III • III

25 января 2026, 16:21
      Когда Петра снимает шлем, Эрвин видит ее улыбку, теплую, по-девичьи невинную, но она лежит на лице легионера, и этот контраст — нежность черт и жесткость ее положения — впервые за долгое время заставляет его почувствовать головокружительный диссонанс. Ее глаза — все те же, ясные, но в них твердость солдата: когда мир вокруг — союзник и отнюдь не каждый твой день может стать последним, взгляд действительно меняется. А уж в ее-то случае перспектива гибели и вовсе отодвинулась на дистанцию, с которой ее и не разглядеть.       — Командующий, — ее голос. Он звучит почти так же, как в его памяти, — чистый. Почти. Теперь в нем слышатся новые обертоны: легкая хрипотца, возможно, от выкриков команд в бою, и обретенная уверенность, которая делает его тише, но весомее.       Эрвин не встает из-за стола.       — Петра, — он приветствует ее кивком. — Я видел твое... выступление. На улицах. Впечатляюще.       В его голосе нет ни гнева, ни страха перед тем, что она собой представляет. Он констатирует факт, как если бы оценивал зрелищный трюк гладиатора-новичка на арене.       — Спасибо, — говорит она без спеси. Делает шаг вперед, и ее легкая лорика издает тихий, угрожающий лязг. Звук, давно ставший чуждым для слуха Эрвина Смита. — Но я пришла не за похвалой.       Она останавливается перед самым краем стола, и ее улыбка наконец гаснет, сменяясь выражением деловой решимости. Взгляд становится прямым и неотрывным. В ее понимании по положению они давно равны: центурион экспедиционного легиона, низведенный до управителя гладиаторской школы, и солдат первой когорты — элита железного легиона, — подающий надежды воистину космического масштаба.       — Я вызвалась прийти сама. Иначе вам бы пришлось говорить с консулом. И разговор был бы... — она делает незаметную паузу, — куда менее приятным, я полагаю.       Справедливо. Мысль проносится в голове Эрвина молнией. А прямо за ней, как гром, перед глазами встает картина более чем десятилетней давности, ясная и отчетливая, как вчерашний день.       Он был молод; его стратегическое мышление можно было охарактеризовать как несколько недостаточное — но до самого важного урока оставалось всего ничего. Жалеет ли он сейчас, спустя годы, о последнем принятом по велению сердца, а не ума решении? Нет.       Дариус Закклай — мозг и кулак имперской военной машины. Он никогда не приходил сам — его присутствие распространялось через приказы на пергаменте с личной печатью и требовательные взгляды посланных представителей. Но в тот день он обрел человеческую форму, перед которой в центре базилики замер Эрвин Смит — бывший центурион, награжденный — или проклятый — званием ланисты личным указом императора после героического, оплаченного кровью десятков тысяч солдат, обученных отлову тварей по одной, а не истреблению целого засилья, разгрома полчищ титанов у границ империи. И сам факт, что тень консула легла именно на новоиспеченного укротителя гладиаторов был зловещим признаком исключительного внимания к одному из оных, не оставлявшим места для сомнений в исходе, который был уже предопределен.       Позади стоял Леви. Не смиренно, склонив голову, — а с той звериной неподвижностью, когда каждый мускул напряжен, а малейшее телодвижение грозит нападением. Он молчал. И — слава богам — молчал только потому, что в двух шагах от него безупречным строем стояли вооруженные топорами с фасциями ликторы, готовые ликвидировать угрозу — гладиатора, раба, присутствие которого в базилике было беспрецедентным правом, требующим особых мер. Любое движение, любой звук — и эти меры были бы применены без колебаний.       Закклай нехотя провел пальцем по линии скулы Леви и надавил на щеки, заставив того разжать челюсти — кость щелкнула у виска. Взгляд скользнул по ряду зубов.       — Твое последнее приобретение, Смит… — прозвучало как оценка товара сомнительного качества.       Ранее Эрвин тоже проверял зубы наконец пойманного им юнца, обворовывающего цирюльню (щеголи из числа сыновей патрициев, соперничающие друг с другом экстравагантностью ароматов, могли заплатить ему за духи), и тот, словно волчонок, вцепился ими ему в руку так, что прокусил до кости. Пришлось бить, пока сопровождающие не оттащили дикаря к ближайшему фонтану, где, не церемонясь, остудили его пыл, держа голову под водой до ощутимых судорог. Впрочем, даже тогда он унялся лишь отчасти. Он сквернословил так, что проходящие мимо матроны ахали, теряя цвет лица; брыкался до последнего, но при удачной попытке вырваться опрокинул амфору с мочой около красильни — и сам же в нее свалился. Так и был достигнут их первый «договор о сотрудничестве»: Эрвин, истекающий кровью, сидел верхом на его спине, прижимая к земле, а Леви под ним дышал, хрипя, в зловонные, желтые потоки. Зрелище было отвратительным, унизительным и… совершенно незабываемым. Именно тогда, в той вони, Эрвин уверился в правильности своего намерения заполучить этот редкий сплав и сделать из него смертоносное оружие.       Сейчас же, под прицельными взглядами ликторов, любая подобная выходка означала бы для Леви мгновенную смерть. Топор рассечет ему горло, прежде чем он успеет цокнуть языком.       — Материал сыроватый, но с потенциалом, — заключил консул. — В железном легионе из него выбьют дурь. Такому нужна дисциплина, а не аплодисменты толпы. Полагаю, ты и сам это видишь.       Эрвин видел. И был уверен, что справится лучше любого легата. Леви Аккерман не был типичным рабом: типичного раба — по правде, как и солдата — ломают обстоятельства, и он смиряется, находя покой в отсутствии выбора — в чужих приказах. Леви же гнулся, трещал, но никак не ломался. Его стремление к выживанию было не инстинктом — одержимостью. Патологической потребностью доказать, что даже с ног до головы в нечистотах можно оставаться чистым. Все — вопреки. Назло. Эрвин видел: он мечтатель каких поискать; но его мечта была не о свободе, она была прямо-таки химерической — мечта о контроле. О порядке, созданным его руками. А такого не обманешь абы какими правилами, системой — либо он предан на уровне принципов, либо нет. Разумеется, едва ли когда-нибудь Леви признается в этом даже себе.       