III • II

14 января 2026, 20:47
      Вода в колодезном ведре окрасилась в ржавый. Скинув испачканную тунику, Зик, склонившись над ним, скреб кожу на руках щепотью песка, выгрызающего из пор чужую кровь. Пальцы двигались с привычной монотонность; в них давно перестала возникать дрожь. И — после всего — едва ли она вернется.       Его ладони запомнили сотни… нет, тысячи затылков новорожденных. Он подхватывал их, являя свету новую жизнь, и каждый раз в этот волшебный миг между надеждой и знанием, что эта надежда несбыточна, в груди леденело. Он ждал не крика, как тяжело дышащие от усталости матери, пристально смотрящие вниз — туда, где боль обещала отступить перед счастьем. Он ждал, когда тельце необратимо нальется тяжестью, захрустят кости, распирая розовую кожу, — еще мгновение, и, если не дернуть, рискуя вызвать кровотечение, огромные ступни разорвут роженицу изнутри.       Их бы убивать. Схватить, надавить пальцами, бережно придерживающими затылок... Быстро. Милосердно. Но его руки не слушались. Убийство было бы предательством основ мироздания, ведь на него-то, не менее уродливого, не поднялась чужая рука. И, коли его первое прикосновение дарило единственную уязвимость будущим бессмертным чудовищам, не ему вершить их дальнейшую судьбу.       Шаги по траве за его спиной. Только она одна отваживалась приходить сюда, на пепелище — к уцелевшей после какой-то очередной войны юной Элдии и колыбелью цивилизации, Марлии, лачугу, зачумленную суевериями. Одни шептались о злых духах, другие — о некоем Фавне, разгневаешь которого — лишишься урожая. Самые же здравомыслящие попросту боялись бродивших окрест титанов.       Для нее не было преград.       Воздух, напитавшийся железом и запахами рождения, сдвинулся, впуская ее присутствие.       И все в Зике Йегере подставилось под самоубийственный удар: он представил ее взгляд. Не осуждающий. Просто — усталый.       Пик остановилась в паре шагов от него. Обыкновенная крестьянка, дочь рыбака; она не носила дорогих одежд, украшений, не пахла духами, но в ее волосах, черных, как ночь над водой, пахнущей рекой коже, в ее обветренных щеках была та самая, невыносимая для него, красота. Неприкосновенная. Божественная.       — Ты продолжаешь делать это, — ее голос был тих, в нем не было порицания — только давно знакомая ему вековая грусть.       Пик знала, как унять боль, что застревает в горле последним вздохом, страх, что сковывает пальцы, уже не способные шевельнуться. Ее звали в дома, где пахло уксусом и отчаянием, где родственники жались у стен, готовые к скорби. Они даже не понимали, что впускают ту, кого с благоговением звали перевозчиком душ через реку Стикс. А она входила, прикасалась к остывающему челу — и тогда умирающие начинали дышать ровнее, их лица разглаживались; они преодолевали преграду на пути в загробный мир не с криком, а в молчаливом смирении.       Зик не обернулся. В бурой жиже перед ним плавали крошечные, закрученные клочья — то ли слипшийся песок, то ли ошметки плоти.       — Выбора нет.       — Но ты калечишь их, Зик. Не только тела. Души. — Ее полушепот был сдавленным, будто она чувствовала эту самую боль. Пожалуй, так и было. — Они застревают между мирами. Не люди и не боги. Не живые и не мертвые. Ходят неприкаянные, голодные...       Зик резко вынул руки из таза. Вода схлынула с них уже почти прозрачная, но под ногтями остались бурые полумесяцы — следы его ремесла; брызги — на обнаженной груди.       Он знал, о чем она. О титанах. Люди еще не научились даровать им смерть, а боги… богам плевать. Но отчего-то Зику казалось, что все эти ее слова — о нем. И они были чудовищно правдивы.       Процедура была ужасна. Дети Сатурна рождались в грязи и нищете. У рабынь, у крестьянок; после мимолетных вспышек влечения и после сцен насилия. Сотни лет... И всегда один и тот же конец.       Сначала — ужас в глазах матерей. Не просто испуг, а отторжение где-то на уровне физиологии при виде собственного чада. Ужас, от которого екало сердце Зика, потому что первым, что он увидел на этом свете, был именно он.       Потом — неестественный, прожорливый рост. Тела новорожденных раздувались, как падаль на солнце, кости вытягивались в многометровые балки, кожа лопалась и стремительно нарастала поверх ран жесткими буграми. Они взрослели за пару мгновений, но разум оставался почти что звериным: пустым, голодным.       И финал, от которого у Зика сводило желудок: эти выросшие дети, движимые слепым инстинктом, оборачивались и с блаженной улыбкой — той, рефлекторной, что присуща младенцам, — пожирали даровавших им жизнь. По кускам или целиком. Ведь так задумано природой: кормящая мать.       Мгновение — и тишина. Только отупелое выражение на лице «ребенка» и брызги крови.       А Зик в это время просто наблюдал. Отстраненный, расчетливый. Он искал в этом кровавом хаосе новые закономерности, подсказки. Он был садовником, который перебирал слабые ростки, пытаясь методом тысяч проб и ошибок вывести один-единственный, совершенный цветок. Полубога, который смог бы нести божественное наследие, не став чудовищем.       Ни азарта, ни интереса хотя бы. То, что он делал, было пыткой. Заслуженной.       Зик отступил от колодца на шаг, поднял с земли свою тунику, несмешно тряхнул ее несколько раз, прежде чем расправить.       — Сатурн не вечен, — его голос прозвучал глухо за завесой ткани, накинутой через голову на широкие плечи. — Бог времени перестал быть вечным. Человечеству нужен… наследник. Не просто преемник. Хранитель. Тот, кто сбережет память мира, каждый миг прошлого, и возродит величие, когда мир сгорит в пламени собственного предопределения.       Пик подступила ближе, ее невысокий, стройный силуэт оказался в его поле зрения — и что-то в ее тихой, непоколебимой скорби, что висела на ней, как влажный плащ, — заставило Зика испытать острое желание отвернуться. Но он не смог. За бесконечную жизнь — ни разу.       — Насилие никогда не создаст ничего, кроме новых руин и призраков.       Зик усмехнулся. Беззвучно, одним уголком рта.       — А что создаст, Пик? Любовь? — он произнес это слово с такой ледяной, обжигающей горечью, что Пик невольно, будто от порыва ветра, отвела взгляд. — Много ли хорошего она дала мне, а? Много ли прекрасного создала любовь моей матери? Или отца? Она лишь заковала меня в уродливую плоть. Вдохнула в меня жизнь и бросила на произвол судьбы. Смотреть. Веками смотреть, как я не могу… ничего. Ничего, Пик. Ни изменить, ни остановить.       