Часть 7, или Лягушки и визги
14 июня 2025, 21:35На следующий день в честь прибытия семейства Шарма особняк Бриджертонов преображается: хрустальные люстры сверкают ярче обычного, а аромат жареной дичи смешивается с запахом свежих пионов из сада.
Элоиза, зорко следящая за перемещениями матери, опережает её указание и стремительно занимает место за столом рядом с Бенедиктом, прежде чем мать успевает усадить её рядом с Кейт.
Бенедикт встречает её глуповатой ухмылкой, которая мгновенно сменяется странным, сдавленным хихиканьем — точь-в-точь как в их детстве, когда он тайком подкладывал лягушек в её кровать. Элоиза уже готова вопросительно поднять бровь, но сзади раздаётся возмущённое фырканье Колина, чьё место она так бесцеремонно заняла.
— Попробуй только пожаловаться, — бросает она через плечо, сверкнув глазами с той особой яростью, что заставляла даже Энтони подумать дважды. Колин, знакомый с её местью, лишь разводит руками в театральной капитуляции и направляется к Кейт с преувеличенно грустным вздохом.
Ужин проходит в привычном светском ритме, но Элоиза постепенно замечает нечто тревожное: помимо странных взглядов и беспричинного хихиканья, Бенедикт начинает громко рассуждать о мерцании свечей, будто они явили ему некое божественное откровение.
— …и ведь каждая — как отдельная звезда в нашей вселенной, не находите? — бормочет он, зачарованно наблюдая, как воск стекает по подсвечнику. Его пальцы нервно барабанят по скатерти, выстукивая какой-то странный ритм.
Элоиза хмурится, чувствуя, как знакомое беспокойство сжимает её грудь — то самое, что обычно предвещало его самые эксцентричные выходки.
— Бенедикт, — её голос звучит тихо, но с такой ясной угрозой, что он мгновенно отрывается от созерцания свечей. — Что с тобой? Ты опять экспериментировал с тем французским абсентом? Или это новый способ свести меня с ума?
Он не сразу отвечает. Медленно поворачивает голову, и в этом движении, как всегда, чувствуется лёгкая кошачья леность. Мерцание канделябров золотит его скулы, играет в непослушных прядях волос. Но больше всего её поражают глаза — обычно такие насмешливые, теперь они тёмные и бездонные, будто озёра в лунную ночь, в которых отражаются десятки дрожащих огоньков. А эта улыбка… такая непривычно открытая, без привычной защитной иронии, что у Элоизы внезапно перехватывает дыхание.
— Со мной? — Он делает широкий жест рукой, чуть не опрокидывая бокал с вином. Его слова звучат слишком громко, слишком ярко, совсем не так, как привычный ироничный шепот за семейными ужинами. — Со мной всё прекрасно, сестрёнка. Восхитительно. Изумительно. Более того, я наконец понял, почему старые мастера так обожали писать при свечах. Посмотри только…
Его пальцы внезапно смыкаются вокруг её запястья (перчатки сняты за ужином — скандальная вольность), и кожа под его прикосновением мгновенно вспыхивает. Не от стыда, а от странного и тревожного волнения, которое теперь всегда возникает, когда он касается её. Его руки, обычно такие уверенные в себе, дрожат мелкой дрожью, словно он держит не её руку, а какую-то хрупкую, невероятно ценную вещь.
— Видишь, как свет играет на твоей коже? — Голос Бенедикта низкий, бархатистый, но в нём слышится какая-то опасная нота, и её тело напрягается само собой. Элоиза видит, как леди Дэнбери на другом конце стола поднимает бровь, и чувствует, как жар разливается по щекам. — Как будто кто-то подмешал в твою кровь золотую пыль. Я бы продал душу, чтобы передать этот оттенок на холсте. Хотя… — Он вдруг наклоняется ближе, и его дыхание, сладковатое от вина и чего-то ещё, щекочет её ухо: — …душу, пожалуй, жалко. Может, хватит пальца? Или глаза?
