармскую службу.
От всего, что связано было с Польшей, он держался как можно дальше, и ничто на службе не тревожило его душу. Поехать туда, обыскать этого, доставить в тюрьму, разобрать бумаги – рутина потекла неспешно. Порой она пыталась укусить Скуратовича за вновь толстеющие бока зубами человеческих трагедий, но тут ему на помощь приходили товарищи. Их циничный юморок он перенял быстро, и когда очередной землеволец или нигилист пытался его задеть его совесть, когда он глядел на студентов в рваных башмаках, арестованных за чтение нелегальщины, или сообщал убитым горем родителям о ссылке их детей Сибирь, верные слова разряжали гнетущую обстановку. А в конце рабочего дня Скуратович выходил на крыльцо жандармского управления, закуривал дорогую сигару из набора, подаренного каким-нибудь важным лицом, и говорил про себя, усмехаясь:
– Не воевал бы Добрыня с Тугариным Змеем, коли яичко раздавил!
И успокоенный шел домой или в какое-нибудь не самое приличное заведение.
Так продолжалось года два, до одного случая. Однажды в их команде появился новый жандарм. Недавно переведенный из Сибири в Петербург по здоровью, он, едва увидев капитана, недоумевающе нахмурился и спросил, нет ли у него случаем родственников среди ссыльных. Скуратович сразу понял, в чем дело. Он тогда едва в обморок не упал от внезапно нахлынувшего на него страха и отчего-то соврал, что нет. Начальству о его сестре было известно и благодаря участию его в подавлении восстания подозрений эта родственная связь не вызывала, но сам он четыре года мирной жизни упорно избегал всего, связанного с Еленой. Он не хотел знать, где она, чем жила, что было с ее сыном, хотел забыть эту страницу своей жизни, вот и теперь отрезал вопросы новенького лживым “нет”. Но уже на следующий день после бессонной ночи, когда он впервые в одиночестве квартиры откупорил бутылку, Скуратович стал расспрашивать осторожно сослуживца, почему он вдруг обратил на него внимание. Тот, смеясь, рассказал, что в городе, где тот служил, он сопровождал на место поселения женщину, как две капли воды похожую на него, вот и подумал, не родственники ли они. Скуратович сначала хотел на том закончить эту историю, но уже скоро с языка его начали срываться все новые вопросы. Он выяснил, в какой губернии жила Елена, в каком городе, что Матвей был с ней. А уже через неделю, будто в бреду, подал прошение о переводе его на службу в Сибирь.
В голове его был сплошной туман, он едва понимал, что делает, и всеми силами себя убеждал, что решение его с Еленой связано не было. Боясь встречи с ней, он даже указал как место перевода не ее город, а ближайший по тракту, и уехал стыдливо, никому ничего не объяснив. На новом месте перед начальником управления он юлил как мог, пытаясь объяснить причину своего отъезда из Петербурга, где он мог построить выгодную карьеру, на задворки страны, и в конце концов пробормотал что-то о поляках, за которыми якобы хотел следить и в Сибири, хотя видеть их не мог. Начальник, явно усомнившийся в искренности подчиненного, похвалил его сдержанно, и отметил, что в их краю, что кишел политическими ссыльными, жандармы были нужны, а значит, карьера капитана еще могла пойти в гору.