Он сделал шаг вперед, бесшумный, и его тень накрыла ее. Дыхнуло запахом крови и сырой воды.       В его взгляде, всегда таком строгом, на одно неуловимое мгновение мелькнуло что-то совершенно неуместное — не требование и не вызов, а горькое признание:       — Любовь, — это слово вышло с трудом, как ржавый гвоздь из старой доски. — Это просто цепь. Самая крепкая из всех. Она сковывает именно те движения, которые необходимо совершить. Ты знаешь это не хуже меня.       Да, она знала. Чувствовала это каждый день — вес своих кандалов. Ее невозможная, искаженная любовь держала ее за горло, по рукам и ногам — иногда так сильно, что на коже проступали синие следы. А Зик… Зик любил так, как может любить только узник в самой глубокой темнице. Любил тот единственный луч света, что падал из щели где-то наверху — чистый, ясный, недостижимый. Любил с мучительной силой, с которой человек может любить вид свободы за решеткой своего окна. Это была любовь-тоска, любовь-наказание, не имеющая ни малейшей надежды на утоление.       Пик закрыла глаза. Ее плечи ссутулились, спина сгорбилась под тяжестью осознания: от того, что сейчас последует, нет спасения.       — Зик, — ее голос дрогнул, зазвучал беззащитной мольбой. — Прошу. Не начинай.       Она просила не о пощаде к миру. Она умоляла его — этого до великолепия беспощадного человека — не возвращаться к разговору, который они вели веками; не заставлять ее снова, в который раз, отказывать ему, бормоча те же неубедительные оправдания про «другого», жестокого, но по-своему… любимого. Не потому, что не хотела — о, она хотела, и порой они отдавалась этому желанию без сожалений. А потому, что, как бы они ни брыкались, все их пути в самом деле были предопределены, и никакая любовь, даже самая отчаянная, не могла изменить этого. Ее убедили в этом не предсказания, не красивые слова о судьбе, а удары кулаком по лицу, груди, животу — по всему, что было мягким и беззащитным.       Зик резко наклонился, схватил деревянное ведро и с сильным, почти яростным рывком плеснул грязную воду на пыльную траву. Вода хлюпнула, разлетелась темными брызгами.       — Тогда уходи, — прозвучало тихо, без интонации. Он не смотрел на нее. — Если не веришь даже в тень той цели, что у меня есть… просто уходи.       Воздух за спиной заколебался от ее тихого вздоха.       В ответе Пик не было упрека, не было желания ранить или тщеславной надежды, что он ее остановит. Она констатировала давно известный им обоим, горький факт:       — Я уйду. Но, где бы ты ни был, ты будешь смотреть, как течет вода, и думать обо мне. Я знаю. Так было каждый раз.       Она не ждала ответа. Легкий шорох ее одежд, да тихие, удаляющиеся шаги...       Зик стоял неподвижно, глядя, как бурая муть медленно сползает с травинок, обнажая под ней сочную, неприлично живую зелень. Он уже ненавидел все ручьи и реки — все источники в этом мире. Ненавидел саму воду за ее постоянное, равнодушное движение, за напоминание… о ней.       Потому что она была права.       Она возвращалась каждый раз. Безмолвная, как тень, она становилась за его спиной. Не помощник, но свидетель. И не уходила, пока все не заканчивалось. Пока Зик не склонялся над тем, что оставалось — над бесформенным месивом или — что было в тысячу раз невыносимее — над чем-то, в чем еще можно было узнать человеческие останки.       В ее молчаливом присутствии ритуал повторялся снова и снова, выверенный до биения сердца и безжалостный, как стихийное бедствие: женский крик, хруст расходящихся тазовых костей, заглушаемый хлюпающим потоком крови и околоплодных вод. Затем — вздохи в тишине. И новый звук — низкий, рвущийся изнутри. Треск лобковой кости и покрытой волосками кожи над ней, раздираемой противоестественным растяжением. И тогда лоно являло очередное уродство, мокрое, синевато-багровое и уже слепо щелкающее челюстями от голода.       Пустой, невидящий взгляд новорожденного титана, ищущего хоть что-то понятное в мире, не приспособленном для него.       И наконец — тот самый вопль, обрывающийся, едва начавшись, под тяжестью тела, навалившегося на роженицу с одним лишь намерением: раззявить зубастую пасть и сожрать.       Весь в отца.       Зик смотрел, как очередное его творение — неуклюжее, обреченное чудовище — ковыляет прочь, в земли, что скоро совсем перестанут быть просто Элдией, а нарекутся империей, где для таких, как оно, уготована единственная отцовская милость — великолепная в своей зрелищности казнь на отстроенной специально для этого арене.       — Как царь делает их? — спросила Пик.       Зик, не глядя на нее, принялся вытирать руки об обрывок грубой ткани. Он усмехнулся. Звук вышел сухим, похожим на скрежет.       — Так же, как ты с Порко, — выпалил он с саморазрушительной горечью. — В темноте, без лишних слов. Разве не очевидно?       Она не смутилась. Не отвела взгляд, не покраснела. Она лишь медленно, с бесконечной печалью покачала головой.       — Тогда это ужасно, — тихо сказала она. — Если это так. Если в этом акте нет ничего, кроме плоти и долга. Если в начале жизни нет даже искры того, что делает ее жизнью.       Пик сделала шаг вперед, сократив расстояние между ними до ничтожного. Встала прямо перед ним, и ее ладони — теплые, шершавые от морской соли и грубо сплетенных сетей — легли на грудь Зика, поверх пятен еще не запекшейся крови. Взгляд стал прямым и неотвратимым, пронзающим слои его цинизма, как луч солнца сквозь толщу мутной воды.       — Пусть он попробует так, как это делали мы. С медленным разжиганием огня. Чтобы душа поспела за плотью. Дитя, зачатое в сладости, в тепле между телами, может оказаться сильнее. Сильнее, чем все эти монстры, рожденные в муке.       Ее слова бросали вызов не столько методам Зика, сколько основам его изуродованной веры. Веры в то, что только страдание и насилие над самой природой может породить силу. Пик же предлагала веру в пресловутую любовь как инструмент творения.       И Зик… принял ее.       Это не случилось в одночасье. Эксперимент, задуманный Пик, требовал невиданной чистоты — не физической, а духовной. Искренней любви. А народ, вверивший свою судьбу первому и единственному императору, сменившему первого и единственного царя, требовал внимания. Когда завоевательные войны отодвинулись к дальним рубежам, им захотелось свежего хлеба; когда даже титаны перестали быть угрозой — стоящих зрелищ.       