Не дожидаясь ненужного ему ответа, Закклай будничным движением задрал край туники Леви, обнажив бедра и пах. Кожа чистая, без язв и покраснений. Никаких признаков болезней — наблюдение, которое он отметил лишь легким, безразличным пожатием плеч. Он обошел Леви, как при осмотре новой кобылы; надавив ладонью между лопаток, заставил того нагнуться. По едва заметному кивку один из ликторов шагнул вперед и грубо, без предупреждения, раздвинул ягодицы. И здесь — чисто.       Все в теле Леви напряглось. Каждый мускул, каждая жила выступили под кожей. Кулаки сжались так, что под ногтями лопнула загрубевшая кожа ладоней, и теплая влага выступила в складках. Его взгляд, налитый ненавистью, уперся в трещину между мраморными плитами пола. Унижение и стыд, что хуже боли, жгли поверх чужих взглядов, беззастенчиво направленных на его обнаженное тело.       Слова сорвались с его губ, тихие, но настолько четкие, что их было бы слышано в самом дальнем конце этой вычурной залы:       — В этом вашем легионе меня сначала отдадут на пробу солдатне или сразу приволокут лично к вам? Служить на благо империи, разумеется. На коленях.       Твою мать, Леви…       Дариус Закклай не пошевелился, не изменился в лице, словно бы его и не удивила наглость говорящего мяса. Он вдумчиво, без суеты, перевел взгляд с согнутой спины гладиатора на Эрвина. Тот стоял неподвижно — лишь мышцы челюсти заиграли, когда он мысленно выругался.       — Любопытные представления о функционировании системы, не находишь? Где же он их приобрел?       Разговор принял если не однозначно опасный, то по крайней мере малоприятный оборот. Прямо сейчас происходила переоценка рисков, связанных с этим неликвидным активом и, что куда важнее, с его владельцем.       — А что, угадал? — хмыкнул Леви.             Эрвину глубоко претили подобные методы, он предпочитал резоны грубой силе. Но в этот раз пришлось прибегнуть к насилию. Резкий удар под колено — хруст сустава, глухой стон. Едва успев втянуть воздух носом, Леви рухнул на пол.       Так-то лучше: поза уже не вызывающая — поприличнее, и ткань, упав, прикрыла наготу.       Теперь на полу лежал не гладиатор-дикарь с силой и ловкостью, превосходящими солдатские, а пленный раб, которому только что напомнили о его месте. Эрвин не смотрел на него — его внимание было целиком и полностью сосредоточено на Закклае, в лице которого он искал признаки не столько одобрения, сколько достаточности этой демонстрации контроля.       — Эта вещь поломана, Смит, — констатировал тот. — Он не понимает своего назначения. Исправь и доставь мне. Через неделю.       Эрвин сглотнул, собираясь сформулировать ответ — изящный протест, умасливающий и увещевающий, — когда весь воздух вышел изо рта Леви вместе со словами:       — Я не вещь.       Он было дернулся, чтобы заткнуть его еще одним пинком, более красноречивым, но консул остановил жестом. Не торопясь, опустил взгляд на фигуру, распластанную у его ног, и слегка склонил голову набок, будто разглядывая редкое, но досаждающее насекомое.       — А что же ты такое? — чуть ли не ласково поинтересовался он, с неуместной до омерзения задушевностью. — Давай определим. По документам ты — скот. Кличка, первоначальная стоимость, ежемесячные расходы на содержание. Но у каждой скотины свое применение: одна тянет плуг, другая идет на мясо; породистые — плодятся по расписанию. Это определяет цену. Так вот твоя — может снизиться до нуля. Потому что ты отнюдь не племенная особь, для труда — больно плюгав. С гнильцой. А бесполезный товар утилизируют, чтобы не занимал место и не портил сводки по доходности. Мир после этого не станет ни лучше, ни хуже. Просто в одном из множества, по правде, никому не интересных свитков появится строка о списании убытка. Вот и вся твоя роль. Вся история некоего Леви Аккермана. Не героический эпос. Не трагическая поэма. Строка. И сейчас я решаю, стоит ли она чернил.       Вот он — самый страшный голос Элдии. Голос, который не кричит, а ведет протокол.       Консул, не глядя, протянул руку, и в его ладонь тут же легла рукоять поднесенного меча. Лезвие спаты блеснуло, отразившись в округлившихся глазах Леви. Ему не хотелось умирать… Вся его жизнь — дрянь, но она же — единственная его ценность.       Закклай уже начал замахиваться, неторопливо, демонстративно, когда чужая рука врезалась в поле зрения.       Эрвин двинулся прежде, чем осознал это. Просто шагнул вперед и загородил. Инстинктивно. Быстрый жест. Многозначительный и совершенно непростительный. Он встал между мечом консулом и Леви.       — Я выбрал его, — голос Эрвина прозвучал тверже, чем он ожидал. Слова — совсем не те для этого зала, но единственно верные по сути. — Как материал. Сырье, в котором я разглядел потенциал, невидимый другим. Его обработка — мой профессиональный долг. На мне ответственность за этот неисправный механизм, консул. Я инвестировал в него время, ресурсы и… расчет на будущее. Списать его сейчас — значит признать провал моего инженерного решения. Позвольте внести правки и все же довести начатую работу до конца.       Взгляд Закклая медленно пополз с его лица вниз, к той самой руке, которая все еще заслоняла Леви. Задержался на ней, будто оценивая, насколько прочен этот барьер.       — Ответственность, — повторил он, растягивая слово, как палач, проверяющий упругость веревки. — Готов понести ее? Поручиться за него не на словах, а чем-то более… осязаемым?       