VIII
23 мая 2025, 15:50Перрон пограничной железнодорожной станции гудел. Люди, перекрикивая грохот поездов, передавали жуткую весть – царя едва не взорвали прямо в Зимнем! Скуратович же, выпятив вперед знатно отросшее к сорока пяти годам пузо, мирно наблюдал за суетой из окна, подергивал отращенные по моде бакенбарды и стряхивал пепел с кончика сигары в подаренную ему императором Вильгельмом серебряную пепельницу. Он вестям нисколько не был удивлен. После повальных арестов мирных пропагандистов, что перезнакомили все горячие головы страны, после закрытия оппозиционных газет, обысков даже у самых безобидных людей, после первых казней и перестрелок с полицией, что не сопровождались даже имитацией попыток пойти на мировую или продолжить реформы, не удивительно было, что самые отчаянные взялись за оружие. И еще меньше Скуратовича поражали их успехи: Третье отделение, казалось, слепло с каждым годом все сильнее, и теперь, когда бомба прилетела в царский дворец, это наконец стало очевидно всем.
Но Скуратович был спокоен, как кит. Он был не в столице, в самом пекле, а на границе, и чуть что мог бы в любой момент оказаться в славной кайзеровской Германии, где, он хотел бы верить, охранка была получше. Уже пять лет как он служил здесь на железнодорожной станции, следил за порядком и таможней, сначала будучи заместителем начальника, а потом и начальником местного жандармского отделения. Из политики его касалась разве что нелегальная литература, которую порой пытались провезти через границу. Но добро это гораздо проще было переправлять на юге страны, поэтому политической контрабанды у него почти не было, а в остальном служба была спокойная и за счет знакомств с высшими лицами, что ездили из столицы за границу и обратно через его станцию, очень даже выгодная. О том же, что творилось в это время в Петербурге, Скуратович старался не думать, хотя и знал против воли об этом больше, чем хотел.
Виной тому, конечно, был его непокорный хвостик. Уехав служить на границу, Скуратович оставил Матвея при гимназии. Отучившись, тот поступил в учительскую семинарию, желая преподавать детям языки, и, будучи юношей замкнутым и скромным, вел себя вполне примерно. Но когда столица заволновалась, даже в его тихую жизни ворвались сомнительные знакомства, идеи, и Матвей, со всей присущей ему терпимостью к инакомыслию, начал впитывать их, будто мягкий кусочек мха болотную воду. Он общался и с народниками, и с социалистами-политиками, и с поляками-националистами, и с поляками-социалистами – Скуратович, которому Матвей беззастенчиво об этом рассказывал, пусть и без имен, поэтому и разбирался хорошо в разнице между ними. Он, на своей далекой станции понимал, чем жило революционное движение более отчетливо, чем кто-либо из Третьего отделения или петербургских жандармов. Но использовать эти знания не собирался. Они были нужны ему лишь для того, чтобы в опасную минуту схватить племянника под мышку и скрыться с ним от очередной резни. А власть его ничуть не интересовала.
Прошли времена, когда он, молодой офицер, оплакивал смерть императора Николая, когда он кричал “Ура!” его сыну, когда ожесточенно сражался за него на Кавказе и в Польше, отождествляя Александра Великого со своей родиной. Несколько раз император проезжал через его станцию, говорил с ним. И с каждым годом он, всегда спокойный и вежливый, казался Скуратовичу все более изможденным. То ли его так доконали террористы, то ли своя роль, то ли страна, что вечно требовала реформ и побед, но взгляд его был бесконечно усталым, а фигура – старческой. Такой царь, что явно не имел более запала заботиться о государстве и надеялся сбросить его на плечи преемника раньше, чем оно поднимет против него штыки, не вызывал у Скуратовича ничего, кроме жалости.
Хуже дело обстояло лишь с его родственниками. Царю он прощал вымученную вежливость, но остальные Романовы были невыносимы. Бесконечно учтивые, приторно-сладкие, но застывшие, как заветревшиеся зефирки, они скрежетали на зубах своей неискренностью. Они никогда не грубили, всегда были со Скуратовичем ласковы, но так неестественно, выучено, что его в их обществе либо клонило в сон, либо передергивало от неискренности интонаций. Ему дарили подарки, его знакомили с немецкой родней, что приезжала с другой стороны границы, даже порой приглашали на приемы, но Скуратович от этих подачек чувствовал себя, как покорный песик, что на ужине сидел под столом и порой получал от хозяйки косточки за хорошее поведение. Жизнь была сытная и по головке его гладили первые фигуры страны, но, смотря на их глупые лица, на лица людей, что совершенно не понимали, какая катастрофа может грянуть в любой момент, а когда он пытался осторожно их вразумить, смотрели на него, как на шутника, он понимал, что совершенно не желал всех их защищать.
Ну разве что только одного человека.
Этот господин так сильно выбивался из плеяды родственников, что Скуратович порой допускал вольные шутки о том, что в венценосное семейство его подкинули, на что этот господин лишь заливался лающим хохотом и ничуть не обижался. В отличие от своей родни, бесконечно приторной и вежливой, он был настоящей язвой. Как старый, умудренный жизнью пес, человек этот верно чуял, что делалось в стране, и оттого бранился нещадно и на царя, совершенно раскисшего, и на остальных Романовых, что старались оставаться в блаженном неведении. Сам он, при всем своем деспотичном характере, был ярым сторонником реформ. Когда-то давно один из немногих в царской семье он настаивал на отмене крепостного права и других нововведениях, даже писал свой проект Конституции. Ныне же он, как и Скуратович, желал, чтобы хоть кто-то в этой стране, что была на грани революции, зашевелился, а поэтому с необычно разумным жандармом на приграничной станции нашел общий язык, пусть и подкалывал Скуратовича нещадно за его холеный вид и немецкие пепельницы.