Прошли столетия, прежде чем люди научились просто жить, прежде чем Элдийская империя каменными корнями вросла в землю и стала величайшей. Только тогда император, отложив войны и указы, наконец явил народу избранницу — знатную девушку, к которой он, судя по долгим прогулкам в садах и тихим беседам при луне, казалось, и впрямь проникся нежным, человеческим чувством.       Девять месяцев империя, затаив дыхание, ждала появления наследника. И сам он ждал. Не как архитектор будущего — как отец. Любил и ждал.       Предсказания по полетам птиц и внутренностям принесенных в жертву животных, гласили: будет девочка. Неидеальная форма округлившегося живота матери подтверждала это. И Род Рейсс уже смело нарекал ее в своих мыслях Хисторией. Имя-завет. Она должна была стать вместилищем, спасти цивилизацию от забвения. В ней должна была осесть вся история мира, жизни людей, и даже отголоски тех самых богов, что некогда были поглощены ее отцом. Вся она — прошлое, способное после неминуемого конца вернуть людям утраченную память, дать им точку опору для нового начала.       Но все пошло наперекосяк.       Великий понтифик Зик, ворвавшийся в императорские покои на оглушившие весь дворец вопли повитух и прислужниц, застыл в дверях. Ужас сковал его, беспомощного наблюдателя.       Не титан. Не извергнутое из чрева чудовище, которое он все же ожидал увидеть.       Это был сам император. Тот, кого люди звали Старуном. Бог. Склонившийся над ложем, залитым алым, с диким, нечеловеческим голодом в глазах. Он пожирал… Вгрызался в теплое, еще трепещущее тело супруги. Яростно, с влажным хрустом расщепляя тазовые кости, чтобы добраться до мягких, желанных внутренностей. Он рвал, кромсал пальцами и зубами едва вышедшее из тела своей возлюбленной, безжалостно расковыривая ее окровавленную плоть. По его лицу струились потоки… Кровь и слезы. Он плакал. Но остановиться не мог.       В молчании Зика, в его позе, был не просто шок, а сокрушительное прозрение. Проклятие было не в детях богов. Оно было в них самих. В самой крови, в самой их сути, в том, что было их «божественностью». Никогда… никогда божественность не потерпит незавершенности. Не примет полумеру, переходную форму, «почти». Совершенство или ничто. Начало или конец. Никаких «уже не человек», никаких «еще не бог». Никаких переходов между одним и другим. Потому что о переходах знал лишь один...       Сатурн пожирал свою дочь не из злобы. Он совершал акт божественного милосердия, исправляя ошибку, уничтожая недочет.       Род Рейсс поднял на Зика взгляд. И… закричал. Не крик ярости или боли, а долгий, животный вопль, в котором тонули и рыдания, и смех, и проклятия. Он все понимал. И от этого понимания сходил с ума.       А Зик стоял. Неподвижный. Он впитывая эту сцену, и чувствовал, как вместо отчаяния его заполняет холодная, бездонная пустота. Это не случайность. Не досадная ошибка в расчетах. Не неудачный эксперимент. Это — их природа. Так было. Так есть. Так будет всегда. Снова и снова. Их удел — вечная, трагичная несовместимость с людскими жизнями, от которых, по иронии, зависит их собственная.       Какая горькая, изощренная насмешка: обладать могуществом богов и быть абсолютно неспособными к единственному акту истинного, бескорыстного творения.       Зик так и не нашел решения. Он нашел лишь дно собственной надежды. И оно было выстлано детскими костями.       Пик вошла в Регию. Ей не было дела до людских правил, запрещающих переступать этот порог кому-либо, кроме великого понтифика и весталок. Она миновала сантуарий богини плодородия Опы, скользнула взглядом по копьям в святилище Марса, что, по легенде, производят шум накануне какого-либо несчастья, и вышла к крытому дворику с деревянным портиком и полом из туфа.       Зик стоял перед алтарем Юпитера и Юноны, но его взгляд был прикован к ликам Януса. Двуликого. Взирающего в прошлое и в будущее, в порядок и в хаос. Единственного, кому была дана власть перевернуть ткань мироздания по своему великому усмотрению. И единственного, из-за кого ее приходилось безжалостно рвать.       В руках Пик, появившейся рядом, как тень, был небольшой сверток из грубого, небеленного полотна.       — Империя будет скорбеть, — тихо, без предисловий, сказала она. — Они уже славят рождение. Но скоро услышат о смерти. И безутешный император вряд ли сможет унять их боль. Его собственное горе слишком велико.       Она протянула сверток. Зик, все так же не глядя на нее, механически принял его. Ткань в его руках неожиданно шевельнулась.       — Вот. Утешение, — сказала Пик, и в ее голосе впервые зазвучало что-то, отдаленно напоминающее нежность. — Мать девочки скончалась, разрешившись от бремени. Не в агонии. В совершенной тишине. Улыбаясь услышанному первому детскому вскрику.       В ткани, пригретая шерстью, спала новорожденная девочка. Совершенно обычная, без единого следа уродства — такая, какими рождаются дети у простых смертных, о чем Зик уже успел позабыть. Крошечная. Хрупкая, с пульсирующим родничком на макушке и прозрачными веками, под которыми быстро-быстро бежали ее первые, никому не ведомые сны.       Зик замер, глядя на это живое, дышащее существо, врученное ему как утешение для народа Элдии самой проводницей душ. Его руки, привыкшие держать монстров, невольно сделалась бережнее.       — Какое тебе дело до… — начал он, и его голос сорвался с первого же слова, — до империи? До ее скорби. До того, что подумают люди. Элдия вообще никогда не нравилась тебе. Твой дом — Марлия.       Пик смотрела на него — на его сломанную осанку, на глухую боль в глазах, которую не мог скрыть даже вечный лед его самообладания. И ее ответ был простым, как последний выдох, и абсолютным, как смертный приговор:       — Потому что я знаю, что люди дороги тебе. Больше, чем ты сам себе в этом признаешься. А ты… дорог мне.       В ее словах не было воодушевления. Не было надежды или веры в счастливый исход. Было лишь простое, неопровержимое знание. Не обо всем мире, нет, — о нем.       — Как же ее назвать? — спросил Зик, не отрывая взгляда от спящего лица новорожденной.       — Мать не успела дать ей имени.       