Его слова заставляют её сердце бешено колотиться, но не от страха… или не только от страха.
Он внезапно откидывается назад и хохочет так громко, что мать во главе стола сурово кашляет в салфетку. Но Бенедикт уже тянется через стол к вазе с фруктами, вылавливает персик, который в его руке кажется каким-то неприличным, когда он поворачивает его перед свечой.
— Колин! — внезапно восклицает он, указывая на брата персиком. — Ты гений. Абсолютный, непризнанный гений. Я должен написать тебя в образе какого-нибудь греческого бога. С лирой. Или с…
Он замолкает, заметив наконец непонимающее выражение лица Элоизы. Его брови ползут вверх, губы округляются в преувеличенном удивлении.
— О, не смотри на меня так, будто я начал говорить на древнегреческом. Всё в порядке, честное слово. Просто… — Он роняет персик обратно в вазу, сжимает её пальцы и говорит с внезапной, почти детской искренностью: — …сегодня мир вдруг стал очень… очень ярким. И я хочу запомнить каждую деталь. Особенно тебя.
Его большой палец проводит по её костяшкам, медленно, осознанно, будто рисует невидимый узор. А потом, прежде чем она успевает отреагировать, он отпускает её руку, хватает свой бокал и провозглашает:
— За искусство! И за тех, кто делает его возможным!
Вино расплёскивается по скатерти, образуя кроваво-красное пятно. Леди Шарма отодвигается с лёгким ужасом, но Бенедикт лишь улыбается этому хаосу, как ребёнок, впервые увидевший снег.
Элоиза сужает глаза, направляя на Колина взгляд, от которого даже самый отъявленный сорванец почувствовал бы ледяную дрожь по спине. Ее брат беспокойно ерзает на стуле, пальцы нервно теребят манжеты — верные признаки вины.
— Это твоих рук дело? — шипит она, чувствуя, как в висках начинает пульсировать назойливая боль. — Твой другой эликсир, привезенный бог знает откуда? — Губы ее искривляются в саркастической усмешке. — Как же иронично, что Бенедикт оказался прав: все, что приходит через море, либо убивает, либо сводит с ума.
Её взгляд становится еще острее, когда она замечает, как Колин судорожно сглатывает. Он напоминает ей пойманного щенка, уличенного в порче новых туфель матери.
Колин резко подхватывает бокал, поднимаясь так стремительно, что стул почти падает. Его голос звучит неестественно высоко:
— Да-да, за искусство! — Он прочищает горло, пальцы дрожат на хрустальном бокале. — Которое… э-э… сегодня нас всех объединило! — Взгляд его мечется по столу. — Ну, то есть не всех… — Он неуклюже машет рукой в сторону Энтони и Эдвины, — вас объединило нечто… иное… а нас — кровные узы!
Щеки Колина пылают, как маковое поле в полдень, а его пальцы так крепко сжимают бокал, что хрусталь вот-вот треснет. Где-то справа раздается приглушенный звук: то ли Энтони скрежещет зубами, то ли нож соскальзывает с тарелки, но в этом звуке столько ярости, что даже свечи на мгновение замирают в своих подсвечниках.
Элоиза рассеянно хлопает Бенедикта по плечу, ощущая под пальцами непривычную дрожь его мускулов. Поднимая бокал вместе с остальными, она делает вежливый глоток, но взгляд ее невольно притягивается к лицу брата.
Бенедикт сияет так, будто впитал в себя весь свет канделябров. Его глаза, обычно такие насмешливые, теперь широко раскрыты, полные детского восторга, а губы растянуты в улыбке, которая заставляет ее сердце биться чаще. В этом состоянии он выглядит… красивым. Опасным. Совсем другим.
Бенедикт ловит её взгляд и отвечает ей ослепительной улыбкой, какой она не видела у него с детства: без тени иронии, без привычной защитной маски. Его пальцы барабанят по краю бокала в каком-то своём, пьяном ритме.