А звали это поразительное смешение язвительности и рассудительности великим князем Константином Николаевичем. И в отличие от своего старшего брата, государя-императора, Скуратовичу он давал хоть какую-то надежду, что власть еще не совсем оторвалась от жизни. Вот только даже такой влиятельный человек, брат царя и председатель Госсовета, совершенно беспомощен был перед неповоротливой бюрократической машиной. И чем яснее с каждым взрывом становилось, куда она катится, тем ярче Константин Николаевич, попивая кофе, будучи проездом на станции, выражал свое недовольство, ударяя порой мощным кулаком по столу так, что блюдца звенели. Много со Скуратовичем они вспоминали о Польше – как раз накануне восстания великий князь был в ней наместником. В те годы он, еще не седовласый и гораздо более способный проводить свою волю, стремился к замирению поляков, да и до сих пор считал, что если бы его брат пошел тогда на большие уступки, восстания бы не было. Скуратович, что за годы опыта многое передумал о тех временах, обычно с ним соглашался. Да, таких мечтателей, как родители Матвея, едва ли можно было усмирить реформами, но вот простой народ, крестьян – вполне. Константин Николаевич с ним был согласен и признавался, что более всего боялся, как бы нынешний кризис не пошел по тому же пути.
– В меня ведь тоже стреляли тогда, – говорил он, протирая пенсне с видом мудрого деда, что собирается рассказать поучительную байку. – Все начинается с безумцев, но самое опасное, если революцией заразится народ… Александр до сих пор не может простить мне Польшу. Но он не понимает, что наша ошибка была не в том, что мы стремились договариваться, а в том, что делали это скромненько, вечно оглядывались, как бы царь нас не пожурил. А надо было действовать уверенно: протягивать зверю пряник твердой рукой, а не дрожа, как банный лист…
– И также твердо бить кнутом, если не покорится, – прибавлял Скуратович, прислушиваясь к скрипу виселиц, что раздался в его голове. Константин Николаевич кивал.
– Жаль только государь нас слушать не станет, – раздраженно усмехался он. – У него все наполовину: и свобода, и наказание…
Не имея возможности достучаться до брата, Константин Николаевич рад был поворчать с офицером, что после Польши понимал его опасения. Раздражительности своей великий князь не стеснялся, и Скуратович быстро к ней привык. Поэтому, когда спустя лишь месяц после взрыва в Зимнем она услышал на станции довольный смех Константина Николаевича, он очень сильно удивился. Приоткрыв дверь в ресторацию, взглянул на великого князя. Тот как обычно во время своих поездок пил кофе, но был в этот раз не один. Рядом с ним помимо свиты сидел нерусского вида генерал – то ли грузин, то ли армянин – и улыбался лукаво, щуря хитрые глазки. Видимо, это его шутка так развеселила великого князя, и Скуратович даже почувствовал что-то сродни ревности.
– А, Тарас Иванович, подойдите к нам, – утирая слезы за пенсне, сказал Константин Николаевич. Представив своему спутнику Скуратовича, он повернулся снова к последнему и сказал: – Его Сиятельство, граф Лорис-Меликов, ныне главное у нас лицо по вашей части…
Скуратович тут же принял самый важный вид. О Лорис-Меликове, что теперь ощупывал его оценивающим взглядом, он, разумеется, слышал, ведь именно этот человек временно возглавил после взрыва в Зимнем стоявшее над корпусом жандармов Третье отделение, а помимо того какую-то чрезвычайную комиссию. Скуратовича все это не слишком впечатлило: реакция власти на кризис – наплести новых бюрократических узлов – была типичная и бездейственная. Именно поэтому необычное возбуждение Константина Николаевича было ему не совсем ясно. Понятнее стало лишь в ту минуту, когда спустя четверть часа обычного светского разговора, Лорис-Меликов отлучился, и он быстро проговорил Скуратовичу:
– Грядут большие перемены – и в политике, и в карательной практике. Лорис – толковый человек, и если вы хотите принести наконец стране пользу в вашем ведомстве, то держитесь за него, господин капитан, а я вас буду рекомендовать…
Скуратович невольно заинтересовался. Да и сам этот армянин с лисьей мордой чем-то понравился ему. Но совсем Скуратович растаял, когда тот заговорил об устройстве охранительных органов.