Но сам он не особо к тому стремился. Житейский цинизм на время унесли из его головы ветра сибирских просторов. Во время долгой дороги он все сильнее погружался в меланхолию и все больше времени на стоянках проводил за бутылкой. Наверное, он бы спился уже в пути, но Сибирь, что открывалась ему во всей красоте и многообразии, немного поддерживала его настрой. Он и не думал, живя почти на границе с Европой, что этот край, видевшийся ему холодным и суровым, окажется таким красивым, особенно летом. Трава здесь была такая ярко-зеленая, реки – голубые, будто вторые небеса, а леса – могучими и богатыми на чудеса. Часами Скуратович мог ехать верхом, заглядываясь на каждую веточку, рассматривая, как солнце играло на ее листьях, как скользило по змейкам коры старых дубов, как пряталось оранжевыми пятнышками в лесной чаще на закате. И это только леса, а горы, холмы… Когда череда бледнеющих в дали вершин открывалась перед ним, Скуратович всегда останавливал лошадь, наблюдал долго, как их синева сливалась с небом, и чувствовал в груди странный покой…
Пока было лето, природа спасала его и в дороге, и на новом месте. Но вот пришла зима, и, в отличие от мягкой зимы белорусской, тут же похватала горожан за шкирки крепкими руками мороза и забросила в свои дома до весны. Тут-то, среди длинных ночей, и началось погружение Скуратовича в местное общество, что не обернулось для него ничем хорошим.
Город, где он начал службу, был неплохим, обустроенным, но очень маленьким. Жандармская команда здесь состояла из семи человек, очень блеклых в отличие от кадров из Петербурга, поговорить с ними было не о чем. Просвещенное общество тоже было мизерным и состояло в основном из людей, что связаны были со ссылкой в первом или втором поколении, а поэтому с жандармом бы водиться не стали. Особенно досаждали Скуратовичу поляки. Их здесь было слишком много и глядели они, оторванные от родины, на почти земляка в синем мундире так враждебно, даже отчаянно, что уже на через пару недель Скуратович стал всерьез опасаться, что они его прирежут, и даже спрятал в шкатулку медаль за подавление польского мятежа, что до того висела всегда на его груди. Но еще сильнее стал он стесняться общества, когда понял, что внимание привлекает его говор – в столице, где он мог пить одновременно с каким-нибудь грузинским князем, остзейским немцем и обрусевшим эстонцем, его речь не вызывала вопросов. Но здесь, в маленьком городе, да еще и встревоженным разборками в Польше, у него тут же спрашивали, из каких он краев. Скуратович, до того совершенно уверенный, что от русского человека ничем не отличается, стал со своим шипением и дзеканьем болтать поменьше. Тем более что говор его мог выдать связь с Еленой.
Ни разу он не ездил к ней, но узнал о ее житье многое через знакомых и поднадзорных. Елена жила одна с сыном в небольшой комнате на окраине города. Положение ее было самое бедственное. Никто из поляков, лишенных своих состояний, богато не жил, но ей приходилось хуже: в городе почти все ссыльные были белыми, а она – красной, да еще и белорусской патриоткой, поэтому и она к собратьям по несчастью, и они к ней относились холодно. На взаимопомощь, таким образом, она почти не рассчитывала, и перебивалась всякими рукоделиями. Политикой не занималась, разве что читала какие-то сочинения в самом тесном кругу – видимо, боялась за судьбу сына.
У Скуратовича вести эти вызывали болезненное злорадство. Только лишь просыпаясь в предутренний час, он чувствовал странную тоску, но когда вставал, все проходило. Но время шло, все больше слухов о сестре доходило до него, и, чем длиннее становились ночи, принуждавшие его сердце чувствовать, чем сильнее наваливалась печаль. Через несколько рук зависимых от него поднадзорных Скуратович даже начал передавать сестре деньги из своего жалования, но ехать к ней так и не решался – было стыдно. Стыд этот он, лишенный дружеского общества, запивал каждые выходные сначала квасом, потом чем покрепче, заедал, и постепенно за два года в Сибири превратился в увальня, что на службу ходил исправно, но вне ее не покидал дома и все сильнее тонул в меланхолии.
Таким он и встретил тот зимний вечер 1870 года, когда в его дверь в поздний час вдруг кто-то робко постучал.