Зик ждет. Ждет от Пик не просто слова, а акта воли, нарушающего самый сокровенный закон их природы: наречения. Боги не просто не могут — не должны иметь детей, давать им имена и отпускать в мир — это привилегия смертных. Закономерно: то, что вечно, не должно множиться бесконтрольно. Вероятно, поэтому титаны — эти вывернутые наизнанку божественные потомки — бесполы и бесплодны.       Пик молчала, погрузив взгляд в черты лица девочки. Она смотрела долго, вслушиваясь в тихий шелест ее дыхания.       — Именем самого почитаемого божества в Элдии, — выдохнула она в ответ наконец. — Матер Матута. «Милостивая матерь». Богиня рассвета, плодородия, самого «начала». Та, что дарует утреннюю зарю после самой долгой ночи.       Зик усмехнулся. Люди… они удивительны. Они придумали для них, небезупречных, бестолковых и ошибающихся не меньше, такие красивые, такие полные надежды легенды; вверили свои судьбы, посвятили молитвы и немыслимые дары тем, кто не может разобраться и с собственной жизнью. Впрочем… Может, хотя бы эта сказка окажется правдивой. Может, девочка на его руках и впрямь станет для них светом.       — Значит, Имир

***

      В подвале пахнет сырым камнем, застоявшейся мочой и старыми испражнениями, медленным тлением плоти, которую гложет не смерть, а время. Факел в руке Зика взрезает вязкую темноту; степенно колышущийся — подстать его движениям — свет выхватывает из кромешного мрака фигуру человека, прикованного толстыми цепями к заплесневелой стене.       Пленник — молодой мужчина, если только к нему еще применимо это понятие. Изможденный до состояния скелета, обтянутого кожей; кожа эта — в синяках и порезах, заросших корками ссохшейся крови и гноя. Кажется, вся грязь, весь смрад этого места въелись в него на каком-то доосязаемом уровне, сроднив с сыростью этой каменной гробницы. Но вот колышется спертый воздух — и в этой неподвижной массе происходит движение. Он поднимает голову. Не резко, не со страхом. Медленно, почти лениво. Под отросшими волосами, ниспадающими сальными шипами, появляется лицо, заросшее щетиной, с впалыми щеками. Но глаза живые. И дикая, неподдельная усмешка расползается по его губам, обнажая острые клыки.       — О-о-о... Посмотрите-ка, кто спустился в мой склеп, — низкий хрип Порко царапает сырые стены. Он старательно причмокивает сухими от обезвоживания губами. — Опять пришел калечить меня, уродец? Никак не дает покоя собственная неполноценность — вот и отыгрываешься? Или, может, тебе просто… нравится? Признайся. Давишь из себя слабость к мужчинам после каждого нашего милого свидания?       Зик останавливается в шаге от него. В нос бьет отвратительная вонь, но его лицо, все в жестких тенях от света огня, остается неподвижным. Однако в глазах, в их глубине, бьется и рвется наружу буря — алчущая, неистовая ненависть.       — За то, что ты сделал с Пик, — выговаривает Зик, — не хватит и вечности для расплаты.       Порко фыркает. Звякают цепи, когда он пытается развести руки в утрированном жесте сожаления. Если бы измена жены действительно задевала его — в его безумии была бы хотя бы толика нормальности.       — А вечности-то у тебя и нет. Ты такой же будущий труп, как и все. И знаешь что? — Он резко наклоняется вперед, насколько позволяют оковы, и его лицо оказывается на расстоянии кариозной вони изо рта от лица Зика; сладострастный, грязный шепот вторит скрежету металла по камню. — Все вы… все до единого, ляжете в землю. К ногам Плутона! И он вас примет. О, как примет…       Плутон… Имя владыки царства мертвых, повелителя теней, но в сознании Зика не всплывает образ могущественного бога подземного мира и смерти. Всплывает картина, от которой его по сей день передергивает от острого, физиологического отвращения.       Порко Галлиард — смазливый, дерзкий юнец, вожделенный провинциальными девами и столичными матронами. Когда Зик случайно увидел его, он выжидал окончания погребальных обрядов, пока последний плач стихнет и родственники, опустошенные, уйдут. Чтобы под покровом ночи подкрасться, врезаться пальцами в еще рыхлую, пахнущую свежей глиной и червяки землю, и вместо вечного покоя подарить усопшему последнее, самое гнусное осквернение. Липкое и обильное, под сдавленный полухрип-полустон.       Пока люди поклоняются Плутону, рисуя в воображении величественного, строгого владыку, их бог — всего лишь извращенец, дергающий на едва успевших остыть мертвецов. Их вечность, их посмертный покой в руках того, кто крепко держит себя за член и видит в смерти лишь нескончаемый пир для своей похоти.       Но этому проклятому миру с его уродливыми богами словно бы было мало… Судьба связала невинное создание с самой сутью гнили. Их с Пик брак случился по людским правилам — договор, скрепленный волею отцов. Но их супружеская жизнь не вписывались ни в какие. Она была чудовищным, невыносимым диссонансом. Как можно было отдать сочувствующую каждой душе, каждому увядшему лепестку, на растерзание тому, кто эти души топтал ради сиюминутной услады? И самое страшное: Пик видела в этом рок, какой-то немыслимый смысл в связи, не ведущей ни к чему, кроме физической боли.       Поразительно: Порко избивал ее, как полагается жестокому, ревнивому мужу. За случайные, скользящие взгляды посторонних мужчин, на которые она даже не отвечала, за открытые участки кожи, за слишком красивые, слишком густые волосы, которые, по его мнению, привлекали лишнее внимание; за улыбку — прекраснейшую улыбку, которая со временем вовсе перестала трогать ее губы. Он бил ее за то, что она была… живой, черт возьми. И Пик принимала это. Считала, заслужила. За измену, о которой он не знал до последнего. Но измена человеку, у которого встает лишь на холод и абсолютную неподвижность, который в экстазе исходит семенем, когда сухо и нет отклика — там, внутри, — едва ли могла стать истинной причиной его экзистенциальной ярости. Ее преступление было в самом ее дыхании.       Зик понял это слишком поздно.       Он сжимает кулаки до хруста суставов. Его ненависть замешана на щемящем чувстве несправедливости — несправедливости вселенского масштаба, безнадежной, как та самая вечность, которой у него нет. Мир, который позволяет такому свету гаснуть под кулаками такой тьмы, не просто жесток — он неправилен в самой своей основе. Эрен, будь он проклят, в чем-то был прав… Но против этого бессилен любой бог.       