— Ты тоже подняла бокал за искусство, — шепчет он, наклоняясь так близко, что она чувствует тепло его слов на своей коже. — Значит, признаёшь: я был прав насчёт свечей. И насчёт тебя. Ты — произведение искусства, Элоиза. Самое невыносимое и прекрасное из всех.
Он делает паузу, его взгляд вдруг становится странно сосредоточенным, будто он пытается разглядеть что-то за пределами её лица, может, тени, может, отражение в её глазах.
— Я должен тебя нарисовать. Не сейчас, конечно. Сейчас я, кажется, нарисую только пятно. Но когда-нибудь…
Его рука вдруг поднимается, палец вытягивается, будто он собирается коснуться её щеки, но в последний момент он останавливается, задумчиво смотрит на собственный палец и вместо этого подносит его к своему виску, изображая пистолет.
— Бум. Ты меня уничтожила. Искусство — это война, а я… — он хлопает себя по груди, — …её вечный пленный.
Напротив него Колин кашляет, явно пытаясь подавить смех, но Бенедикт не замечает. Всё его внимание приковано к Элоизе, и в этом взгляде — что-то настолько обнажённое, что ей хочется отвести глаза. Но она не может.
— Ты должна знать, — его голос становится тише, интимнее, словно они заговорщики, делящиеся запретным знанием, — из Королевской академии искусств должно прийти письмо. И я… не уверен, что осмелюсь его распечатать.
Он делает паузу, губы искривляются в горьковатой усмешке:
— Если отказ — я сожгу все эти проклятые кисти. А если… — дыхание сбивается, — если согласие… боюсь, это будет означать, что я действительно должен стать тем, кем притворяюсь.
Элоиза чувствует, как в груди закипает странная смесь гнева и жалости. Она хмурится, её лицо становится напряжённым, и вот — она наконец не выдерживает:
— Ты не притворяешься, — её голос звучит резче, чем она планировала. — Ты не «играешь в художника». Ты — художник. Настоящий. — Она делает паузу, подбирая слова с неожиданной для себя тщательностью. — Искусство… оно ведь не в том, чтобы идеально смешивать краски или знать всех этих старых мастеров. Оно — в умении видеть. — Её рука взмывает вверх, едва не задевая бокал. — Видеть красоту в дрожании пламени, в игре света на стекле… в самых обычных вещах. А ты… — голос внезапно смягчается, — ты всегда видел то, что другие не замечают.
Бенедикт застывает. В его расширенных зрачках Элоиза видит внезапную трезвость, будто её слова разогнали хмельную пелену, как солнечный луч рассеивает утренний туман.
— Почему ты не сказал мне? — её голос едва слышен, лицо так близко, что она различает каждую тень в его взгляде. — Об Академии… О том, что это значит для тебя…
Не дожидаясь ответа, она откидывается назад и делает большой глоток, ощущая, как тёплая волна разливается по телу. Внезапно ей до боли хочется понять, что за чувство заставляет его глаза светиться так, будто в них отражаются все звёзды Лондона.
— Потому что ты бы сказала ровно это, — его голос звучит хрипло, почти сердито, но пальцы вдруг протягиваются к её локтю, цепляются за складку платья, как будто он боится, что она исчезнет, если отпустит. — Ты всегда знаешь, что сказать. А я… я хотел сначала узнать, достоин ли я этих слов.
Он резко откидывается на спинку стула, его смех теперь горьковатый, но всё такой же громкий, привлекающий взгляды.
— А теперь ты их сказала, и я… — его рука описывает в воздухе нелепый завиток, — …чувствую себя дураком. И гением одновременно. Или это Колин так постарался?
Он бросает брату обвиняющий взгляд, но тут же смягчается, счастливо улыбаясь.