Сначала Скуратович подумал, что ослышался. Затем различил скрип снега за дверью и понял, что нет, но мысленно послал пришельца к черту. Однако тот продолжал стучать, тихо, но все более настойчиво, и вскоре Скуратович, в голове которого каждый удар отдавался невыносимым эхом, вынужден был подняться. Пошатываясь, он добрался до двери, отворил ее с трудом и взглянул нетерпеливо на странное существо, что стояло на его пороге – низенького человечка в безразмерном пальто, чье лицо было почти полностью скрыто шапкой сверху и шарфом снизу так, что видны были лишь глаза, но и те были залеплены снегом. Поняв по фигуре, что это был ребенок, Скуратович принял того за попрошайку-беспризорника и хотел отослать прочь. Но тут мальчик протер варежкой глаза, большие, карие, и Тарас отшатнулся.
– Чего тебе? – пробурчал он, держась за дверной косяк и отчаянно пытаясь соображать. Мальчик был смущен не меньше, чем он сам, и на его вопрос только спрятал еще глубже в шарф лицо. Как только карие глаза скрылись в тени, Скуратович вздохнул немного свободнее, и спросил еще грубее: – Ну чего стряслось?
Мальчик пробормотал еле слышно из-под шарфа:
– Мама умерла.
Медленно Скуратович опустился на порог, сел, подперев голову руками. Слова мальчика, как пробка, провалившаяся в пустую бутылку, бились о стенки его черепа. Не в силах выносить их эха, он закрыл лицо ладонями, провалился в темноту, надеясь утонуть во сне… Умерла? Когда? Как? Он же следил за ней, был все время поблизости…
– От чахотки, – то ли оправдываясь, то ли читая мысли дяди, добавил мальчик. Скуратович убрал руки от лица, посмотрел на племянника. Теперь, когда он сидел, глаза их поравнялись.
– Земля пухом, – пробормотал Скуратович. – Ты здесь зачем?
– Мама просила вас найти, сказать, если помрет…
Скуратович даже рот открыл от изумления, и тут же почувствовал, как лицо его становится пунцовым. Так она знала, что он был совсем близко… Был, но так и не показался на ее пороге… Тут мимо дома проехали сани, и фонарь их осветил ненадолго дорогу. Скуратовичу, что все еще был пьян, показалось, что взошло солнце, и старые дни, когда они с сестрой были неразлучны, пробежали перед его глазами. Как же так вышло, что они стали чужими… Разве мог какой-то дурак их разлучить? Какой-то дурак…
От света фонаря пятна поплыли перед глазами. Когда он рассеялись, Скуратович понял вдруг, что мальчика перед ним уже нет – тот по своим же следам пробирался через сугробы к калитке. Скуратович поднялся, едва не упав, и окликнул его:
– Эй? Как там тебя… Матвей… Куда собрался?
Мальчик обернулся и пожал плечами.
– Иди сюда, – недовольно пробормотал Скуратович. – Замерзнешь.
Поколебавшись немного, Матвей зашел в дом. Пока он раздевался и устраивался у печи, Тарас, что уже пару дней не выходил из дома, думал, чем его накормить. Сам он питался какой-то бурдой из жесткого мяса, ребенку это давать было нельзя. И тут взгляд его упал на ведро с картошкой, что стояло под столом.
– Придется поработать, – сказал Скуратович Матвею, ставя перед ним картошку и протягивая нож. – Умеешь чистить? – Мальчик кивнул. – Славно. – Ты чистишь, я натираю… А то у меня голова кругом идет, еще порежусь…
С болезненным усердием принялись они за работу. Друг на друга не глядели, поглощенные каждый своим делом. Будто зачарованный Скуратович смотрел, как перетертая картошка падает в миску. Все плыло перед его глазами, он засыпал, но отгонял настойчиво любые мысли и проглатывал колючую горечь. Когда с картошкой было покончено, он все в той же полудреме замесил тесто, поставил в горячую печь, а затем, долго гипнотизировал ее взглядом, пока драники не спеклись. С каждой минутой аромат их становился все ярче, будто бы снова зима на чужбине уступала лету на родине, будто бы снова слышались тяжелые шаги Мирона, песня Олеси и нетерпеливые возгласы маленьких Лены и Тараса, самых счастливых детей на белом свете…
Скуратович поставил миску с драниками перед Матвеем, а сам сел по другую сторону стола. Он думал, что ребенок с мороза тут же набросится на еду, но тот, взглянув отрешенно перед собой, сложил вдруг руки и… принялся шептать молитву. Скуратович опешил, а затем почувствовал, как мурашки побежали по телу. Уж явно не Ленина была привычка… Да и сам Матвей в этот миг вытянулся, стал тенью польского слова, что шептали его уста…
– Ну как? – спросил Скуратович у племянника, когда тот, робко поглядывая на дядю, попробовал первый драник. Самому кусок в горло не лез.