– Нужно единое ведомство, что будет руководить всеми внутренними делами страны, – рассуждал Лорис, – чтобы все спорные вопросы через охранительные органы тут же доходили до инстанций, что могут их решить. Причем речь здесь как о возможных реформах, так и о борьбе с крамолой – трудно, согласитесь, размахивать руками, не видя врага…
Скуратович был согласен, а с умным человеком во главе и присмиревшей после Зимнего вышей властью разумное переустройство охранки наконец показалось ему возможным. С Лорис-Меликовым за короткую встречу они, оба смешливые, но смышленые за маской простодушия, быстро сошлись характерами, и тот пригласил Скуратовича назад в Петербург, многозначительно пообещав, что без места он не останется и без чина тоже. Скуратовичу было очень интересно, что же выйдет из этой истории, и он бы согласился, не думая, если бы только не Матвей…
В начале мая Скуратович пригласил его покататься на лошадях по балтийскому побережью – поговорить и заодно проветрить голову. Места были живописные, милые Скуратовичу еще со времен учения. Голубое небо, светлеющее к горизонту, тихое море, ласковый свет солнца, блеск песка и, конечно, сосны… Сосны на морском берегу – там, где их не должно было быть, но где они были так кстати, и где так чудно аромат их смол разносил по округе напористый ветер…
Привязав лошадей, Скуратович и Матвей, что уже долго ехали верхом вдоль берега, остановились перевести дух. Мундир и каска лежали на камнях, что обрамляли песчаный пляж. Скуратович сидел там же, выковыривал носком сапога шишки из песка и порой посматривал на Матвея. Только теперь он понял, каково было Елене в детстве встречать его из кадетского корпуса – с каждой встречей Матвей рос, менялся, мужал, становился все более серьезным. Теперь он стоял к дяде спиной, смотрел вдаль. Рубашка с расстегнутым воротом трепетала парусом, обрамляя белую шею, каштановые волосы развивались на ветру, но сам Матвей был недвижим и весь устремлен к морю. Скуратович не видел его лица, но знал, каким было его выражение, знал ищущий взгляд карих глаз и беспрекословную твердость черт.
– Меня зовут служить в Петербург, – прямо начал Скуратович. – Грядут перемены в охранке, и я хочу их застать.
Матвей молчал некоторое время, не оборачиваясь, а затем спросил коротко:
– Зачем?
– Родину успокоить, – теребя в руках сухую сосновую, веточку ответил Скуратович. – Пользу приносить в конце концов…
Скуратович и сам не помнил, когда последний раз чувствовал себя по-настоящему нужным. На пограничной станции он скорее не за порядком следил, а развлекал проезжающую мимо знать, обрастая с каждым годом все более толстой кожей от всяких тревог. У его службы был один смысл – жить спокойно, ну и еще обеспечивать Матвея. А теперь, когда тот становился все взрослее, все сильнее уходил в своих знакомства и идеи и готовился к самостоятельной жизни, Скуратович заглядывал в будущее и понимал, что скоро останется один. И очень часто теперь, когда он гулял вечерами по рельсам, заглядывая в бесконечное оранжевое небо, прежняя тоска нападала на него. С утра он уже снова шутил с сослуживцами, заигрывал с пассажирами, но все сильнее терял к этому вкус. Хотелось покоя, мирной довольной жизни, но теперь, когда она была, все становилось серым, бессмысленным…
В общих чертах попытался он объяснить племяннику, в чем была задумка Лорис-Меликова. Но Матвей стоял все также недвижимо, и, казалось, дядю совсем не слушал. Лишь под самый конец он обернулся, посмотрел на Скуратовича жалостливо и проговорил:
– Ты же знаешь, что ничего выйдет. Зачем обманываешь себя?
– Это еще почему не выйдет?
Поднялся ветер, разметал всегда гладко уложенные волосы Матвея во все стороны. Тот обернулся снова к морю, чтобы пряди сдуло с лица.
– Потому что эти люди не хотят прогресса – только спокойной жизни для себя…
– А я чего хочу? Не того же? Чтобы я до старости дожил с целыми, ну или почти целыми конечностями. И чтобы ты, закипающая голова, по стопам родителей не пошел.
– А смысл? Доживём мы до старости, уйдем к богу… Что оставим после себя?..
Матвей подошел к Скуратовичу, тот поднялся ему навстречу. Освещенные солнцем, оба они, в белых рубашках и сами бледнолицые, светились как две луны на пастельном пейзаже. Матвей положил руку дяде на плечо и продолжил полушепотом:
– Я узнал так много людей, что искренне стремятся к переменам, что готовы рисковать и не примут полумер – будь то поляки, которых учат на русском языке, которые не знали уже век собственного управления; будь то социалисты, что своими глазами видели голодную деревню и изнывающих в тяжком труде рабочих. Нынешняя власть не станет их слушать. Если ты уедешь в Петербург…
– То стану врагом для всех твоих друзей, – мрачно закончил Скуратович. – А может и для тебя?
Матвей невольно сделал шаг назад.
– Я не революционер, – только лишь сказал он.
– Хоть одна недурная весть! – усмехнулся Скуратович. Подставляя лицо солнцу, он окинул взглядом побережье и бесконечную морскую даль, вспомнил, как сам когда-то стоял здесь молодым офицером… – Не понимаю я нынешнюю молодежь… Слишком много для своего возраста вы думаете, не умеете свою свободу вдыхать полной грудью. Я вот в твои годы был горяч, кутил, стремился бить турок… А ты все ищешь что-то, ищешь…
– Я ищу, а ты все делал, чтобы не искать, – ответил Матвей, заглядывая глазами матери Скуратовичу в лицо. – И продолжаешь до сих пор.
Мечтательная улыбка слезла с лица Скуратовича, он усмехнулся криво:
– Значит, я молод в душе. А ты уже старикашка!
Скорчив рожу, он подскочил к Матвею, легонько дернул того за прядь волос и с криком “Седина уже полезла!” побежал мимо, к морю. Сбросив на ходу рубашку, он плюхнулся со всей дури о воду, подняв кучу брызг, слился на миг с бодрящими водами Балтики, а затем вынырнул и махнул рукой Матвею, чтобы тоже прыгал. Тот в забрызганной рубашке с улыбкой покачал головой и остался стоять на берегу, убрав руки в карманы, смотря то на дядю, что как ребенок плескался на мели, то вдаль, на корабли.