Зик медленно, почти церемонно, извлекает из складок тоги странный предмет — нечто вроде иглы, но замысловатой, неестественной формы. Тонкий инструмент из металла, напоминающий одновременно медицинский зонд и ритуальный стилет. Еще один плод гения Ханджи Зоэ — воистину, эпохи порой рождают умы, мыслящие вне любых правил своего времени.       — Полгаюа, после всего того, что ты вытворял с трупами, — его голос низок и безразличен, — вкус истинной божественной сущности не покажется тебя чем-то слишком противным. Ты попробуешь то, от чего бежал всю свою жалкую жизнь.       Он поднимает факел, располагает на стене так, что его собственное тело превращается в черную, непроницаемую тень, силуэт, в котором растворяются все детали. А весь яростный свет падает на лицо Порко, заливая его испуганные, гневные глаза болезненно-ослепительной яркостью. Порко щурится, пытаясь разглядеть, что происходит в том черном провале, где стоит Зик, но действо отгорожено от его взгляда.       Из темноты доносится тихий, влажный щелчок — нежный и отвратительный, похожий на раскрытие живой раковины или хруст хитинового покрова раздавленного сандалией насекомого.       Когда Зик делает шаг из тени в свет, в его ладони, открытой перед собой, дрожат, переливаясь на огне, капли прозрачной, с маслянистым блеском жидкости, будто ртуть, смешанная со слезой. Живая и одновременно чуждая всей органике этого мира.       И прежде чем Порко успевает отшатнуться, сомкнуть челюсти — Зик с силой прижимает ладонь к его губам, заливая в скривленный рот теплый, соленый ликвор.       — Что за черт?! — сипит Порко, сглатывая, но цепи не дают ему вырваться. Он чувствует не жжение, а странное, ползучее проникновение, будто выпитое не растворяется, а ищет пусть в самые глубины его естества.       Зик начинает отстегивать его с будничным спокойствием. Он не придает значения попыткам Порко улизнуть, его хриплым угрозам. Угроз вообще больше нет. Тело Порко уже предает его: мышцы слабеют, не слушаются, по ставшим ватными ногам непроизвольно сочится... Он оседает, скрюченный, на скользкий от его же мочи пол. Стон — услада для ушей Зика.       — Знаешь, почему я не стал одним из них? Когда семя смертного смешалось с божественной плотью в утробе моей матери… почему на свет появился не титан — один из тех, что слоняются по Элдии, — а вот это? — Он жестом указывает на себя, но говорит без жалости, как философ — об информативном факте. — Да, я родился уродом. Неполноценным гибридом. Полубог-получеловек. Моя богиня-мать, едва взглянув, сочла меня чудовищем и бросила умирать.       Подобрав полы тоги, Зик опускается на корточки рядом с Порко, рухнувшим на четвереньки.       — И только одно спасло мой рассудок в тот день. Предопределение, — он произносит это слово — слово, столь любимое Эреном — с почти религиозным благоговением. В насмешку. — Будущее. То самое, со смертями, свершения которого ты так жаждешь. Представляешь? В грядущем мне было суждено коснуться той, что способна подавлять божественность. Убийцы богов, я надеюсь. Сама судьба вплела меня в свой узор как необходимую нить. И в день моего рождения это сделало меня тем, кем я стал.       Он наклоняется еще ближе, его губы почти касаются уха Порко и шепчут сквозь звериное рычание, отскакивающее от стенок черепной коробки криком, чуть ли не с наслаждением от сокрушительной иронии судьбы.       — Всезнающий Эрен облажался.       В тот день у Зика получилось.       Очередная девица — белокурая блудница, невзрачная и оттого дешевая, одна из числа императорских любовниц. Зик наблюдал за ее потугами с равнодушием палача, уже зная, чем кончится раскрытие черного, сочащегося пятна перед ним. Он наклонился к ней, окровавленной, протянул руки к показавшейся из темноты светлой макушке.       — Дыши, — скомандовал безжалостно, позволяя обреченной матери верить, что все идет своим чередом.       Голова. Мокрая, в слизи. Шея, тонкая, как тростинка. Плечики. Он успел мысленно отметить, что это девочка, прежде чем…       Мир дернулся.       Не землетрясение, нет. Без грохота, без треска породы. Это было колыхание самой ткани реальности, сдвиг времени, соскользнувшего с накатанной колеи, с одной линии на другую — и обратно. Зик не увидел этот толчок — он ощутил его всем своим существом как что-то инородное, небольшое и не тяжелое, но непостижимое, врезавшееся в пространство и проникшее сюда, к ним, в эту Элдию, из какого-то другого. Это что-то задело все, включая сам поток событий. Задело настолько сильно, что он потерял целое мгновение между взглядом на лицо будущего титана и… на сморщенное, скривленное обыкновенным детским плачем личико новорожденной.       Он держал ее на руках, оцепеневший, не в силах поверить. Медленно, будто боясь проснуться, он приложил крошечное тельце к уху. И услышал. Сердцебиение. Сильный, упрямый стук. Вопреки. Вопреки всем законам, всем проклятиям.       Такой она и будет! Хистория Рейсс. Дочь бога и человека!       — Получилось, — пусть тихий, но безумный смех вырвался из его груди. Он повторил, будто заклинание: — Наконец-то… получилось.       — Тебе такого, конечно же, не грозит, — говорит Зик, резко дергая обессилевшего Порко вверх; тот кряхтит от пронзительной боли в выворачивающихся суставах. — Сказки пугают, что некий Фавн, дух леса, — коли попадешь к нему — в гневе уродует и людей и богов. Что ж, — Зик толкает его вперед, к устью каменной лестницы, — я и есть этот Фавн.       Он пинает Порко, заставляя того, спотыкаясь, карабкаться вверх по ступеням. Ступает следом. Но его сознание, вопреки воле, соскальзывает с острых граней настоящего и проваливается в тот день…       Первым порывом было не бежать к императору с чудесной новостью. Зик знал, что того не обрадует рождение дочери: не после того, как первая неудача выжгла в ее отце все, кроме сухого прагматизма правителя. Известие о еще одном ребенке, еще одной потенциальной жертве, столь жуткой — от его же рук, вызвало бы лишь новую волну отвращения. Хистория уже нежеланна. И будет ненавистна.       К Пик! Она поймет. Она одна во всем этом циничном мире разделит с ним этот немыслимый, выстраданный успех! Увидит не великое спасение, а именно чудо — доказательство того, что их, богов, долгий и бессмысленный путь в этом мире может вести к чему-то, кроме бесконечной бездны.       