– На мамины похожи, – ответил мальчик. Скуратович фыркнул.
– Ну еще бы, одна школа…
От воспоминаний о Мироне сделалось дурно, от еды отворотило совсем. Подперев голову рукой, Скуратович уставился тупо в сторону и принялся крутить каску с бутылкой внутри, будто юлу. На мальчика он взглянуть отчего-то боялся. Но Матвей ел так медленно, что вскоре Скуратович не выдержал и стал на него посматривать. Глаза, каштановые волосы, лежавшие пышной шапкой, округлое лицо, белая холеная кожа – это ему досталось от Елены, но в остальном он пошел в Коваля. Скуратович посчитал: теперь ему должно было быть десять или одиннадцать лет, но он уже был довольно высоким и не по-детски стройным. И брови у него были в отца серьезные, но выразительные, и губы – тонкие и гибкие. Словом, это была Елена, если бы природа дала ее лицу естественное серьезное выражение. И по коже Скуратовича каждый раз, когда он видел на красивом этом лице тени знакомых выражений – сестры или зятя – проходил холодок.
– Податься тебе некуда, так? – спросил он настороженно. – Что мать говорила?
Матвей, что ел очередной драник, испуганно положил его обратно в тарелку, будто его застали за преступлением, поднял глаза и ответил:
– Она думала, что вы меня к родне пристроите…
Скуратович выбранился. В этом была вся Елена – умела придумывать ему приключения! Матвей еще что-то пробормотал про воспитательный дом, но Скуратович прервал его:
– Брось! Отвезу я тебя, оставлю на какую-нибудь тетку… Надо же было матери ко мне тебя отправить… Я же отца твоего до петли дотащил! Не удивлюсь, если ты меня ночью в бок пырнешь…
Матвей покраснел, будто вот-вот лопнет от смущения, потупил взгляд и пробормотал:
– Не пырну. – А потом добавил совсем тихо: – Война была…
Скуратович посмотрел на него с подозрением. Уж слишком просто для мальчишки Матвей говорил. На ум пришел отец, сраженный ударом, Мирон… Он сам вон Елене смерти двух своих отцов не простил до сих пор… Хотя перед ним сидел сын Коваля – с таким-то батенькой не удивительно, что малый был немного пришибленным.
– Ладно, бог с тобой, – махнул рукой Скуратович. – Пристрою куда-нибудь. А пока давай на боковую, ночь уже.
Матвей подчинился беспрекословно – видимо, научен был матерью за годы скитаний не разводить нюни. Пока он копошился на печи, сначала укладывая свою небольшую котомку, а затем укладываясь сам, пока читал снова, свернувшись в клубок, какую-то молитву, Скуратович слушал его шебуршение и чувствовал, как в груди все сильнее разверзается пустота. Он взглянул на свои отражения на каске, в бутылке – искаженные, похожие не на лица, а на сморчки. И тут в его пьяном разуме, где становилось все тише и тише, отчетливо возник призрак Елены – белой-белой, изможденной, такой, какой он никогда так и не увидел ее… Не из принципа не увидел, из гордости.