Эрвин почувствовал каждую мышцу своей спины. Он сощурил глаза, не отводя взгляда от равнодушного лица консула, лихорадочно перебирая варианты, оценивая перспективы, как полководец — перед самоубийственной атакой. Осязаемое? Золото? Имущество лудуса? Его собственная свобода, может? Каждая ставка казалась либо недостаточной, либо губительной для самой системы.       Дариус Закклай указал на его руку.       — Этой рукой ты только что воспрепятствовал моему намерению, а значит и намерению империи, коей в конечном счете принадлежит этот раб. Уверен ли ты, что он… стоит будущих хлопот?       Это был расчетливый ход. Эрвин ожидал требования: сбыт чемпионов Парадиза в легионы, доля доходов лудуса или клятва верности, согласованная в контракте, пусть невыгодном. Он был готов к финансовому или политическому залогу. Был готов заплатить эту цену.       Эрвин вскинул голову.       — Да.       Он понимал язык власти, на котором говорил с ним Дариус Закклай. Язык договоров и взаимных услуг. Думал, что понимал…       Консул кивнул, один раз, коротко и деловито. Инцидент был исчерпан. Он развернулся, прошел к массивному столу, больше похожему на алтарь с принесенными в жертву пергаментами, за который едва заметным кивком призвал и Эрвина.       — Что ж, за нанесенное твоей собственностью оскорбление расплатишься как добропорядочный гражданин Элдии, Смит.       Эрвин приблизился. Не успел он остановиться, как пальцы свободной руки Закклая вонзились в его запястье и пригвоздили предплечье к поверхности стола. Движение было стремительным, не оставляющим времени на сопротивление. Затем — полный разворот корпуса, плечо ушло далеко назад.       Удар.       Не по кисти. Не по локтю, что было бы жестоко, но не безнадежно.       Меч опустился чуть ниже ключицы. Туда, где под кожей и мышцами лежит целая архитектура: шаровидный плечевой сустав, пучки связок, продолжение подмышечной артерии. Основа подвижности. Основа силы для сражений.       Глухой хруст; в развороченной кровавой мякоти мелькнула белизна расколотой кости. И рука — вся, от плеча до кончиков пальцев — та самая рука, что только что была щитом Леви, — повисла в чужой.       Эрвин моргает, и под затихающий в памяти истошный крик Леви призрак базилики растворяется. Он снова видит перед собой Петру. И понимает: Дариус Закклай делает очередной ход. На благо Элдии — как всегда.       Петра обводит взглядом знакомый таблиниум. Здесь, после смерти родителей, она стала гладиатором: Леви, еще молодой и пылкий, привел ее сюда чуть ли не ребенком и пообещал сделать чемпионом. Здесь же — легионером. Как только Эрвин Смит сообщил, что отдает ее.       — Правила меняется, командующий, — объявляет она. — Игры со смертью на арене Парадиза... они были роскошью. Развлечением для сытой, могучей Элдии, которая могла позволить себе транжирить жизни ради аплодисментов. Но сейчас империя обескровлена. И то, что было для всех потехой, должно работать на нее. Должно служить. Не отвлекать народ — спасать государство. — Она прикладывает ладонь к своей груди, где под железом неестественно быстро и сильно-сильно, в ритме, незнакомом человеческой природе, бьется ее сердце. — Больше нет смысла выпускать на арену неуправляемых чудовищ и скармливать им рабов. Парадиз будет показывать… богов. Подконтрольных. В доспехах легионеров. И это не просто грандиозное зрелище — а торговля. Чтобы получить крупицу этой силы, нашим союзникам и вчерашним врагам придется заплатить золотом и, что весомее, лояльностью. Полной, безоговорочной. Приобретшие долю могущества Элдии навсегда скуют себя с ее милостью обязательством беспрекословно подчиняться. В противном случае… ну, они увидят, на что способно наше новое оружие.       Она делает паузу, давая Эрвину осознать масштаб замысла. Это не просто еще один тактический ход. Это — демонтаж старого порядка и отливка нового фундамента прямо под ногами у всей империи. Все, что она теряет — золото, верность провинций, влияние на периферии — все, что грозит ей крахом, будет разрублено ударом этого выкованного из легенд меча. Страх станет разменной монетой. Чудо — оружием. Арена — алтарем…       — Лудус больше не будет кузницей героев для толпы. Отныне он — питомник. — Петра произносит эти бесчеловечные слова без злобы. — Лучших из ваших людей будут отбирать. Не для освобождения, не для службы в армии, а для... трансформации. Они станут такими же, как я. Остальные... — ее голос становится чуть тише, но не мягче. — Остальные послужат живым доказательством силы империи на песке арены. Наглядным примером того, что ждет любого, кто встанет на пути нового миропорядка. Удобрением для мифа о несокрушимости Элдии.       Петра наклоняется к столу, и ее взгляд внезапно смягчается. Не до теплоты — до чего-то, напоминающего… деловое сочувствие. Сочувствие палача, который предлагает осужденному выбрать казнь.       — Но вам не нужно разделять их участь, — говорит она с искренней убежденностью. — Ваше мастерство, ваш ум — империя нуждается в них! Вы останетесь управителем. Будете отбирать кандидатов, исходя не из потенциала, а из… пожеланий заказчиков. Из политической необходимости, опять же. Вы сможете решать, кто из гладиаторов умрет, а кто — получит шанс. Шанс не просто назваться богом, а стать им. Звучит жестоко, знаю. Но это — милость, командующий. Возможность сохранить жизнь. Хотя бы некоторым. И… свою в том числе.       Эрвин молча смотрит на нее. Его ум, отточенный не просто годами службы империи, а ежедневной работой по обеспечению выживания юнцов, бросаемых этой самой империей в пасти титанов, машинально перебирает варианты. Отказать и атаковать? Схватить стилет из потайного гнезда под столешницей, вонзить его ей в горло? Бесполезно. Петра Ралл уже не человек. Он видел, на что она способна. Да и что после? Побег? Его людей — новобранцев, ветеранов, чемпионов — перебьют без объяснений. Как зачумленных. Его сопротивление станет не подвигом, а поводом для зачистки.       