Элоиза чувствует, как тепло разливается по щекам, когда Бенедикт приближается, нарушая все допустимые границы приличия. Его дыхание обжигает кожу, когда он шепчет:
— Пусть Королевская академия остается со своими условностями. Важнее то, что ты права: я действительно художник. — Его слова звучат с неожиданной ясностью, будто хмель внезапно рассеялся. — Я нарисую тебя. Не как сестру. Не как мисс Бриджертон. А как единственную, кто всегда видел меня настоящего.
Прежде чем она успевает собраться с ответом, он уже лепит из хлебного мякиша нелепую фигурку и с торжественным видом устанавливает перед ее тарелкой.
— Вот. Первый эскиз. Называется «Элоиза, сметающая все мои защиты», — объявляет он с театральным пафосом, но в глазах — ни капли насмешки.
Колин фыркает в салфетку, но Бенедикт не обращает на него внимания. Его глаза снова блестят тем самым опасным, пьяным восторгом. Он берет бокал, и вино расплёскивается снова, капли падают на скатерть, сливаясь с предыдущими пятнами в одно большое, бесформенное, но удивительно живое пятно.
Элоиза, чувствуя странное сочетание раздражения и нежности, сначала пинает Бенедикта под столом, а затем сразу же успокаивающе гладит по плечу.
— Ты заплатишь за это, — бросает она Колину, но в голосе уже нет прежней ярости. Поворачиваясь к Бенедикту, добавляет мягче: — Все в порядке. Ты… Ты хороший художник. И человек. Просто… немного не в себе сегодня.
Бенедикт хватается за голень с театральным стоном, но уголки его губ предательски подрагивают. Под столом его колено неожиданно находит её — теплое, твердое, намеренно задерживающееся в этом соприкосновении на мгновение дольше, чем того требуют приличия.
Элоиза замирает. Хрусталь бокала становится холодным под её внезапно вспотевшими пальцами, а в груди возникает странное сжатие, будто кто-то невидимый туго затянул шнуровку корсета. Глаза Бенедикта, обычно полные едва скрытой насмешки, теперь смотрят на неё с тем самым опасным блеском, который она уже замечала сегодня: смесь хмельного восторга и чего-то ещё — того, что она даже в мыслях не решается назвать, особенно сейчас, в кругу семьи.
— О, значит, я заслужил и пинок, и поглаживание? — он наклоняет голову, изучая её с преувеличенной серьезностью. — Интересная система поощрений. Должен запомнить.
Его пальцы барабанят по столу, затем вдруг хватают её руку и прижимают ладонь к своей щеке. Кожа под её пальцами горячая, чуть шершавая от небрежного бритья.
— Но «хороший» ли я? — Он хрипло смеётся — в его глазах вспыхивает что-то дикое, почти вызывающее — и шепчет только ей: — О, Элоиза, ты не представляешь, каким я могу быть плохим. Особенно когда ты трогаешь меня вот так…
Затем, будто испугавшись собственной откровенности, он отпускает её руку и резко откидывается назад, хватает со стола кусок сыра и торжественно поднимает его в воздух.
Элоиза ощущает, как тепло от вина разливается по животу, поднимаясь к груди. Она намеренно не опускает бокал, позволяя хрустальному краю слегка прижиматься к нижней губе, когда шепчет слова, предназначенные только для него:
— О, мой дорогой брат, — голос ее звучит сладко, как отравленный мармелад, — ты ошибаешься, думая, что я не знаю, каким ты можешь быть плохим. Кто, скажи мне, подбрасывал лягушек в мою постель? Кто с особым удовольствием дергал за волосы, просто проходя мимо? Кто методично опустошал мою тайную конфетную заначку? — Она делает паузу, наслаждаясь его смущением. — Кто, спрашивается, был этим негодяем?
Бенедикт замирает, затем разворачивается к ней.
— Лягушки? — Его голос звучит низко, хрипло, только для неё. — Это были цветочки, сестрёнка. Если бы ты знала, что за мысли я подбрасывал себе в кровать вместо них…
Элоиза медленно опускает бокал на стол, хрусталь с тихим звоном касается поверхности.