– А я все-таки пойду служить, – сказал Скуратович, вглядываясь в его умиротворенное лицо. – Уж прости меня по-христиански.
– Иди, – спокойно ответил Матвей. – Но слушай людей, прошу тебя.
Возвращению на настоящую службу Скуратович был рад: здесь не приходилось лебезить перед монаршими особами, пряча свой простонародный говор и далеко не тонкий юмор, здесь можно было заниматься делом. Все, о чем говорил Матвей, оказалось правдой – столица, от рабочих окраин до университета и светских салонов кипела. И попади Скуратович в это кипение годом раньше – сбежал бы тут же от греха подальше, но теперь впервые почувствовал за спиной надежную опору.
Третье Отделение перестало существовать. Теперь над жандармами стояло грозное Министерство внутренних дел во главе с Лорис-Меликовым, что одновременно и охраняло порядок, и надзирало за всеми сферами жизни страны. Впервые со времен Кавказской войны Скуратович по-настоящему хотел служить: выезжал на все задания, проводил добросовестно допросы, писал многостраничные отчеты и зорко следил за составлением протоколов. Кто бы перед ним не сидел – почтенный адвокат или заикающийся студент – он фиксировал каждое слово, чтобы ни одна грань общественных настроений не прошла мимо взора власти. Рвение его было быстро замечено, и уже через месяц он возведен был в майорский чин, а вместе с тем заслужил расположение самого Лорис-Меликова. За делами последнего Скуратович внимательно следил и замечал с удовлетворением, что его новый начальник превосходно умел находить подход даже к самым тугим винтикам бюрократической машины, знал, как умилостивить любого чиновника или министра, как убедить царя в необходимости тех или иных мер. Чуть ли не с юношеским восхищением Скуратович рассказывал об этом Матвею, когда заходил к нему в редкие выходные выпить чаю. Но молодой человек лишь качал головой и, на уверения дяди во всесилии Лорис-Меликова, в упрямой задумчивости отвечал:
– Он был бы всесилен, если бы имел твердые взгляды. Чего он добивается? Покоя в стране? Но это призрак, не замысел…
Скуратович защищал своего начальника, но не признать, что в чем-то Матвей был прав, не мог. Лорис-Меликов, будучи хитрым лисом, и впрямь не отличался идейностью. Ему дали задачу – успокоить страну – и он, как старый служака, делал то, что для этого было нужно, и не более того. И Скуратович, что желал того же, и согласился бы, если бы не видел каждый день людей совершенного иного склада ума…
Конечно, идейных борцов и среди оппозиции были единицы, тем более что самые крупные фигуры от полиции успешно укрывались. Но Скуратовичу порой встречались люди настолько твердые и ясно мыслящие, что он невольно проникался к ним уважением. Многие из них были профессионалами в своих сферах – преподавателями, юристами, издателями, врачами, – часто говорили дельные вещи о своем предмете, и тогда Скуратович задумывался, что неплохо было бы, если критические их замечания властному курсу могли бы быть донесены до высоких кабинетов или печатались бы в прессе. Разве стало бы хуже, думал он, если бы царь повелел учредить хотя бы совещательный орган для обсуждения подобных дел? Разве не окрепла бы только его власть, если бы он, оставаясь самодержцем, знал, что происходит в стране не только от чиновников, но и от общества? И разве не успокоилась бы значимая его часть, ощутив, что с ее мнением считаются?
Схожим образом во властных кругах мыслили многие – и Лорис-Меликов в том числе. Но даже он, Скуратович чувствовал, все еще надеялся подавить сопротивление силой. Да, он встречался с прессой, он обсуждал конституционные проекты, планировал облегчить положение крестьян и к мирной интеллигенции, к деятелем земств относился с симпатией, но во всем этом чувствовался тонкий расчет и хорошо продуманная игра, тогда как в роли жандарма он чувствовал себя куда естественнее. “Диктатурой сердца” умеренная часть столицы восхищалась, но Скуратович чувствовал, что согласие это было очень хрупким. И все больше боялся, что его новое начальство не удержит тонкого равновесия.
Работа органов стала точнее – гораздо меньше, чем раньше, они били по невиновным, мягче стали наказания за незначительные проступки. Но тех, кто брался за оружие, власть боялась по-прежнему, нисколько не допуская мысли, что могла сама принудить их к этому. Под осень Скуратовича привлекли к допросам одного из немногих видных народовольцев, попавших в руки полиции – Александра Квятковского. Тот сам ни в кого не стрелял, бомб не закладывал, но одна причастность его к партии, как говорил Лорис-Меликов, могла стоить ему жизни. Скуратович этого совершенно не понимал. Двадцать лет назад людей вешали в Польше за то, что они развязали войну, а здесь то же самое и за что? За моральную поддержку? На допросах он часами мог разглядывать Квятковского – спокойный, рассудительный, с окладистой бородкой, тот выглядел совершенно обычно, с ним можно было без труда поговорить, и он, как Матвей, никогда не бросался яро на человека с иным мнением. А когда Скуратович заинтересованно спрашивал, как он, такой плюралист, мог быть сторонником террора, невозмутимо отвечал то, что Скуратович и так знал – пока они не взялись за оружие, власть давила их нещадно, а слушать и не думала.