Принять предложение? Кивнуть, сжав зубы. Стать… заводчиком в питомнике? Вписывать в списки имена тех, кого он годами тренировал, зная, что их либо превратят в составную часть стратегического сдерживания, либо убьют — изощренно, для устрашения.       Сила богов… Та, о которой слагали мифы и пред котором пресмыкались, возводя алтари, принося жертвы и истово молясь. Ее не просто поработили. Ее разливают по человеческим телам, как оливковое масло по амфорам, чтобы продавать как эксклюзивный товар, а на деле внутри — змеи. Это даже не завоевание. Это — окончательная, тотальная победа Элдия над самой идеей существования вне империи. Войны кончились. Началось административное поглощение реальности.       Нарушая все ожидания, Эрвин задает вопрос, который заставляет улыбку Петры дрогнуть.       — Ты обижена на меня, Петра? За то, что я отдал тебя в армию?       Она замирает. Не на короткий миг — на несколько долгих выдохов. А затем из ее груди вырывается легкий смешок, неуместный и потому особенно пронзительный.       — Обижена? Нет, командующий. — Петра качает головой, и в ее глазах, над которым, кажется, только что рассеялся туман догмы, плещется странная, горьковатая нежность. — Сначала... сначала я думала, что есть другой путь. Искала его. Я даже просила Леви... — она отводит взгляд и снова смеется, смущенно. — Ну, знаете... Сделать мне ребенка. Думала, что беременность позволит мне остаться здесь, с ним, с вами, со всеми. — Она пожимает плечами — скрипят металлические пластины. — Но Леви, конечно же, отказался. И теперь я понимаю: он был прав. Хотя бы потому, что это не работает так, как мне казалось тогда, несмышленой и паникующей. С первого раза, понимаете? А если бы и получилось… меня бы просто вычистили — в легионах это делают очень… ловко.       Тряхнув головой, Петра продолжает уже без налета неловкости — по делу:       — В легионе я увидела настоящий мир, командующий. Не тот, что в этой нашей яме. Увидела настоящих врагов. И я поняла, для чего на самом деле нужна сила. Не для аплодисментов. Не для обретения свободы. Для защиты. Защиты стен, которых мы не видим. И за это я вам благодарна.       Выражение какого-никакого радушия на лице Петры сменяется… печалью.       — Я просила дать мне этот разговор, командующий. Но приказ консула неизменен. У вас нет третьего варианта. Либо вы возглавите лудус и будете неукоснительно следовать новым правилам. Либо ваше неповиновение будет предано огласке и рассмотрено судом как акт государственной измены: не просто ослушание — предательство империи в час нужды. Тогда вашу судьбу и судьбы тех, кто был связан с вами, решать буду уже не я.       Что ж, схема предельно ясна: после вынесения судьями приговора его возьмут под стражу, посадят на повозку и повезут в тюрьму, по пути до которой оскорбленный предательством народ будет хулить его, оплевывать, забрасываться камнями и даже экскрементами. Срамить того, чьими усилиями были изничтожены тысячи титанов. Публичное унижение — часть наказания. Сколько раз он был тому свидетелем, наблюдая на улице процессии с осужденными...       Эрвин медленно поднимается из-за стола. Он смотрит на Петру не как на палача или вестника смерти — он смотрит на нее как на ключевую фигуру на доске в своей последней партии. Кто бы мог подумать, что именно она…       — Вы ошиблись в расчетах, Петра. Ты и Закклай. — Он чеканит слова на манер, к которому она привыкла в железном легионе. — Предлагая мне роль карателя, вы думали, что купите мое послушание. — Он обходит стол — маневр, выигрывающий время, пока Петра осмысляет услышанное. Что ж, он вкладывает в голову лучшей из своих понимание простой арифметики: — Живой Эрвин Смит, склонивший голову, — это предатель гладиаторов. Предатель, который растопчет волю тех, кто в него верил. — Он останавливается напротив, в пределах досягаемости. — А мертвый Эрвин Смит — это знамя. Это — причина. Это — последний приказ, который мои люди услышат. «Не сдаваться». Так что передай консулу, что он проиграл. Он подарил мне единственный ход, который я могу сделать, не запятнав свою честь. И я его сделаю.       Петра тяжело дышит, смотря на него снизу вверх; галеа скрипит в ее непроизвольно сжимающихся пальцах. Взгляд уплывает в сторону, в ее мыслях происходит стремительный пересчет. Эрвин Смит прав. Казнь — это не решение проблемы. Из его праха вырастет легенда о мученике, который предпочел смерть бесчестью. Легенда, за которую будут держаться те, кто решит «не сдаваться». Это катастрофа. И…       И зря он раскрыл ей это.       Мгновения тишины кажутся вечностью.       — Вы правы, — говорит она отстраненно. — Тогда… придется действовать иначе. Ради будущего.       Она подступает к нему плавным шагом, вынуждающим ее поднять подбородок, чтобы смотреть в глаза.       — Простите, командующий. — Встав на цыпочки, она протягивает руки, как дети тянут их к родителям, — движение нежное, робкое. Ее сухие ладони ложатся на скулы Эрвина. В этом жесте нет интимности — он трогательный. — Ave, Eldia.       Их взгляды встречаются в последний раз. Его — направленный на нее, выражает нечто более сложное, чем смирение, — принятие. И удовлетворение игрока, поставившего на кон все и увидевшего, что ставка сыграла.       Руки Петры приходят в движение. Резкий поворот запястий.       Раздается щелчок — звук ломающейся кости, приглушенный плотью. Негромкий. Можно сказать, вежливый.       Тело Эрвина Смита обмякает, и Петра еще держит его лицо в своих ладонях, когда оно, неумолимо тяжелея, оседает. Она бережно помогает ему опуститься на пол и выдыхает крик, который рвется из ее горла вопреки железной воле. Она зажмуривается, заставляя себя не заплакать.