Бенедикт наклоняется с той рассчитанной небрежностью, что заставляет ее сердце учащенно биться. Его губы почти касаются ее уха, когда он шепчет:
— Этот негодяй, — голос звучит как бархатный дым, — никогда не воровал твои конфеты. Мы заключали сделки, помнишь? Одна карамелька — за молчание о разбитой вазе. Две — за то, чтобы отвлечь Энтони, пока ты сбегала в библиотеку. Я был твоим сообщником, сестренка.
Его пальцы скользят по ее внутренней стороне запястья — мимолетное прикосновение, но достаточно, чтобы по коже побежали мурашки.
— А лягушки… — его усмешка звучит как признание, — это никогда не было просто шалостью. Твой визг… — он делает паузу, и в его голосе появляется странная нотка, — он был совершенством. Как будто ты уже тогда знала, что однажды я захочу услышать его снова.
Когда он отстраняется, Элоиза чувствует, как жар разливается от щек до самых кончиков ушей. В его взгляде — не просто привычное озорство, а что-то тревожащее, что-то, что заставляет её пальцы непроизвольно сжиматься вокруг бокала, а дыхание становиться чуть чаще. Этот Бенедикт — одновременно знакомый до боли и совершенно чужой.
Она отводит взгляд первой, внезапно осознав, как громко стучит ее сердце.
— И да, — добавляет он шёпотом, намеренно медленно, — я всё ещё тот же негодяй. Просто теперь у меня есть…
Он медленно ведёт пальцем по краю её бокала, небрежным, но выверенным жестом. Хрусталь блещет в мерцающем свете канделябров, когда он поднимает его, не спеша пригубить. Вместо этого он с нарочитой театральностью прижимается губами к тому месту, где только что касались её губы.
— …гораздо более интересные способы тебя дразнить.
Элоиза задерживает дыхание, наклоняясь вперед. Губы уже приоткрыты для ответа, но слова застревают в горле. Внезапное осознание происходящего обрушивается на нее: мать сверлит Бенедикта взглядом, способным испепелить, а остальные гости поглощены своими беседами.
С нарочитой небрежностью она перехватывает его бокал, прикрываясь им как щитом. Хрусталь холоден против ее пересохших губ, когда она произносит:
— Признаться, я все еще не уловила разницы между твоими детскими выходками и твоими «интересными способами» меня дразнить. — Глаза ее сверкают опасным блеском, но уголки губ дрожат.
Бенедикт медленно наклоняется, его рука лежит на спинке её стула, пальцы в нескольких дюймах от её плеча. В глазах — смесь вызова и обещания, а в голосе низкие, бархатные нотки, от которых по спине бегут мурашки:
— Тогда ты просто недостаточно внимательна, сестрёнка.
Его взгляд скользит по её губам, прикрытым краем бокала, затем опускается ниже: к её шее, к едва заметному учащённому пульсу у основания горла.
— В детстве я бросал лягушек в твою кровать, чтобы услышать твой визг. А сейчас…
Он делает паузу, намеренно затягивая момент, пока его дыхание смешивается с её — тёплое, пряное от вина, почти осязаемое.
— …я хочу услышать другие твои звуки.
Его палец вдруг поднимается и лёгким, едва ощутимым движением смахивает несуществующую каплю с края бокала в ее руке. Но кончиком он задевает её нижнюю губу, быстро, почти случайно.
— Но если ты всё ещё не чувствуешь разницы… — Он откидывается назад, произнося каждое слово так, словно читает монолог. — …может, тебе стоит попросить меня продемонстрировать её нагляднее?
Где-то за столом раздаётся звон вилки о бокал — начало тоста, смех, перебранка младших Бриджертонов… Но Бенедикт по-прежнему смотрит на неё, не моргая. Под столом его нога прижимается к её, ласково-угрожающе напоминая: «Я всё ещё здесь. Игра только начинается».