Это казалось правдой – очень часто Скуратович спрашивал себя, а была бы “диктатура сердца”, были бы возможны даже эти жалкие потуги реформ, если бы кучка отчаянных людей не выбрала путь насилия? Ведь даже теперь, когда власть понимала, что ей нужно действовать осторожно, она срывалась порой. Так вышло и с Квятковским. Процесс, где его судили, провели по-военному, закрыто, и его с еще одним товарищем приговорили к казни. Вечером, когда об этом стало известно, Скуратович пошел навестить Матвея, понимая, что в одиночестве всю ночь ему будет мерещиться спокойный взгляд осужденного. Придя без предупреждения, он застал у Матвея нескольких людей и с порога услышал полный подавленного негодования разговор – конечно, о судьбе приговоренных к казни. Какое-то время Скуратович, затаившись в коридоре, прислушивался к голосам: один из них говорил, запинаясь от возмущения, о том, что власть вновь показывает пренебрежение к человеческой жизни, другой возражал, что в казни террористов нет ничего удивительного, но порицал расправу над тем, кто не был уличен в терроре. Третий человек, что говорил с польским акцентом, рассуждал твердо о том, что теперь, когда власть и посреди заигрываний с либералами принялась ставить виселицы, нужно было действовать против нее единым фронтом всем оппозиционным силам – и умеренным, и социалистам, и национальным меньшинствам. Матвея Скуратович в этом разговоре не слышал. Подобно Ковалю когда-то, он молчал, но незримо присутствовал в этом столкновении мнений.
Узнав достаточно, Скуратович громким стуком оповестил о своем приходе. Общество племянника мгновенно растворилось в темных лестницах дома, а сам он открыл дяде со встревоженным видом. Тот прошел молча в квартиру и сказал устало, бросив каску на стол:
– Налей чаю. И не трясись так, не выдам.
Матвей покрутил вентиль полуостывшего самовара и, пока наполнялась чашка, спросил:
– Их правда казнят?
– Да.
– Они не заслужили…
– Знаю!
Матвей резко обернулся и, глядя дяде прямо в глаза, опустил чашку на стол. Скуратович поморщился и пробормотал, закрыв лицо рукой:
– Как же просто все это могло бы кончиться… Отчего люди такие глупые?
На следующий день он решил присутствовать при казни, но достоять до конца не смог. Едва фигуры в балахонах возникли во дворе крепости, взгляд металлических глаз померещился ему сквозь года, и Скуратович спешно ушел, отчаянно отмахиваясь от духа смерти и той грустной симпатии, которой проникся к одному из осужденных.
“Перетерпи”, – говорил он себе. – “Через неделю о нем забудешь”.
И может и забыл бы, если бы все кончилось. Но тут под зиму 1880 года у народовольцев покатились аресты, и теперь чуть ли не каждодневно Скуратович встречался с первыми, как узнал потом, людьми партии. Каждая такая встреча была сродни медленному нагреву на вертеле. Скуратович беседовал с людьми, что не кричали попусту о равенстве и братстве, а последовательно излагали программу своей партии, настаивали на созыве народного представительства, введении свобод, об облегчении участи крестьян. Обо всем этом робко говорили и либеральные министры, но те вечно колебались, не рискуя при этом ничем, кроме разве что своих должностей. А эти люди, Скуратович прекрасно понимал, если и могли бы спастись от петли, то точно умерли бы в застенках. Умерли бы за то, что после тысячи попыток поговорить с властью взялись за оружие и стали с его помощью отстаивать идеи, разумность которых была ясна уже даже верхам.
С каждым новом допросом Скуратовичу становилось все дурнее. Даже поляки, что попадали в его руки, вдруг перестали казаться ему раздражающими. Идеи, зароненные еще двадцать лет назад “красными”, дали плоды, и теперь среди их потомков было множество тех, кто и малейшей неприязни не испытывал к русским. Напротив, все чаще Скуратович и у себя в отделении, и у племянника в гостях видел людей, что ставили общечеловеческое выше национального. И помня о высокомерии, доходившем до ненависти, что царило в белой Польше раньше, Скуратович не мог не возмущаться арестам безобидных польских социалистов, когда подобные репрессии за одно слово в защиту Польши только разжигали снова затухающую неприязнь между двумя народами. Он видел, что даже Матвей теперь, когда многие товарищи его оказались в застенках, сделался непривычно груб и замкнут и на дядю смотрел по-новому, с немым осуждением. Все это нагнетание жутко давило на голову, но совсем добил Скуратовича иной эпизод.
Еще самого возвращения своего в Петербург он завел дружбу с одним чиновником министерства. В отличие от остальных бывших служащих Третьего отделения, он был вполне умен, опрятен в работе, дружелюбен, а главное – рационален и исполнителен, предан работе, а не бумажной волоките. До того времени Скуратович с гражданскими служащими общался редко, но этот худой от чахотки скромный человек в очках ему приглянулся, и все свои отчеты, протоколы Скуратович старался проводить через него, чтобы ничего из его трудов не затерялось в бюрократическом хаосе. Вместе с тем он стал заговаривать порой с этим человеком, обсуждать дела, и, убедившись в необычном для чиновника, запертого в четырех стенах, ясности взгляда своего собеседника, искренне полюбил их разговоры.
– Под двести страниц протокол допроса! – жаловался Скуратович, раскрывая перед приятелем папку. – И никто же это не прочтет. Министр в двух словах в доклад перепишет, и вот так оно до царя и дойдет… Они бы хоть узнали, чем мыслят их враги. Знали бы, от каких нападок защищать самодержавную идею…
– А есть ли эта идея? – не отрывая взгляда от бумаги и поскрипывая пером, отвечал чиновник. – Есть страна, не разваливается, живет – вот и вся идея. А к чему она движется, так это сама жизнь укажет.
Скуратович фыркнул.