***

      Знать и верить не одно и то же. Но у Леви не было такой роскоши как надежда. Слухи на форуме, перешептывания у таберн — все слилось в одно слово: «Мертв».       Кто-то говорил о самоубийстве: мол, не вынес вины за жизни, унесенные Колоссом. Кто-то — о мести потерявших в тот день близких.       Какое-то время Эрвин Смит был объектом споров, теорий о саботаже, коли его гладиаторы выжили в день игр. Простая случайность как версия допускалась тоже. А потом — его не стало. И люди приняли это… с легкостью. Леви пришлось тоже. Не поверить — смириться.       Смерть Эрвина не оставила после себя горя. Оставила пустоту. Физическую. Их связь с самого начала была отравлена. Уродливая, болезненная, построенная на шантаже, пусть и неозвученном: твоя жизнь в обмен на мою волю. Но эта уродливость делала ее… человечнее. Эрвин купил жизнь Леви ценой собственной плоти и крови, оплатил свободу увечьем. И каждый удар Леви, каждая победа — расплата по этому кровавому долгу.       Теперь нет ни долгов, ни тех, кому Леви был бы должен хоть что-то. Осталась свобода, на которую у никогда не было планов. Иногда он ловит себя на мысли, что ждет приказа — потом вспоминает, что приказывать уже некому. И накатывает не облегчение, а дурнота — будто почва, на которой он стоял все эти годы — пусть скользкая, в крови, — ушла из-под ног. Арена, гладиаторы, победы и поражения, боги, воющие друг с другом — все это оказывается ничтожным. Он силится сделать вдох, но воздух не идет. Сердце бьется где-то в горле глухо и часто. В ушах — звон. Он смотрит на свои руки — руки, которые разбивали черепа, ломали хребты. Какие они теперь крошечные, бессильные… против этого.       Единственное, что он может — бунтовать. Но не так, как раньше. Раньше любой его протест, любое сопротивление системе било не по врагам, а по его единственному покровителю. Каждая попытка сохранить достоинство — удар по Эрвину, давшему ему возможность это достоинство иметь. Ловушка, в которую он попадал снова и снова.       Что ж, теперь эта ловушка не работает. И с ее исчезновением приходит понимание: Эрвин не хотел ему «добра» в привычном смысле. Он не был благодетелем. Он был инженером. Он хотел от Леви великого, концентрированного зла, направленного на тех, кто сам является злом. Эрвин выковал оружие не для защиты, а для возмездия. И теперь это оружие имеет право на свою волю. И свою цель.       Поэтому Леви действует.       Близость активной стройки чувствуется уже на подходе, где слышен оглушающий долбеж молотков трудящихся рабов. Ремонт арены не прекращается ни днем, ни даже ночью — в скудном свете ламп десятки, а может быть, и сотни согнутых теней вгрызаются в камень, возводя новые стены. Не такие высокие и величественные, но прочные — Парадиз меняет облик, превращается в прямо-таки крепость. И это изменение его назначения, угадывающееся в планировке, заставляет нутро Леви сжаться, ибо не сулит ничего хорошего.       Зрелище, которое открывается ему… К такому никогда не привыкнуть! Разбитая арена — подобие гигантской, дымящейся каменоломни. Леви, глядя на этот механизм для перемалывания всего дышащего в известковую пыль, малодушно благодарит судьбу, что сделала его гладиатором. У него хотя бы есть шанс умереть быстро и безболезненно.       До еще одной тени в этом каторжном мельтешении изнуренных лиц, сухих рук, болящих спин, никому нет дела. Мимо него ведут раненого рабочего. Отводят пострадавшего к лачуге сторожевого поста. Осколок камня попал ему в глаз и практически лишил чувств — теперь он бесполезен и только мешает. Его убирают с пути. Труд здесь смертельно опасен и не предполагает остановок.       Сердце обливается кровью, когда он видит, как надрываются худющие малолетки, у которых нет будущего. Один из них, совсем сопливый, утирает пыльное лицо ладонью и бежит набрать воды для старика-раба. Надсмотрщик орет на парнишку, хватает камень и швыряет в него.       Воспользовавшись вскриком ребенка и триумфом охранника, чтобы сделаться бесшумным и незаметным, Леви юркает в узкий, заваленный строительным сором лаз, что ведет из катакомб под трибунами прямиком в коридоры лудуса. Продвигаясь по темноте он прислушивается к гулу страданий снаружи и, когда все стихает, останавливается.       Воздух здесь — тот самый. Он и не думал, что после «смерти» именно это окажется столь ошеломляющим открытием. Застоявшийся запах пота, железа, томленой чечевицы с луком и… колодезной воды, которой он приучил своих мыть даже стены и чуть ли не потолки, с маниакальным упорством выскребая грязь из этого места — их дома.       Неужели скучал? Леви и рад бы посмеяться над собой, но в горле стоит ком. Не тоска. Не ностальгия. Осознание потери контроля над ямой с дерьмом, но ямой своей.       Его тело помнит каждый поворот, каждую выбоину в полу, незатейливые узоры из трещин в шершавых стенах, по которым ведет рукой. Однако сейчас все это кажется ему одновременно до боли знакомым и чужим, как забывающийся сон, оставшийся смутным, беспокойным эхом.       