Он мчался к ней, не разбирая дороги, сжимая в руках сверток с драгоценной ношей; сердце колотилось в его груди не от бега — ликующее, предвкушающее ее редкую улыбку. Он на лету слышал обрывки криков из раскрытых окон, сетования соседей: на шум и последующую тишину. Кто-то говорил: «Убийца! Как можно...» Кто-то: «Да шлюха она — сама виновата». Но Зик не предавал этому значения. Разве важны эти мелкие, людские склоки, когда в его руках лежит она! Когда весь мир стоит на пороге перемен!       Он ворвался в их с Порко дом, запыхавшийся не от усталости, а от счастья.       И упал на колени.       От удара, который был больнее любого самого калечащего.       Воздух вырвался из легких одним еле слышным, сдавленным стоном. Сверток с ребенком он инстинктивно прижал к груди, защищая, а сам замер, уставившись перед собой.       Она не была жива.       Ее остекленевшие глаза, еще хранившие в глубине широких зрачков отблеск последнего удивления, на бледном, как мрамор, лице смотрели мимо Зика, в пустоту. А ее тело — прекрасное, гибкое тело, что умело петь от прикосновений, теперь лишенное всякого тепла и воли, — под телом мужа ритмично колыхалось. Вперед-назад. Вперед-назад. Монотонные шлепки плоти о плоть, лишенной тонуса, отдавался в тишине эхом.       Ее руки были раскинуты в стороны и чуть заметно покачивались в такт этому кощунственному ритму тоже, ладони, открытые, повернуты кверху, пальцы слегла согнуты — словно и в небытии она пыталась обнять весь этот жестокий мир, принимая… даже это.       Порко, тяжело дыша открытым ртом, с выпученными от натуги глазами совершал свой акт. На его лице застыло выражение блаженства, которое, вероятно, он никогда и не испытывал в браке. Он осквернял богиню с тем же мерзким, сосредоточенным упоением, с каким он осквернял могилы. Разница была лишь в том, что здесь объект его больного вожделения еще не успел закоченеть.       Зик все смотрел и смотрел, и за всю отданное этому мгновение время в его голове не возникло ни единой мысли. Ни ярости, ни отвращения. Только всепоглощающая пустота, в которую рухнуло все: его триумф, его надежда, и сама вера в то, что в этом мире есть что-то, достойное спасения.       Хистория захныкала, когда его руки опустились.       Отравленный воспоминанием из прошлого, Зик с силой, приумноженной злостью, швыряет Порко в придорожную грязь. Тот летит, как тряпичная кукла, его спина врезается в каменный обод колодца — того самого. О, символика иронии виделась бы прекрасной, если бы Зик еще был способен почувствовать что-либо, кроме удовлетворения местью.       Порко уже бьется в нечеловеческой агонии. Его тело выгибается, позвоночник хрустит и удлиняется, выпирая из-под кожи горбами и шишками. Мускулы вздуваются, рвут связки; кости ломаются и тут же срастаются в новых, чудовищных пропорциях. Это будет самый прекрасный уродец!       Зик отступает на шаг. Он смотрит, как кожа Порко, став тесным мешком, лопается, и из этого разрывающегося кокона человеческой плоти вырывается наружу нечто монструозное. Когтистые лапы с крючковатыми пальцами впиваются в землю, мощные челюсти, усеянные рядами острых зубов, раззеваются в первом беззвучном реве. Образ, достойный души, что не желала отпускать в мир иной тех, кто был свободен в своей смерти.       Зик позволяет себе улыбнуться уголком рта. Не торжество. Скорее, признание того, что творение, в котором он преуспел по-настоящему, — это производство монстров.       Кости явившего свою суть Плутона издают хруст, как на зубах, не выдерживая тяжести вдруг с размаху опустившейся сверху лапы. Звероподобный титан, чья массивная спина почти упирается в низкие облака, всем своим весом неотвратимо обрушивается на него. Это не схватка. Это — уничтожение. Неумолимое. Почти ритуальное. И такое желанное...       Огромная стопа опускается снова и снова с упорством гигантского молота, заколачивающего каменное надгробие в землю. Каждое движение вверх и вниз сопровождается гротескно отчетливым всплеском: разорванная мышца, лопнувшее ребро, звонкий треск позвоночника, теряющего свою новообретенную форму. Алая кровь бьет дикой, кипящей рекой из-под ног Зика. Из того, что еще смутно напоминает голову, под давлением выплескиваются внутренности — не аккуратными органами, а студенистой, дымящейся на холодном воздухе массой, расползающейся во все стороны. И в самом центре этого месива из смешанной с грязью плоти, поломанных костей — в сердцевине — еще угадывается сплющенное, уже лишенное всяких черт человеческое тело.             Так это и работает. Божественность, подавляемая истово, как у смертных женщин, отторгаемой каждый месяц кровью дочери бога и человека, пробуждается лишь тогда, когда Зик уродует плоть своей собственной, звероподобной сущностью. И вот уже можно убить не человеческое воплощение, а саму суть — истереть ее, выжать досуха и пустить в расход. Преступление против природы рождает новую природу. О, Эрен в приступе своего мрачного фатализма наверняка сказал бы, что если закон работает, значит мироздание молчаливо его одобряет. Что этот грех, это надругательство над естественным порядком — и есть божественный промысел. А потом, очухавшись, принялся бы в очередном исступлении создавать свои собственные законы — по его скромному мнению, единственно правильные.       — Чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох!       Это — приговор. Порко. Эрену. Всем богам! И Зик приводит его в исполнение прямо сейчас.       Когда от Порко не остается ничего, кроме широкой, дымящейся лужи, в которой тонут обломки его челюстей, исполинский зверь над ним останавливается, вздрагивает всем телом. Его животный образ рассыпается, исчезает, превращаясь в клубы шипящего пара, которые оседают на окровавленной траве.       Стоя подле того, что когда-то называли Плутоном, Зик не чувствует ни острого отвращения, ни сладкого упоения. Лишь безразличное удовлетворение мастера, завершившего свою работу.       — Наконец-то ты послужишь людям так, как должен был.       Он поднимает взгляд и смотрит на то место, где когда-то была Пик. Где она говорила, что насилие никогда не создаст ничего, кроме руин и призраков.       Неправда. Зик видит почву, унавоженную, готовую. Насилие выжигает сорняки, убивает паразитов. Оно — плуг, вспахивающее поле. И на этом самом поле, политом кровью ее убийцы, взойдет новая жизнь Имир.       