Ему до ужаса захотелось задать Матвею какой-нибудь глупый, бессмысленный уже вопрос, но он вовремя понял, что ни к чему было трепать мальцу сердце. Тем более что на главный вопрос ответить теперь мог только он сам – как же вышло так, что Лена, его Лена, его половина, умерла чужой ему после лет разлуки…
На следующий день Скуратович очнулся за столом с бутылкой в руке и сразу, вопреки похмелью, понял, что должен приняться дело, если не хочет спиться. Взяв отпуск на службе, он сперва уехал в соседний город уладить дела сестры. Заняло это едва ли пару дней – ни вещей, ни обязательств у Елены почти не было, а похороны уже устроены были местными властями. Больше всего мороки было с Матвеем: не без удивления Скуратович узнал, что этот безобидный котенок с круглыми глазами после смерти матери сбежал из дома из-под носа у жандармерии.
– Думал, меня не пустят, – объяснил он, смотря себе под ноги. – Я же в ссылке.
– Ну да, главный бунтовщик, – съязвил Скуратович. – Дурында…
Впрочем, стоило местным властям узнать, что дядя у мальчика служит жандармом, и его тут же отдали на поруки ему без всяких вопросов. Еще день Скуратович вместе с Матвеем, что следовал за ним неотрывно, как хвостик, провел в сборах и уже хотел было сорваться в путь, как вдруг мальчик спросил робко:
– А на могилу не сходим?
Скуратович, что всеми силами старался об этом не думать, почувствовал сильную боль в голове, словно ему в лоб вдавили пулю.
– Когда помру, рядом с ней меня положишь – в наказание за грехи, – процедил он. – А пока с меня ее довольно…
Весь следующий день, трясясь в санях рядом с молчаливым Матвеем, он жалел об этих словах. Наблюдая за проносящимися мимо серыми кустами и проваливаясь с каждым часом все сильнее в гнетущее чувство вины, он понял, что скоро так сойдет с ума. Решил растормошить Матвея: тот всю дорогу тихо сидел рядом, закутавшись в купленное ему дядей новое пальто, и читал книжку.
– Небось рыцарский роман? Или Дюма? – спросил он ехидно, вспоминая, что сам читал в кадетском. Но Матвей как-то опасливо скрыл от него книгу, помолчал немного, и потом лишь неуверенно пробормотал:
– Это мамина… Она написала.
Недолгие зимние дни в дороге Скуратович коротал за этой книгой. Как оказалось, Матвей ее читал уже не в первый раз, но дяде ее уступил не сразу – боялся, что отберет. Лишь после долгих уговоров Скуратович получил ее в свои руки. Сам не знал, для чего усердствовал, для чего бредил рану, но хотелось ему помучиться. Вот он и стал: разбирал теперь в дорожной тряске дни напролет рукописные латинские буквы, что складывались неохотно в белорусский язык. Привыкнуть к такому чтиву было непросто, но вскоре Скуратович смог, и тогда уже стал потихоньку погружаться в историю. Историю о самовлюбленном, холодном юноше, что жил романтическими мечтами о возрождении своей родины, грезил гербами и границами, но постепенно под влиянием своего друга-социалиста начал приглядываться к простому люду и вскоре пал во время крестьянского восстания на поле боя, пролив кровь за родину. Поначалу Скуратович, без труда угадав в герое Коваля, скривился. Но чем дальше он читал, тем веселее ему становилось. Елена была хорошей рассказчицей, а белорусский язык, народный язык, придавал ее описанием иронии и глубокомыслия. Над Ковалем она порой откровенно потешалась, высмеивая его высокопарность, отстраненность, его метания; “красным” тоже доставалось – и за попытки учить уму разуму народ, и напяливать на себя косоворотки с красными кушаками, за что Елена дразнила их “петушками”. Сюжет у нее шел бодро, правда сражения описаны были так глупо, что Скуратович невольно цокал и хохотал, пытаясь представить, как выглядела бы такая война, но в остальном ему было интересно. Одна лишь только мысль, засевшая глубоко в голове, не давала покоя: он и боялся, и ждал одновременно, когда же уже какой-нибудь герой или даже злодей, списанный с него самого, появится в книге. Но он так и не появился. Коваля, что взошел на эшафот с чувством выполненного долга и гладко выбритым подбородком, повесили какие-то безликие люди. Будто бы его, Тараса, в этой истории и не было. Или он мертв был для той, кто оставила ее на бумаге…
– Зря она тебе дала эту книгу, – сказал Скуратович Матвею, когда дочитал. – Каша в голове будет…
– А она не давала, я сам, – ответил мальчик. – Мама, напротив, мне ничего не рассказывала. Хотела, чтобы я сам потом разобрал, кто был прав, а кто нет.