Он движется бесшумно. Минуя амбары с зерном и склады с прочей провизией, оружейные, скромные постройки для редкого отдыха, он выходит к тренировочному амфитеатру, где в колеблющемся свете множества факелов в руках солдат копошатся новички. Мальчишки. И девочки. Щуплые, грязные, с глазами, в которых еще не погас ужас потери дома, но уже по-звериному покорные.       Легионеры, выполняющие роль грузчиков, строят их в неровные шеренги. Один из них, прохаживаясь вдоль рядов, тычет пальцем в одного-другого…       — Ты, ты и ты! Вымойтесь — и в палатки. Хоть какая от вас польза.       Трое, едва понимая, о чем речь, семенят в указанном направлении. «Польза». Леви знает этот эвфемизм. Гладиаторов Парадиза это не касалось — Эрвин вывел их из оборота, где до насилия на арене происходит насилие иного толка, с власть имущими. Его люди не для утех. Но многие другие на аренах попроще… И вот оно здесь, едва тело прежнего ланисты успело стать прахом.       — Остальные — к старшим. Пусть научат уважительно помалкивать для начала. А там посмотрим.       «Старшие» — это, судя по всему, выжившие. Те, кого Леви учил и берег, как мог. Те, кто теперь, без Эрвина, без него, без какой-никакой общей цели (вырывать у тварей право прожить еще один день вместе с кусками вонючей плоти на загривке), просто влачат здесь жалкое существование, превращаясь из бойцов в… пастухов для перепуганного стада.       Он видит их — знакомые лица, но сонные, замученные. В смятении, которое вот-вот перегорит в отчаяние. А такие не живут долго. Сука!       Это уже не лудус. Это — товарный поток. И, покуда не будет лидера, не будет и порядка. Пусть не той воинской дисциплины Эрвина, а хотя бы подобия структуры, в которой есть слабые и сильные, которых этих слабых защищают. Вот только надеяться, что с приходом нового ланисты жизнь гладиаторов станет лучше… Смешно. Хозяин окажется либо вором, либо садистом. И тем, и другим, быть может. Сюда не приходят спасать. Сюда приходят владеть. А покуда все они — собственность империи, так и будет царить беззаконие. Потому что скот не нуждается в законах. Скоту нужны кнут, корыто и сдохнуть с пользой. Остальное — излишества.       Эрвин никогда не смешивал личное и рабочее, поэтому даже Леви — его, казалось бы, если не друг, то правая рука — ни разу не пересекал порог его дома. Зато в служебном жилище ланисты на территории лудуса, с атриумом, таблиниумом и парой кубикулумов, бывал не реже, чем на арене. Особенно по молодости — для выслушивания эдаких «воспитательных бесед». Здесь решались вопросы с легатами и чиновниками, торговались о цене будущих зрелищ. Здесь же, по слухам, Эрвин Смит и умер.       Леви толкает тяжелую дверь, и она, на контрасте с гнетущей тишиной, поддается с долгим, жалостливым скрипом.       Темно и пусто.       Пыль уже тонким слоем серебрится на каждой поверхности. Невдалеке стоит своеобразный стол-треножник, чьи ножки покоятся на кошачьих головах. В полумраке он похож на паука, из угла взирающего на огромную напольную мозаику, как будто это его паутина. На черно-белом «каменном ковре» — пятно цвета. Это ваза из тонкого стекла с цветами, давно иссохшими. Вкрапление роскоши высокого уровня.       Повсюду по углам сторожат покой стройные длинные бронзовые колонны, увенчанные статуями божеств, либо лампадами с истлевающим в них маслом.       Идеальный порядок в идеальной тишине, в которой так отчетливо слышно отсутствие того, кто все это создал.       Леви не занимает место за рабочим столом Эрвина. Это было бы… неправильно. Отметает и мимолетную мысль сесть на его край, когда-то в юности пришедшую ему. Помнится, получил за эту выходку унизительную затрещину и впечатляющую лекцию о важности соблюдения дистанции. «Я знаю, что ты, Леви, не постеснялся бы и на императорское ложе улечься, и в сущности я с тобой согласен: подушки есть подушки, и их назначение не меняется от титула владельца. Понимание этого — признак ума. А вот демонстрация этого понимания — глупость». Тогда-то откровенная наглость переплавилась во взвешенную дерзость. Леви осознал нечто новое: сила не только в кулаках, но и в терпении.       Он опускается на пол, прислоняясь спиной к массивной ножке стола. Так жмутся к подножию алтаря, теряя последнюю надежду. Прохлада камня под ним просачивается сквозь ткань туники. Леви вытягивает ноги, и мышцы наконец отпускает привычное напряжение. Закрывает глаза. За веками всплывают не образы, а скорее ощущения: низкий, ровный голос, тяжесть взгляда, видящего насквозь; запах чистоты, дороговизны и — самый правдивый — запах металла, который всегда витал вокруг Эрвина — запах человека, работающего со смертью.       В момент, когда он окончательно сливается с тишиной и тенью, растворяясь в них, дверь приоткрывается. Бесшумно — насколько это возможно для тяжелой деревянной плиты, сдвигаемой с места нажимом женских рук.        В проеме, черным силуэтом на фоне чуть менее черного коридора, возникает фигура. Она замирает на пороге. Темные глаза обводят помещение, выискивая в пустоте угрозу. И останавливаются на его силуэте у стола — узнает, почти не видя в темноте.       Плечи Микасы еле заметно опускаются на выдохе.       — Я видела тебя, — она говорит негромко, но здесь, в темноте, ее слова звучат шепотом в самое ухо. — Догадалась, что ты будешь здесь.       