– Хорош подход. Жизнь нам так в пропасть путь укажет, мы и провалимся. Не хочется как-то помирать в пламени анархии, а, Николай Васильевич?
Тот поднял глаза, улыбнулся спокойно и ничего не ответил. И хотя он часто уходил подобным образом от прямых ответов, очевидно не желая дискредитировать себя, Скуратович любил эти разговоры, ведь Николай Васильевич был одним из немногих людей, что не насмехался над его опасениями. А те крепли с каждым днем. В верхах начали слухи о проекте конституции, что разрабатывался тайно Лорис-Меликовым. Скуратовича это уже едва ли могло заинтересовать. Он насмотрелся за год на потуги власти к реформам и понял отчетливо одну вещь – полную безыдейность самодержавия. У него было слепящее прошлое и тусклое настоящее, но не было будущего. Никто во власти не представлял, какой должна была быть страна завтрашнего дня, в какую сторону ей предстояло расти, меняться, совершенствоваться. Их идеал был в прошлом – славная монархия, царь Горох. А когда вставал вопрос, куда идти дальше, начинались хаотичные предложения, метания от репрессий к уступкам, половинчатые реформы, компромиссы, и за всем этим зияла такая умственная пустота, что у Скуратовича голова кругом шла от осознания того, как быстро режим, лишенный уверенного движения вперед, мог рухнуть. И на фоне осознания совершенной близорукости элит, он все больше проникался сочувствием к ее врагам. Одна была беда: всем, чем обладали эти люди, была идея, но у них не было ни власти, ни ресурсов. И Скуратович невольно начинал жалеть этих больных романтиков.
“Уж лучше бы вместо тюрем отправили их перевоспитаться и заматереть”, – думал он, возвращаясь с очередного допроса. Во время него Скуратович больше часа излагал арестованному вскрытую сеть подпольных связей и размышлял невольно о том, как бы полезны могли быть на службе люди, сумевшие своими силами такое устроить. И теперь, под впечатлением, он шел к Николаю Васильевичу поделиться мыслями, как неожиданно застал его стол необычно пустым.
– Не от чахотки слег, надеюсь? – нервно усмехнулся Скуратович, обращаясь к его соседу.
– А вы не слышали? – необычно возбужденно отозвался он, пробуя на вкус приятную сплетню. – Его сегодня арестовали. Оказалось, шпион.
Скуратович так упал на место “коллеги”. Его будто обухом по голове ударили.
Следующие пару дней он крутился вокруг допросной. Все оказалось правдой: скромный чиновник министерства оказался агентом “Народной воли”, что почти два года передавал товарищам секретную информацию. Скуратович был поражен: и хитростью революционеров, и стойкостью маленького человечка, на которого коллеги теперь набросились с тройной неприязнью и, разумеется, тем, как подвело его чутье. Или же, как сильно оно было право, ведь даже приятеля себе он не смог выбрать бездумно…
Пораженный разоблачением, Скуратович несколько дней провел в бреду. Ему казалось, что голова была пуста, что ни одной разумной мысли не осталось в ней. Но когда впервые после этого происшествия он пришел домой к Матвею, взглянул в его глаза, полные беззащитной тревоги, он вдруг почувствовал, как волна поднялась в груди и вытолкнула из горла слова:
– Пошли они к черту.
Долго, без привычных шуточек, объяснял он Матвею, что к чему. Тот слушал внимательно, потирая костяшки пальцев, такие же выступающие, как у отца, а когда дядя окончил, спросил:
– И что ты будешь делать?
Скуратович закрыл глаза и почувствовал, будто кто-то совсем другой говорит за него – настолько собственные слова не укладывались в голове.
– То же, что делал он. Пусть у крамольников будет хоть один козырь в рукаве. Уравняем шансы и посмотрим, кто тогда возьмет верх – кучка трусливых овец во главе со слепым пастухом или зоркие бандиты-горцы.
Скуратович сам не понял, отчего ему вдруг вспомнился Кавказ, но почувствовал себя уверенно. А вот Матвей смотрел на него обеспокоенно, вглядывался в каждую морщинку на лице. Скуратович не понял поначалу, отчего он не радуется, что вовлек дядю в свои дела, но тут уловил в его взгляде подозрение и все осознал.
– Думаешь, я провокатор?
– Не исключаю, – честно ответил Матвей. – И не могу подвергнуть товарищей такой опасности…
– Пусть они сами решат! – Не в силах усидеть на месте, Скуратович вскочил и заходил взад-вперед по комнате. – Я тоже рискую, доверясь бог пойми кому…
– Так зачем?
– Я не вижу будущего, не вижу смысла! Я не социалист, я не патриот, я не верю, что твои друзья смогут победить. Но, увы, наша власть не берется за ум, пока на нее не пойдут с бомбой. Я не собираюсь ждать, пока она эта старая псина передавит всех блох, что мешают ей спать…
– Но для тебя это будет жутко опасно. Разве ты сам не хотел спокойной жизни? Для себя, для меня?..
Скуратович присел перед Матвеем на корточки, как перед маленьким ребенком. Это далось ему нелегко – мешало пузо и неожиданно занывшая спустя столько лет нога. Но теперь, ощутив себя развалюхой, он еще увереннее, чем смог бы за миг до этого, сказал, глядя племяннику в глаза:
– Ты не поверишь, но твой отец когда-то признал, что я – умный человек. А у умного человека в таком мире пути два – петля или бутылка.