А потом, с театральным вздохом, он поднимает её (теперь уже его) бокал в ответ на общий тост.
Элоиза следует его примеру: поднимает бокал в изящном жесте, делает небольшой глоток, затем с показной небрежностью возвращается к блюду перед ней. Её пальцы играют с вилкой, а сама она делает вид, будто полностью поглощена светской беседой, пока внезапно, будто случайно вспомнив нечто незначительное, она не поворачивается к Бенедикту.
Её губы сначала лишь выдыхают тёплую струйку воздуха ему в ухо, заставляя его мочку покраснеть, прежде чем зашептать:
— Может быть, я не чувствую разницы… — её голос звучит легко, почти ласково, но за этим скрывается усмешка, — потому что ты только разглагольствуешь, мой дорогой брат. Говоришь, говоришь… — пауза, наполненная обещанием, — но так и не решаешься… действовать.
Она откидывается назад, позволяя свету канделябров поиграть на её полуопущенных ресницах. Взгляд, брошенный из-под них — одновременно вызов и приглашение — задерживается на его лице дольше, чем того требуют приличия.
Бенедикт не шевелится. В его взгляде проскакивает ошеломление, а следом — тёмная, почти жестокая искра.
Он медленно поворачивается к ней, и теперь в его улыбке нет ни капли прежней пьяной беззаботности. Только холодная, хищная уверенность.
— Ошибаешься, — он произносит так тихо, что слова едва долетают до неё, но каждое будто обжигает. — Я действую.
И прежде чем она успевает понять намёк, его рука скользит под стол, быстрая, точная. Тёплые пальцы охватывают её колено, а затем проводят по внутренней стороне бедра. Движение легчайшее, почти призрачное, но намеренное, художественное, будто он выводит первую линию будущего эскиза прямо на её коже.
— Вот.
Прикосновение длится меньше секунды. Он тут же отводит руку, делает глоток из её бокала. Его лицо абсолютно невозмутимое. Но в уголках его губ играет та самая ухмылка, что была у него в детстве, когда он подкладывал ей тех самых лягушек.
— Довольно смело для «разглагольствования», не находишь?
Пока Элоиза сидит неподвижно, боясь нарушить хрупкое напряжение между ними, Бенедикт неожиданно меняется: одним ловким движением откидывается на спинку стула, будто только что не было ни тёмного взгляда, ни опасной искры. Его поза становится расслабленной, почти ленивой, словно он просто-напросто решил немного отдохнуть от семейной беседы.
— Но сегодня я, конечно, «хороший». Сегодня я — само очарование. Даже Академия не устоит. Сегодня — никакой грусти! Только искусство, только… сыр! — Он хватает сыр и откусывает с преувеличенным удовольствием, крошки падают на жилет, но ему явно всё равно. — Колин! — внезапно восклицает он, указывая на брата куском сыра. — Ты всё ещё подлец, но я тебя прощаю. Потому что сегодня — лучший день в моей жизни!
Колин, покрасневший до корней волос, пытается спрятаться за бокалом, но Бенедикт уже переключается на Элоизу, его взгляд — тёплый, чуть потерянный, но такой искренний.
— И спасибо, — добавляет он неожиданно мягко, почти трезво. — За то, что сказала, что я хороший. Иногда… иногда мне кажется, что я только притворяюсь им.
Элоиза ломает голову, пытаясь вспомнить, когда вообще называла его хорошим. Между тем она кивает с преувеличенной серьёзностью, изображая согласие, но в её глазах мелькает едва уловимый хищный блеск. Ловко вписавшись в беседу, она перебрасывается изящными колкостями с Кейт через стол, бросает сдержанные реплики в разговор с матерью — всё это с идеально выверенной грацией опытной светской леди.
А Бенедикт сидит рядом, небрежно откинувшись на спинку стула, его смех легко отзывается на очередную глупость подвыпившего Колина. Но Элоиза уже не настолько наивна, чтобы поверить в эту игру. Даже в самых свободных и непринуждённых движениях он не теряет контроля.