***

      Кенни подносит разлитый по трем чашам обжигающе горячий напиток к губам. Он прихлебывает маленькими глотками, гримасничая от боли и терпкого до жжения в носу аромата подогретого вина со специями.              — А в свитки лучше вовсе не заглядывать! — хрипит он, смакуя тепло, разливающееся по груди. — Там такие цифры, что волосы дыбом встают. Данные отражают последствия целой череды кризисов, которые довелось пережить Элдийской империи. Самый впечатляющий пример — цены на зерно. Если в прошлом за модий платили три бронзовые, то всего два столетия спустя — двести сорок! Представляешь? Не потому, что зерна мало. А потому, что монеты стали дешевле дерьма. И это, поверь, не проблема. Настоящая беда — золото. Огромные количества золотых монет исчезают за границами империи во время всевозможных торговых сделок. И назад, в оборот, они больше не возвращаются. Лежат в чужих кошелях, греют чужие жопы. А золото-то нужно: платить легионерам, чтобы они нас защищали, поддерживать администрацию, чтобы они хоть как-то управляли этой развалюхой с ее колоннами и вычурными капителями, и, конечно, подпитывать пресловутую торговлю, чтобы все не загнулись с голоду. Короче, золото — кровь. А у империи открытое кровотечение.       Леви сидит неподвижно, его затуманенный усталостью взгляд остается прикованным к трещинам на поверхности стола, как-то по-идиотски легко складывающимся в узоры, каких он никогда не видел. В памяти, однако, всплывает обрывок разговора с Эрвином: «Завоевательные походы организуются не из жажды власти, Леви. Истощенная собственным ростом империя быстро и эффективно пополняет запасы золота и серебра». Он мог бы вступить в дискуссию, но вместо этого поднимает глаза и бросает без энтузиазма:       — Конкретнее, старик. Нам не нужен урок истории.       — А ты хочешь, чтобы я в двух словах, как сказку на ночь, рассказал о том, что грызет Элдию, как червь яблоко? Рост разводов и падение рождаемости, перегруженность судебной системы из-за непомерного числа процессов, скандалы, вызванные хищением государственных средств, выделявшихся на строительство крупных объектов, так и оставшихся недостроенными, уничтожение лесов в некоторых районах ради удовлетворения потребности в древесине, застройка пляжей огромными виллами… — Еще один глоток — долгожданная пауза. И снова: — Вот ты знаешь, как были введены налоги на прачечные, которые использовали для стирки мочу, получая ее от общественных отхожих мест? Pecunia non olet! Или почему так и не были замощены взвозы? Летом — пыль, зимой — грязь. Это все проблемы простого люда, понимаешь? У кого есть средства — те на носилках. Или вот plagium… Людей повсеместно похищают с целью получения выкупа или, главным образом, порабощения. По мере вымирания и освобождения рабов образуется с каждым годом растущая дыра, которую необходимо заполнять тысячами новых, а похищения — это надежный путь быстрого и бесплатного получения рабочей силы. Любой покидающий жилище должен мысленно вносить похищение в список опасностей окружающего мира. О, а излюбленные жертвы похитителей — кто? Дети! Ибо их проще воровать. Если увезти далеко от дома, то те не смогут объяснить, откуда прибыли...       Кенни сыплет проблемами в цифрах и терминах, заговаривает даже об отмене рабства — о нецелесообразности сего действа, естественно, ибо «империя держится на рабах, дружок». Его голос, поначалу энергичный, постепенно превращается в монотонный гул. Он говорит о таможенных пошлинах: мол, даже мертвецы, которых везут домой на захоронение в семейном склепе, должны быть оплачены; о том, как богатые элдийцы стремятся к коллекционированию произведений искусства в собственных жилищах, точно во времена республики: плевать им на храмы и общественные места, предназначенные для шедевров.       Леви отводит взгляд от дяди и замечает, как Криста, еще недавно сидевшая прямо и впитывающая услышанное в попытке выстроить в голове сложную схему из сложных понятий, совсем скисает. Взгляд рассеивается. Она моргает раз-другой, все медленнее. Голова, несмотря на все усилия, начинает незаметно клониться вперед, затем она ее резко встряхивает, пытаясь поймать ускользающую нить речи, но это длится не дольше мгновения. Криста проигрывает битву не с обилием информации, которая, скорее всего, для нее не нова, а с накопленным за бесконечный день истощением. Усталость, усугубленная какофонией бюрократических подробностей и духотой внутри стен без окон, наваливается на нее. Черт возьми, Леви и сам чувствует, как теряет врожденную концентрацию. Тяжелая волна накатывает снова и снова. Мысли, обычно острые и цепкие, вязнут в сладости дремоты, как в смоле. Одна часть мозга еще пытается следить за словами Кенни, а другая настойчиво твердит: спать… Просто закрой глаза. О, как бы удивились и вознегодовали зрители с трибун Парадиза, узнав, что их лик войны, тот самый Леви Аккерман, в жилах которого, по нелепым представлениям невежд, течет настоящий элексир мужской силы, клюет носом и думает отнюдь не о будущих победах — а о том, как бы улечься на относительно чистый кусок пола и уснуть.       — Но самое возмутительно вот что! — Кенни аж ударяет дном опустевшей чаши о стол. — Бабы! В течение столетий закон признавал за женщиной чисто теоретическое право наследовать. На деле всем распоряжались мужчины: отцы, братья, мужья. Но после гражданских войн мужиков из высших сословий поубавилось. Сенаторы глянули вокруг и обосрались: вдруг все добро попадет не в те руки? Что делать? Решили, умники, обратиться к бабам! Сенат проголосовал за закон, позволяющий им участвовать в управлении всем доставшимся от отца: не платья да босоножки, а денежные средства и собственность. И все это аккурат тогда, когда Род Рейсс обзаводится этой своей Имир. Экое совпадение, а?! Представь мое лицо, когда элдийская женщина стала экономически независимой и обрела в браке одинаковые с мужем права! И ведь они стали трепаться — на рынках и даже на пирах — о том, в чем смыслят, как свиньи в виноделии. О войне, о политике…       — Замолчи, — вполголоса просит Леви.       Кенни, удивленный тоном, на мгновение действительно замолкает. Леви смотрит на Кристу, которая окончательно отключилась: ее плечо нашло опору в шершавой стене, голова бессильно упала на грудь, а дыхание уже начало выравниваться в глубоком сне.       — А говоришь, дворцовая — прыскает Кенни, но его ехидство беззубое. — В мое время ее бы за такие дерзости секли день ото дня.       Леви не видит целесообразности в разъяснениях: он не слишком хорошо осведомлен о нравах патрициев, зато знает, что Криста держалась молодцом дольше, чем должна была. Он поднимается, подходит к ней, касается плеча. Легкое покачивание — первая, почти вежливая попытка разбудить. Провальная. Она лишь издает какой-то тихий, невнятный звук и льнет к стене.       — Ты специально, да? — полушепотом цедит Леви, обращаясь к Кенни. — Это твой способ не говорить? Дождаться, когда она вырубится от этой твоей нудятины.       Оставив Кристу, он делает один плавный шаг к столу и, невзирая на боль, упирается в него пальцами, наклоняясь к морщинистому лицу Кенни.       — Говори суть. Про Рейсса. Сейчас. Или я найду способ вытащить ее из тебя вместе с кишками.       