Туман в голове рассеялся, и Скуратович как никогда ясно увидел, что представляла собой его жизнь в последние годы. Он катался в масле, пошло шутил, тупел без всяких умственных занятий, кабанел, жал руки важным лицам и всеми силами, в визитах и званых обедах, хоронил свою совесть. И где – на жандармской службе! На службе, где занимался только лишь доносами и допросами и получал чины с жалованием, пока кто-то ходил в походы и бился на фронтах или тянул лямку во внутренних войсках. Одно было оправдание для такого позора – Матвей. На деньги дяди он жил, учился, взрослел. Но Скуратович смотрел в ищущие глаза племянника и видел – даже его мог потерять, как потерял уже сестру…
Матвея пришлось уговаривать долго. Он то был уверен, что дядя его обманывает, то думал, что тот болен, то просто признавался, что боялся грядущей авантюры, но Скуратович продолжал настаивать. Он сам не знал, чего добивался, собираясь подыгрывать Давиду против Голиафа, и никакой веры в чудесную победу революционеров не имел, тем более что партия, ослабленная арестами, в начале 1881 года молчала. Но в этом молчании Скуратовичу мерещилась немая угроза. Аресты все еще продолжались, подполье кипело, а значит, затишье было лишь прологом к буре.
“Если их всех не переловят, будет очередное покушение”, – рассуждал Скуратович. – “И может случиться, как Лорисом… Опять беда, опять уступки. И может тогда найдется компромисс?...”
Маковка, тихая и спокойная, как в далеком детстве, часто снилась ему тогда. Но просыпаясь, Скуратович отмахивался от этого морока – беззаботное детство ушло, и ему, потрепавшему совесть, нечего было мечтать о нем. С детством роднило одно: теперь, во время утренних умываний и бритья, уже не так тяжело было смотреть в свои же глаза. И даже от мерзких бакенбардов Скуратович избавился, ведь теперь он не боялся увидеть в зеркале немного оплывший жиром, но все еще узнаваемый овал лица…
Авантюрная идея оживила его. Даже еще до того, как Матвей нашел для дяди нужную ниточку, он уже почувствовал прилив сил, а на встречу с загадочным знакомым племянника пошел и вовсе в страшном возбуждении. По словам Матвея, сам он связей с народовольцами не имел, но был знаком с парой человек из гмин, что могли знать кого-то из партии. С таким человеком он и связал дядю, а уже тот, приветливый поляк, познакомил Скуратовича с нужными лицами.
Помотаться по Петербургу пришлось знатно – как понял Скуратович уже по ходу дела, его тщательно проверяли, следили, чтобы он не проваливал адреса, не водил за собой хвосты. Наконец, уверившись, что Скуратович, если и был провокатором, то, по крайней мере, не собирался выдавать кого-либо сходу, с ним связался человек по кличке Серж. Встреча их была напряженной: они сидели в тесной комнате без окон на конспиративной квартире; Серж был вооружен и не скрывал этого, он опрашивал Скуратовича на равных, но с напором, выясняя малейшие подробности его жизни и идейного облика. Скуратович лукавить и не думал. Будучи хорошим жандармом, он знал, что нечаевщина претила современным революционерам и “убрать” его вряд ли бы кто захотел, а весь этот спектакль был лишь ради строгой конспирации, что была у народовольцев на первом месте. К тому же Скуратович прекрасно понимал, что революционеры не чурались прибегать к помощи уголовников или контрабандистов, надзирателей или младших чинов полиции, а значит, и помощью жандарма вряд ли бы побрезговали. И оказался прав.
– Готовится важное дело, – говорил Серж, и тени играли на его лице. – Нам не помешает лишний осведомитель, чтобы беречь кадры и ресурсы, это правда…
Скуратович еле сдержал улыбку. Серж играл по-умному – даже окажись Скуратович предателем, он бы принес пользу, передав властям эти угрозы и еще сильнее усилив их панику.
– …но знайте, мы не дадим себя в обиду. Предадите – и кара будет суровой
– Не предам, если вы зададите им жару, – отвечал с улыбкой Скуратович, невольно распаляясь. – Сделаете все, чтобы ваше поражение было красивым.
Серж от последних его слов едва заметно нахмурил густые брови, но промолчал – счел, видимо, что настоящий негодяй так бы себя не повел. Скуратович же и сам не знал, отчего выделывался. Хотелось чувствовать себя над схваткой. Хотелось закрыть глаза на тот трепет, что невольно охватывал душу, когда он входил в тесные квартирки, и видел уставшие, но суровые и уверенные лица. Хотелось думать, что его устроит любой исход битвы, что ему все равно. Но поверить в это было сложно.
– Проиграем, и вас повесят с нами, – сказал Серж после небольшой паузы. – Вы же понимаете?
– Пусть, – пожал плечами Скуратович. – Жил скучно, так хоть умру весело.
Серж усмехнулся и протянул новому агенту руку.
– Хорошо. Ваше имя не должно быть мне известно – как я могу вас называть?
Скуратович нахмурился – хотел сказать что-то забавное, но тут его язык вдруг перестал слушаться и, против воли и здравого смысла, он произнес:
– Коваль.