Леви не удивляется. Микаса всегда пронзительно проницательна во всем, что касается его. Какое-то сверхъестественное чутье, невольно создающее… связь? Некий факт значимости.       — Думал, ты ушла, — в его полушепоте проскальзывает темное, эгоистическое удовлетворение от собственного заблуждения. И он этого не скрывает. — С Армином и Эреном.       — Армина… забрали. Я не успела вывести его с арены и теперь не знаю, где он. А Эрен… — ее фраза обрывается, будто по горлу резанул нож. Вместо завершения раздается глухой стук — она закрывает дверь.       Теперь они погружены в почти абсолютный мрак. Но глаза Леви уже привыкают. Он различает ее силуэт, неподвижный. И… другое. То, что не уловил бы в свете дня и суете.       Он видит слом. Не в позе — ее спина по-прежнему прямая. А в малейших деталях: как ее руки, обычно расслабленные, слегка дрожат, прежде чем она сжимает их в кулаки у бедер; в том, как тень на ее лице кажется гуще, чем должна быть от простого отсутствия света. В ее дыхании, слишком шумном для нее, намеренно глубоком.       Что-то пошло не так. Катастрофически не так. И Микаса, которая всегда находила смысл в слепом служении Эрену, теперь стоит здесь, одна, и держит в себе мучительную беспомощность от невозможности разбить свои несчастные колени о камни под его ногами прямо сейчас.       Что ж. Весь их хитроумный план по спасению… мира оказался дерьмом. Игрой в освободителей, проигравшие в которой сгинули под руинами Парадиза. Груз ответственности лежит на них двоих, но от этого не легче. Лучше бы вляпался сам, без нее… Пара неверных решений — и вот стены амфитеатра, что выше титанов, уже и не стены вовсе, а надгробия. Нет больше плененных богов — участь этих заморенных голодом юнцов теперь вообще неизвестна. Нет Эрвина.       Жалеть о сделанном выборе? Бесполезно. Анализировать? Поздно. Остается только констатировать.       — Ясно, — лаконично заключает Леви. Что тут скажешь?       Она не двигается. И он не двигается.       Тишина между ними густеет, становится вязкой, как запекшаяся кровь. Леви чувствует ее взгляд на себе. Дробящий темноту, как скальную породу, в поисках… чего? Сочувствия? У него его нет. Признания соучастия? Он его не даст.       Микаса делает шаг. К нему. Ее поступь по-прежнему бесшумна, но в телодвижениях нет скрытности — они решительны, как-то чересчур. Она подходит и, не говоря ни слова, опускается, садясь на его вытянутые ноги. Вес ее тела, плотного, дышащего, обжигает кожу. Чужое тепло ложится на мускулы бедер, заставляя их непроизвольно дрогнуть. Реакция Леви отражается на лице не сразу. Сначала — лишь едва уловимый спазм век. Затем — его брови, обычно хмурые, медленно, против воли, ползут вверх. От удивления. Такого прямого, такого грубого вторжения в свое личное пространство он не ожидал даже от нее. И пока удивление еще диктует правила поведения, из глубин сознания поднимается что-то низкое, циничное — поганое в своей примитивной очевидности любопытство: ну, что дальше?       Они смотрят друг на друга. Леви видит ее лицо над своим. Обычно непроницаемое, оно выражает нечто голое: ярость, отчаяние и ту же точащую изнутри пустоту, что гложет и его. Их дыхание сходится в тесном пространстве между ними — прерывистое, липкое от влаги и горячее, неритмичное. Оно не совпадает. Каждый дышит в своем сбившемся ритме.       Микаса двигается снова. Не слезая. Она с завораживающей грацией приподнимается на колени и запирает его между своими бедрами, прижимая спиной к столу позади. Ее руки падают ему на плечи. Совсем не ласково. Пальцы вжимаются в кожу, мышцы под ней, с такой силой, что больно. В этом жесте нет ни намека на просьбу. Есть требование. Подчинения? Обойдется. Сопротивления? Как же! Контакта. Любого. Сейчас.       И прежде чем мозг Леви, все еще пытающийся отказаться от примитивного интереса и рационализировать смутную тревогу от происходящего, Микаса наклоняется.       И целует.       Это — нападение. Ее губы, сухие, потрескавшиеся, находят его, давят; зубы стучат о зубы. Во всем этом нет нежности — болезненное трение кожи о кожи, жжение под ее ногтями, впивающимися в плечи; кровь вскипает — к лицу приливает жар, от которого горчит во рту. Ей хочется вдохнуть в него свою невыносимую агонию, заразить желанием добиться от жизни чего-то осязаемого и предельно понятного — чего угодно.       И Леви… отвечает. Не сразу. Тело на миг обездвиживает потрясение. Но затем срабатывает что-то более древнее, чем разум. Инстинкт. Инстинкт выживания. Тот, что заставляет применять силу, когда страшно. Его руки обхватывают ее бедра, прижимают ее грудью к себе грубо, почти с жестокостью, так, что воздух выходит из ее легких коротким выдохом в его рот. Он откидывает голову, отрывая свои губы от ее, — чтобы тут же врезаться в поцелуй самому. Такой же безжалостный. Такой же безысходный. В нем — вся накопленная злость на мир, ставящий на колени лучших, на пресловутую судьбу, этих лучших забивающую насмерть, на Эрвина, который посмел сдохнуть, оставить, на себя самого — за это вот послабление. Это не страсть. Это — схватка, но на ином, интимном, уровне — и оттого еще более свирепая. Сплетение в противостоянии двух раненых существ, пытающихся сквозь боль и грубость докричаться друг до друга. Он жив. Она жива. Они могут позволить себе больше.       