– Даже так… – нахмурился Скуратович.
Он был озадачен: и тем, что племянник, как оказалось, мог сказать больше двух предложений за раз, и тем, что Елена с ее заворотами не стала промывать сыну мозги. До того дня он не решался лишний раз заговорить с племянником, боялся его чем-нибудь обидеть, но теперь, когда странная терпимость маленькой души открылась ему, стал посмелее расспрашивать Матвея о жизни. Тот оказался удивительно не обидчивым. Об отце и матери, о восстании, о религии, о языке он говорил спокойно, рассудительно, будто взрослый.
– Отец, когда уезжал в последний раз, – рассказывал мальчик, – говорил, чтобы я людей слушал всегда и думал над их словами… Вот я слушаю. И думаю.
Скуратовича от скучной философии Коваля клонило в сон, но покладистость Матвея ему нравилась – такого сговорчивого мальчика, как он думал, пристроить будет несложно. Но на деле вышло иначе. Матвей держал себя молодцом – перед всеми городскими бабушками и тетушками вел себя вежливо и в основном молчал с видом несчастного сиротки. Вот только тень повешенного отца за ним маячила беспрестанно, и Скуратович из раза в раз слышал одно: мальчик хороший, вот только с такими корнями вырасти из него мог бунтовщик. Да и сам Скуратович, что шутками и прибаутками мог бы тронуть душу любой старушки, вдруг понял посреди этих смотрин, что как-то не слишком усердствует.
Три месяца провели они с Матвеем в дороге до дома. Делать было нечего, невольно приходилось разговаривать. Скуратович рассказывал о службе в армии, Матвей – о том, как они с матерью выживали в ссылке: как голодали порой, как лечили друг друга во время болезней, защищали от грубых попутчиков и жандармов, а по вечерам читали друг другу маленькие стишки на языках, которым мать учила его. Скуратович все эти сопли сначала слушал снисходительно, но со временем все же проникся если не к сестре, то хоть к этому маленькому страдальцу. Да и за время пути он уже привык, что везде теперь за ним следовал молчаливый хвостик…
Список тетушек постепенно подходил к концу. Остались лишь родственники, что жили рядом с прежней Маковкой, но туда Скуратович ни за что не согласился бы ехать. И вот однажды вечером, в номере минской гостиницы, когда Матвей по обыкновению что-то читал, свернувшись клубком в кресле, Скуратович спросил:
– Ты сильно хочешь на родине остаться?
Зашел криво – подумал, что с такими родителями Матвею это будет важно. Но тот сел прямо, свесив ноги, пожал плечами, и спросил только:
– А ты не знаешь, где отец похоронен?
– Не знаю, – мрачно ответил Скуратович. – Повешенных тайно хоронят.
– Тогда не хочу.
Так Скуратович принял решение ехать обратно в Петербург. В Сибирь он возвращаться не хотел – и мальчика там морозить было ни к чему, и сам он боялся сгнить там от тоски. А в Петербурге, что уже позабыл о Польше и жил покушениями на царя, нечаевским делом и вечными слухами о конституциях, можно было спокойно дрейфовать в океане мелких забот и политических сплетен. Этим Скуратович и думал заняться, когда вернулся на службу в свое управление. Матвея же он определил в гимназию, причем тот прошел сразу в класс повыше – оказался парнем слишком смышленым, с особенно хорошим знанием языков. Теперь почти всю неделю он корпел над уроками, и только на выходных они собирались вместе и шли обыкновенно гулять в какой-нибудь сад, кататься на коньках или есть булочки.