Случайным движением она поправляет складки на шелковой юбке, затем также случайно опускает руку. Пальцы ее ложатся на бедро Бенедикта, сначала лишь легкое прикосновение, затем сжимают с продуманной нежностью, прежде чем окончательно задержаться там.
Бенедикт рядом с ней резко застывает, его смех обрывается на полуслове, будто кто-то перекрыл воздух. Губы слегка приоткрыты, пальцы впиваются в скатерть, оставляя морщины на тонком льне.
— Так что же это за волшебный эликсир, дорогой Колин? — сладко спрашивает Элоиза. — Неужели ты настолько эгоистичен, что не поделишься с любимой сестрой?
— Колин… — голос Бенедикта звучит неестественно ровно, будто он с огромным усилием контролирует каждый звук, — …твой «эликсир», кажется, вызывает… побочные эффекты.
Он намеренно откидывается в кресле, будто расслабляясь, но его бедро напрягается под её ладонью.
— Хотя… — внезапно наклоняется к её уху, горячее дыхание обжигает кожу, заставляя ее дрожать, — …может, тебе и правда стоит попробовать? Тогда ты наконец поймёшь, почему я сегодня так… очарован тобой.
Его рука опускается под стол, накрывает её пальцы на своём бедре, сжимает, предупреждающе, собственнически, и остаётся там, скрытая складками скатерти.
— Но предупреждаю, если ты выпьешь, я потребую плату за риск.
Колин, покрасневший до корней волос, мечется взглядом между ними:
— Я… э… может, лучше чаю? Или лимонада? Мать говорит, лимонад успокаивает нервы…
Бенедикт фыркает, но его большой палец рисует круги на её запястье, медленные, гипнотические.
— Слишком поздно для лимонада, брат, — бормочет он, и только Элоиза слышит, как срывается его голос, — слишком поздно.
Она ощущает, как её пальцы сами собой скользят вверх по его бедру под прикрытием скатерти — движение настолько естественное, что она и сама не может объяснить этот порыв. Её ногти слегка впиваются в дорогую ткань его брюк.
Бенедикт резко задерживает дыхание, а она наклоняется к Колину:
— Матушка уверяет, будто веер спасает от обморока, — её шёпот звучит сладко-язвительно, — но мы-то с тобой знаем — ей верить нельзя. — Затем она поворачивается к Бенедикту. Его рука внезапно крепче смыкается вокруг ее запястья под столом, не позволяя двинуться дальше. — Значит, если я отведую этого зелья, то внезапно осознаю, как очаровательна? — Палец ритмично постукивает по его бедру. — И в какой валюте ты потребуешь воздаяния? В фунтах плоти? — Губы искривляются в усмешке. — Тогда скажи мне, братец, чего же тебе бояться? Если я и так уже буду в твоей… власти.
— Фунты плоти? — голос Бенедикта звучит низко, с опасной игривостью, — О, нет, сестра моя. Художники предпочитают… более тонкие валюты.
Он наклоняется, и в его глазах — тот самый мутный, опьяненный блеск, смешанный с чем-то куда более трезвым и горячим:
— Минуты. Секунды. Мгновения, когда ты перестаешь спорить и просто… позволишь мне смотреть.
Его пальцы слегка разжимаются, переворачивают ее руку и скользят по ее ладони, рисуя невидимые линии, будто уже планируя эскиз.
— А насчет риска… — внезапно его свободная рука ловит выскользнувшую прядь её волос, накручивает на палец с преувеличенной задумчивостью. — Ты спрашиваешь, чего я боюсь? Я боюсь, что если ты выпьешь, перестанешь быть собой. А мне нужна именно ты. Трезвая. Ясная. Невыносимая.
Колин кашляет в кулак, отчаянно указывая взглядом на леди Дэнбери, которая наблюдает за ними через стол со слишком внимательным выражением.