Кенни, какое-то время в упор смотря на Леви, наконец, тяжело вздыхает. Так, словно он один видит всю глубину разворачивающейся трагедии.       — Род Аккерманов, похоже, прервется на тебе… — качает головой он. И, улавливая молчаливое недоумение племянника, кивком указывает на спящую Кристу. — Иди, для начала, позаботься о девушке. Хоть на тряпье, что ли, уложи — не оставлять же так. — Кенни разводит руками с, кажется, искренним сожалением: — О, великие боги, Леви, как же вышло, что у тебя вот тут, — он стучит костяшками пальцев по своей груди, — ничего не щемит, не болит? Не трепещет, да? Тебе самому-то не скучно тупо кровь перегонять? Больше ничего в тебе не происходит.       — Действительно, как же! — фыркает Леви чуть несдержаннее и резче, чем стоило бы.       Однако Кенни, для разнообразия, прав. Игнорировать положение Кристы нецелесообразно: к утру у нее затекут конечности и шея, она проснется не отдохнувшей, а в очередной агонии, что станет проблемой.       Леви отворачивается от него и, выслушивая причитания, приукрашенные плохой игрой Кенни в ворчливого старика, разрешает себе закатить глаза. Он наклоняется к Кристе. Его руки, привыкшие к весу оружия и жесткости металла, с неожиданной осторожностью подхватывают ее, доверчиво перевалившуюся в его объятия. Она легкая.       В движениях Леви, когда он несет ее в другой конец комнаты, нет нежности — только суровая необходимость быть аккуратным, чтобы не уронить и желательно не разбудить. Но в тот самый миг, когда он собирается опустить ее на соломенный тюфяк в углу, ее веки дергаются. Непроизвольная дрожь пробегает по телу Кристы, и из груди вырывается прерывистый вздох — не слово, а сдавленный звук, полный страха и беспомощности.       — Имир… — выдыхает она; губы еле шевелятся. Глаза, еще мутные, невидящие, открываются. — Мы оставили Имир… с ним. С этим монстром.       Она просыпается окончательно, как только Леви располагает ее, деликатно оправляет ее тунику и убирает руки. Криста тут же безотчетно хватается одной рукой за ее край и тянет к коленям, второй пытается дотянуться до завязок босоножек.       — У него на коже… не оставалось следов. От ударов, — продолжает она чуть ошалело. — Я видела. Он не человек, да?       Оставшись сидеть на корточках возле нее, Леви не отвечает сразу. Правда об Имир, очевидная ему с полувзгляда, ибо давно научился понимать такие вещи, проста и ужасна. Серьезные травмы, потеря крови. Своевременно оказать ей помощь было некому тоже… Порой милосердие выглядит как позволение умереть здесь и сейчас, не растягивая страдание на безнадежные дни. Но Криста нуждается не в правде, а в покое. И возможности выспаться.       Он говорит твердо, с уверенностью:       — Райнер, упал с высоты, от падения с которой не выживают. — Никаких подробностей; Леви не говорит о бессмертных богах, о титанах — тем более. Просто констатирует факт, который, по законам физики, должен работать. — А Имир… Я разузнаю. — Это правда. На форумах можно услышать официальные новости, а в латринах люди болтают почти без оглядки: доносчики в Элдии нередки.       Леви замечает, как напряжение в плечах Кристы ослабевает, как она, расслабившись, опускается на солому сначала лопатки, затем — затылок. Пустая надежда — его тошнит от этого. Но это действует. Ложь —тактическая необходимость. Ради дыхания, снова становящегося глубоким и ровным.       — Теперь — спи. Завтра будет день получше.       Ловко сняв с ее ног позабытые босоножки, Леви выпрямляется, и его внутренний голос шипит с едкой иронией: «Ну осталось по голове погладить. Совсем разнежился!»       Он возвращается к Кенни, который наблюдал за всей этой трогательной сценой с беззвучным, всепонимающим цинизмом — ну а теперь позволяет себе многозначительно ухмыльнуться.       — Ты не хотел говорить при ней, я прав? — спокойно спрашивает Леви, садясь напротив.       Кенни делает вид, что раздумывает.       — Она из дворца, сам сказал, — бормочет он. — А еще… ты бы не притащил ее сюда только потому, что у нее симпатичное личико и прелестная попка. Значит, не просто какая-то прислужница, чернь с Палатина. Значит, влип ты, малец, по самые...       — Ну так теперь ты доволен? Давай уже по делу. Без рассуждений о бабах и… всем остальном.       Кенни церемонно, будто готовясь к важному заявлению, поправляет старую тогу. Его голос падает до заговорщического шепота:       — По делу... — безрадостно тянет он. — Забудь все, что знаешь о магистратах и сенаторах, о политических играх и их бесконечных заговорах, забудь об экономике Элдии, об этой постоянной войне с Марлией даже. Все это — шелуха. Детские забавы. Потому что у настоящей проблемы… другое измерение. — Он, сощурившись, пристально смотрит на Леви, прикидывая, готов ли тот... — Род Рейсс не человек. Никогда им не был. — Ровно, без драматизма. — Он старше этой империи. Старше, наверное, самого мрамора, из которого сложен Палатин и самого мифа о создании Элдии. И коли ты думал, что боги — это фрески и разукрашенные статуи, то ты ошибался. Нет-нет, малыш. Некоторые из них — среди нас. Носят тоги, пьют вино. Правят. И Рейсс — эта вот бессмертная тварь. Не потомок богов, как величают его всевозможные титулы. Не избранный. Он и есть бог. — Удовлетворенный отсутствием выражения скепсиса на строгом лице Леви, Кенни хмыкает: — Скажешь, я чокнулся? Спросишь, с чего я взял? А с того, что у меня имеется голова на плечах. А в ней — мозги.       — Он бы скрыл, — рефлекторно парирует Леви.       Кенни улыбается ему в ответ самой самодовольной улыбкой:       — Он и скрыл. До поры. — Он приближает свое лицо к его, постукивая кончиками пальцев по столу в такт словам: — Вот только вспомни, кто учил тебя, сопляка, получавшего тумаки от тупых шлюх, воровать так, чтобы тебя не то что не ловили — не замечали. Влезать в дома патрициев и шнырять там, как у себя в кошельке. — Хлопнув Леви по плечу, Кенни прямо-таки приходит в восторг от сосредоточенности того и смеется: — То-то и оно! Да мы с тобой, пацаном, могли успевать трахать чужих жен, пока их одутловатые импотенты пытались выбраться из тоги без помощи слуг. Ха-ха-ха!       Убедительно. Исключительное умение быть незаметными, когда надо, — оно, похоже, и правда у Аккерманов в крови. И единственный человек со схожим, сверхъестественным чутьем на тишину и тени, которого Леви встречал, — Микаса. Бесшумная и смертоносная.       Что ж. Выходит, Кенни смог… Выходит, все-таки Род Рейсс… Существо, которое создало не только империю, но и республику до нее, или, быть может, саму Элдию. Весь мир. Сатурн, что пожирает прошлое, столь буквально, что всей беспредельной Элдийской империи невдомек, что император был, есть и будет — один. А что же приближенные? Управленцы, комитаты… Впрочем, распивающий вино ответ прямо перед ним и в скрытом смысле самых известных легенд: забвение или смерть.       Леви… был готов к этому. И не исключено, что теперь его знания куда обширнее и лакомее для императора, чем дядины.       Но последующий вывод, пришедший сам собой, заставляет все внутри Леви опрокинуться. Взгляд против воли скользит к спящей фигуре в углу. Криста. С ее синяками, усталостью в теле; в дешевой тунике. Со слишком честными глазами.       Дочь императора.       Дочь бога.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!