Остальное время Скуратович проводил на службе. Возвращаясь в Петербург, он был уверен, что теперь, когда Елена осталась далеко-далеко за Уральским хребтом, его ждала спокойная жизнь. И поначалу так и было: он ушел с головой в работу, проводил обыски, арестовывал сомнительного вида молодежь, изымал запрещенные книжки, и искренне потешался над своими “клиентами”. Вот только когда он рассказывал об очередной стриженой девице с томом Бокля под мышкой, о студенте в дырявых ботинках, что пытался вразумить полицию цитатами о роли личности в истории, и прочих чудиках, Матвей, что обычно улыбался скромно его шуткам, лишь выжидающе молчал и казался при этом очень озадаченным. В его настроении так отчетливо угадывалась та самая странная печаль, сгубившая когда-то Елену, что Скуратович всерьез обеспокоился и однажды прямо спросил Матвея, что у него на уме. Мальчик, до того притворявшийся, что занят уроками, смутился, но ответил:
– Нельзя так. У них же своя правда, к чему смеяться?
– К тому, что они молодые дурачки, – отмахнулся Скуратович.
– Мама тоже такой была.
– Я и над ней смеялся. И над отцом твоим, мечтателем…
Матвей нахмурился и вновь заскрипел пером.
– И помогло это? – спросил он тихо, уткнувшись в тетрадь. Вопрос застал Скуратовича врасплох.
– Родине помогло, – родил он наконец ответ после долго молчания.
– Чьей родине, кто решил?… – прошептал Матвей, даже не споря, а будто бы думая вслух. – Может быть, отнесись ты к ним серьезно, вы бы что-то изменили вместе к лучшему?
Скуратович попытался втолковать ему, что это не дело армии, как и не дело жандармерии – что-то кому-то пояснять. На вопрос же мальчика, а чье это дело, ответа у него не нашлось.
– Что мне, к каждому недоучке министра вызывать? – ехидно спросил он. – Вот была бы потеха…
Потеха потехой, но уже на следующий день он вспомнил на службе об этом разговоре. Пока худющая курсистка, задержанная в деревне с листовками, обрывая кисточки поношенного платка, пыталась объяснить другому жандарму, почему ей нужно было ехать обратно лечить крестьян, перечисляя всяческие болезни и ужасы женских родов, Скуратович подумал вдруг, что неплохо было бы послушать ее рассказ кому-нибудь из властей. Быть может, построй они по хорошей больнице на несколько сел, и барышня эта уехала бы успокоенная в родительский дом, а не трепала бы теперь нервы жандармерии. И правда выходила какая-то глупость. Вот была молодежь (и не только), что с ума сходила из-за неустроенности русской жизни. Вот были они, жандармы, что вынуждены были их сопли терпеть. Вот вторые арестовывали первых, рассылали их по отдаленным уголкам и… А что дальше? Узнавал ли сверху кто-то о том, что беспокоило страну?
Над этим вопросом Скуратович крепко задумался, но нашел только лишь одну ниточку, что связывала корпус жандармов с властью – стоявшее над ним Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Вся страна об органе тайного сыска говорила с опаской, будто он знал и слышал все. Но Скуратович, присмотревшись к своим начальникам повнимательнее, быстро понял одну вещь…
Это был не карающий меч, а посмешище.
Даже название было дурацкое – третье отделение какой-то там канцелярии. Ничего угрожающего или даже серьезного – звучало так, будто они только и делали, что бумаги ворочали, и то третьестепенные. Да так и было по сути! Власть они имели одну – следить и доносить, да и с тем справлялись через пень колоду, едва ли усматривая суть своих дел в кипах ненужных бумаг. Что же до вопросов важных, до проблем общества, которые стоило бы доносить до высших властей, тут Третье отделение было совершенно бессильно. Едва справляясь с тем, чтобы бороться с последствиями, причин того, почему их драгоценного царя пытались подстрелить, почему восставали крестьяне, почему молодежь шла не в чиновники, а в деревни фельдшерами, они даже не пытались разглядеть. Скуратович одно время даже пытался в своих отчетах расписывать, какие вопросы надо было донести до Его Величества, как лучше вразумлять молодежь, даже сам доезжал до начальства, но скоро сдался. Чиновники с рыбьими глазами, что плавали в бумагах, слушать его совершенно не желали.