Долго он ругал себя потом за такой выбор. А если его связь с зятем вскроют, если догадаются? Да и его белорусский говор за все эти годы никуда не исчез, не сложно будет провести связь между этой приметой и западным словечком. И Коваль… Скуратович морщился. Даже сквозь года зять умудрялся влезать самым неожиданным образом в его жизнь, не отпускал, маячил где-то внутри грозным пророчеством…
Так в жандармерии появился агент “Народной воли” – таинственный Коваль. В осведомительском деле жандарм, конечно, был менее полезен, чем чиновник. Через его руки не проходили бумаги, он не видел общей картины, не мог следить свысока за полицейскими схемами, а только лишь отвечал за свою текущую работу. И даже в этом Скуратовичу приходилось быть осторожным: если бы в его отделении начались провалы, его бы тут же вычислили или просто уволили за некомпетентность. Но в мелком саботаже и он был полезен: уничтожал компромат на заподозренных народовольцев, исправлял на неверные адреса в докладах, проваливал мелкими подлогами засады – иными словами, делал все, чтобы сберечь ресурсы партии и ее людей. Но и за крупные задачи он тоже брался: держался поближе к начальству, выяснял у него шпионские схемы, имена провокаторов и все это передавал революционерам. Связывался с ними он через Сержа. Тот был доволен и спустя месяц совместной работы даже стал проникаться к Скуратовичу если не доверием, то уважением.
– Даже если вы окажетесь негодяем, то вы уже спасли пару десятков наших товарищей от ареста, – говорил он. – Это бесценная помощь. И в практическом, и в моральном смыслах.
Скуратович чувствовал, как при этих словах что-то мурлыкало внутри. Странное было ощущение – он ведь даже не знал лично никого из этих людей, виделся лишь с Сержем и молчаливой хозяйкой конспиративной квартиры, что посматривала на него с недоверием. Но сам он внутри ощущал себя как никогда живым. С каждым днем жизнь его ускорялась, число идей росло, и вот он уже крутился как белка в колесе, стараясь сделать как можно больше. Шестым чувством он ощущал, что близится какой-то исход. И Серж, что с каждой встречей имел вид все более сосредоточенный, и начальство – все будто готовились к чему-то.
Планы власти стали известны Скуратовичу первыми. В самом конце февраля он подслушал случайно разговор Лорис-Меликова, в котором тот обмолвился о том самом проекте, который общество называло конституцией. Скуратович тут же принялся вынюхивать и выяснил, что министр собирался представить на обсуждение царю план учреждения выборных комиссий, что окольными путями смогут влиять на принятие новых законов. Подачка была жалкая, но вот решение с ней было сопряжено по-настоящему тяжелое. Долго Скуратович думал, стоило ли рассказывать о проекте Сержу. Если бы его приняли, то это могло бы успокоить хотя бы на время либеральную часть оппозиции, кризис бы миновал, наступило бы долгожданное затишье. Вот только власть снова завязла бы в своем болоте – в развитие этого проекта с замахом на конституцию или парламент Скуратович не верил. С другой же стороны, революционеры что-то готовили – по напряжению Сержа это было ясно – и если бы теперь они совершили задуманное, все могло бы круто повернуться. Вот только если бы им стало известно, что власть пошла на компромиссы, не решили бы они отступить…
Говорить Сержу или нет – это был большой вопрос. Призрак тихой жизни вновь замаячил у Скуратовича перед глазами, хотя он и понимал прекрасно, что теперь для него самого пути назад нет. Пересилив себя, он решил ничего не говорить. В конце концов проект Лориса был робкой безыдейной пустышкой, что не вязалась с общим курсом на традицию и могла развалиться от любой перемены настроения в верхах. Для шага же более решительного власти нужен был удар посильнее, удар, что заставит ее задуматься о будущем по-настоящему…
О том, что 1 марта станет особенным днем, Скуратович догадался еще накануне. Серж тогда был на взводе, да и инструкции ему давал необычные – отслеживать настроения среди жандармов и власти, больше внимания уделять сведениям о волнениях в обществе и народе, если таковые поступят в его распоряжение. От логичного вопроса, что такого должно было произойти, Серж уклонился, но все и так было ясно. Невольно Скуратович подумал, что мог бы прямо теперь побежать с повинной к государю и умолять его остаться завтра во дворце, но, лишь вспомнив его осунувшееся лицо, полное старческой усталости, понял: продлевать его гниение и гниение идеи, что он олицетворял, не было никакого смысла.
Утром первого дня весны Скуратович сидел у себя в отделении, как на иголках, ожидая вестей. Только ко второй половине дня он подуспокоился и стал наблюдать внимательно за своими сослуживцами, чтобы не упустить никакого слуха. Но это было излишне. В четыре часа дня в отделение ворвался один жандармов, прошептал что-то начальнику горячечным шепотом, выпучив глаза, и уже через пять минут все отделение гудело – император был убит! Скуратович сидел на своем месте, будто приклеенный – жуткая тяжесть вдруг навалилась на него. А ведь двадцать пять лет назад он, еще мальчиком, чуть ли не рыдал при вести о гибели царя Николая, а затем плакал от радости в день коронации Александра. А что было теперь?.. Странное удовлетворение. Это нельзя было назвать его победой, но он точно приложил к ней руку. И рука его стало одной из многих, что вытягивали власть из пучин стагнации, той самой, в которой едва он сам, Скуратович, не затонул.
– Если вам интересно, – сказал Серж вечером, едва скрывая болезненное возбуждение, – однажды одного из метальщиков снарядов, героев сегодняшнего дня, вы спасли от ареста. А еще укрыли от полиции адрес одной из квартир, связанных с подготовкой. Стало быть, это и ваша победа, Коваль.
Скуратович удовлетворенно кивнул.
– Славно, – сказал он. – И что будет дальше?
– Увидим, – ответил Серж.
Это была их предпоследняя встреча – через день Скуратович встретил своего наставника уже в отделении. Дела принимали скверный оборот.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!