Бенедикт откидывается назад, но его нога все еще плотно прижата к её, а в уголке рта танцует та самая ухмылка, что всегда предвещала неприятности. Он поднимает бокал (оставшееся вино в нём плещется опасной волной) и провозглашает на весь стол:
— И всё-таки — за искусство! Даже если оно иногда выглядит как смятый хлеб!
Леди Дэнбери на другом конце стола качает головой, но поднимает бокал. Даже Энтони, скрежеща зубами, делает глоток. А Бенедикт тем временем смотрит на Элоизу, и в его глазах, сквозь хмель, светится что-то настолько настоящее, что ей становится трудно дышать.
Под скатертью его рука в ее руке, а на скатерти перед ней стоит та самая хлебная фигурка — «Элоиза, сметающая все мои защиты».
Только теперь у неё отломанная голова.
Элоиза тихо выдыхает, чувствуя, как тепло разливается по груди. Она наблюдает за Бенедиктом украдкой, как он, обычно такой сдержанный при посторонних, сегодня излучает магнетизм. Его смех звенит, как хрусталь, шутки льются легко, и даже самые чопорные гости не могут устоять перед его обаянием.
«Он всегда умел это делать», — думает Элоиза, ловя себя на том, что следит за игрой света свечей в его глазах. Или дело не в умении? Может, он просто… такой? Настоящий? Ей трудно решить.
Даже мать, обычно столь строгая к нему, сейчас улыбается его шуткам. Да что там — даже Энтони, вечно хмурый Энтони, смеется, откинув голову назад!
Когда ужин подходит к концу, Энтони, верный традициям, объявляет:
— Господа, полагаю, нам пора обсудить дела в библиотеке.
Элоиза ловит себя на том, что смотрит на Бенедикта с неподдельной тоской. Её пальцы непроизвольно сжимают его руку, когда он поднимается из-за стола и отпускает её.
— Элоиза, дорогая, — зовёт мать, но уйти сейчас кажется почти невыносимым. Ей хочется ещё немного побыть в этом тёплом пространстве его внимания, где она вдруг почувствовала себя по-настоящему особенной.
Неохотно подчиняясь, она следует за дамами в гостиную, но оборачивается ещё и ещё раз, провожая взглядом его удаляющуюся фигуру.
Бенедикт, шатаясь, оборачивается на пороге, будто почувствовав её взгляд. Его волосы растрепаны, платок болтается где-то на уровне третьей пуговицы жилета, а в глазах — всё тот же пьяный, беззаботный блеск.
— Элоиза! — зовёт он, размахивая рукой так, будто они прощаются не на пару часов, а на годы. — Не скучай без меня! А если заскучаешь — приходи спасать меня от их дурацких разговоров о скачках и политике!
Энтони хватает его за плечо с видом страдающего надзирателя, но Бенедикт только смеётся, позволяя увести себя. В последний момент он выкручивается, делает театральный поклон в сторону дам, и, потеряв равновесие, чуть не падает на Колина, который ловит его с привычной братской стойкостью.
Он снова ловит её взгляд и — о ужас! — подмигивает. Не то легкомысленное, братское подмигивание, каким они всегда обменивались в детстве, а что-то… новое. Медленное, намеренное.
Колин грубо толкает его в спину:
— Прекрати корчить рожи, иди уже.
— Осторожнее, — слышит Элоиза голос Энтони, — иначе ты не доползёшь даже до библиотеки.
— Зато доползу до счастья! — парирует Бенедикт, и его смех звенит в коридоре, пока дверь не закрывается за мужчинами.
Элоиза закусывает губу. В груди — странное тепло, будто она тоже выпила того злосчастного эликсира.
— Элоиза! — мать хлопает в ладоши, прерывая её мысли. — Ты присоединишься к нам или будешь стоять здесь, как привидение?
— Иду, — бормочет она, бросая последний взгляд на закрытую дверь.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!