Скуратович был озадачен. Впервые за годы служения родине он понял, что пуповина, через которую он старался приносить ей пользу, была если не перерезана, то точно туго перевязана. И с того дня ему стало кристально ясно значение циничного жандармского юмора. Он подменял не только муки совести – даже напротив, с ними справиться было бы легко, если бы каждый, кто носил каску и синий мундир был уверен в верности своего дела. Юмор это прикрывал полную бессмысленность их службы, а помимо того обыгрывал пугающую слепоту власти, которой они подчинялись.
– Они же так до восстания доведут и не заметят, – с опаской говорил Скуратович сослуживцам после того, как они развезли по тюрьмам очередную группу выловленных в деревне пропагандистов. – Мы на селе десятками молодежь берем – напасть какая-то. У нас адвокаты крамольные книги начали читать, во всех салонах твердят про конституции, все грезят продолжением реформ… А наверху об этом едва ли знают. Смысл нам усердствовать, если никакого общего плана нет, если с молодежью никто не работает, проблем никто не решает…
Пыл Скуратовича пытались осаждать, шутили с опаской, что тот и сам скоро сделается бунтовщиком, но он отмахивался. Все, чего он боялся, это что из-за слепоты власти вновь разразится буря – разве не так было в тот раз, когда Третье отделение с местными властями прошляпили польский бунт? Так служба, что до того была для Скуратовича беззаботной и легкой, стала превращать его в комок нервов. Он даже стал задумываться порой, что, по сравнению с властью, и молодежь с горящими глазами была не такой непробиваемой, и уже стал заводить с арестованными беседы, как тут странное его настроение было донесено до шефа. Скуратович ожидал выволочки, но ее не последовало. Шеф, сам по виду уставший, спокойно объяснил ему, что их дело – надзор за порядком, а в остальное они лезть не должны.
– Не выходит, – объяснял Скуратович. – Ладно бы молодые суетились, так у нас теперь и адвокаты, и профессора, и писатели – все чем-то недовольны. Все ждут реформ, конституций, земель крестьянам – на то невозможно закрыть глаза. А мы будто бы сели на пороховую бочку и думаем: раз крышка прижата, то не рванет! Носа по ветру не держим, а огнем-то несет…
Шеф к его словам остался равнодушен, и вдруг предложил Скуратовичу перевод на место “поспокойнее”. Тот сначала воспротивился, но потом подумал: к чему приведет его упрямство? Систему он не поменять бы не смог, ведь наверху явно не понимали, что полы их дворцов были выточены из очень тонкого льда. Вот и оставалось ему прожить свою спокойную жизнь на службе, надеясь в глубине души, что здание власти, в фундаменте которого он лежал теплым камушком, рухнет позже, чем он отдаст богу душу в блаженной старости…
Вечером он неспешно ехал верхом от шефа по берегу Невы, смотрел на желтеющую в закатных лучах колокольню Петропавловского собора, на темнеющие воды, что бесплодно, но напористо шлифовали гранит набережной, слушал покорное фырканье лошади и постепенно успокаивался. Опять он едва не позволил втянуть себя в бесплодные баталии – разве не проходил он это уже во время восстания? Власть была слепа, оппозиция – глупа. И в чем был смысл ему, человеку, что видел пустоту стычек, в них влезать?..
Скуратович подвел лошадь близко к берегу, бросил беглый взгляд на свое отражение. И тут на миг лицо сестры мелькнуло среди ряби. Резко дернув поводья, Скуратович отвел коня в сторону.
– Ты видела смысл, – шепотом сказал он. – И умерла. А я без смысла, но буду жить… И коваленка твоего сберегу…
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!