Рычание, низкое, животное, вырывается из его груди. Леви не просто укладывает ее, потянув вниз, — опрокидывает и подминает под себя. Микаса теряет опору, и ее спина шлепается о холодный каменный пол. Стол остается крышкой саркофага у них над головами.       Ему не хочется ласкать. Готовить. Даже разглядывать — ни к чему. Мозг затоплен приливом темного, жгучего желания. Взять. С подавляющей силой. Обрести контроль над этим беспорядком хотя бы вот так, доминируя самым простым образом, совершенно по-тупому. Его руки не ищут прекрасного и приятного — ее грудь, которую сминает его ладонь, — всего лишь дополнительный стимул. Пальцы другой руки — на бедре, давят на напряженную мышцу. Он хочет сначала вот так, сверху — видя ее лицо; выражение на нем — единственное, что он может понять и проконтролировать прямо сейчас. Потом… О, он уже представляет, как перевернет ее, поставит на четвереньки и будет вдалбливаться в ее тепло сквозь тугое сопротивление, пока его не отпустит… чувство? Нет, потребность.       Леви задирает ее тунику. Ткань, грубая и плотная, отступает неохотно, волокна цепляются — приходится повозиться. А его губы, влажные от слюны и жесткие от напряжения, не перестают терзать ее кожу: обрушиваются сначала на солоноватую от пота шею, потом на ключицу, плечо. Он не кусает, но давление его рта оставляет недвусмысленные отпечатки, заливающиеся краснотой. Дыхание порывистое; а там, внизу, где его тело втиснуто между разведенными ногами Микасы, все напряжено, и, горячее, настойчиво тычется в ее живот, в пах, в ее теплоту, ища и требуя, требуя, требуя.       Когда все его существо, с нерушимыми принципами, дотошностью, сводится к этому единственному, отупляющему порыву — надавить, войти и забыться — он слышит это...       Не стон. Не вздох.       Всхлип.       Короткий всхлип, который на вдохе прорывается сквозь сомкнутые губы Микасы и звучит между их лицами, чудовищно громкий на фоне стука крови в висках.       Леви рывком отрывается от нее, словно ее кожа раскаляется и жжет ему губы. Приподнимается на локтях, давая холодному воздуху стать преградой между ними. Его взгляд, ничуть не утративший остроты, впивается в ее лицо, которое так близко, что расплывается. И видит, как оно теряет привлекательность, искажаясь: припухшие губы Микасы дрожат, глаза, широко открытые, наполняются невыносимой, мокрой болью. Проклятье! Она вот-вот разрыдается. По-настоящему. С той рвущей душу силой, с которой плачут девчонки с разбитыми сердцами.       Только не сейчас… Не при мне, чтоб тебя!       Леви не хочет этого видеть. Как-то выносить.       — Не смей, — его приказ вырывается хриплым, рваным шепотом, в котором больше отчаяния, чем угрозы. — Не смей думать о нем сейчас.       Он, неисправимый прагматик, мог бы сказать что угодно. Его мозг, отравленный вожделением, уже подкидывает обрывки фраз — льстивых, лживых. Грязных. Обещать вечную верность, шептать о любви, о судьбе, сведшей их, — запросто. Красивая сказка о них специально для нее — и боль в ее глазах сменится блеском, а тело разожмется.       Прямо сейчас он бы так и поступил с любой другой. Солгал бы, не моргнув, и получил свое.       Но не с ней. И он ни хрена не понимает, почему.       Микаса начинает плакать. Слезы просто переливаются через нижние веки — две тяжелые капли — и текут по вискам к волосам. Следом — еще. Непрерывно. Она уже сопит — противно, обескураживающе. Возбуждение досадливо быстро сходит на нет.       Леви чувствует, как закипает. От банальной неудовлетворенности, от бессилия в конкретной ситуации и как будто бы в принципе: он не может навести порядок даже в своей голове — что уж говорить о чужой!       Его кулак обрушивается вниз — ударяет пол, по которому разметаны ее волосы.       Микаса вздрагивает всем телом и замирает, напуганная.       А дальше — еще хуже. Она, словно подстегнутая вспышкой его недовольства… тянется к нему. Небрежно смахнув липкую влагу под носом тыльной стороной ладони, тянется кончиками дрожащих пальцев к его щеке, чтобы коснуться.       Леви не позволяет. Отшатывается, перехватив ее руку.       — Разлюби его, — сквозь сжатые до боли в деснах зубы цедит он. Не приказывает — прямо-таки уговаривает. О, боги… Чего, сука, ради-то?! — Раз он оставил тебя. Ушел. Уйди тоже, Микаса. Просто… сделай это. Станет легче.       Это должно работать так — других способов он не знает в любом случае.       Голос Микасы, когда он пробивается сквозь участившиеся всхлипы и посапывания, охриплый от сдерживаемых рыданий:       — Как можно разлюбить… собственное дыхание? Или уйти от биения собственного сердца, которое бьется в унисон с его волей?       Леви морщится. Это еще что за претенциозная чушь?! Понабралась от Жана!       И пусть бы, закрыв глаза, она представляла Эрена, его губы, его руки и все то, чего, скорее всего, никогда не видела; пусть даже кричала бы его имя в экстазе — он бы стерпел. Не полюбил один — легла к другому. Бывает. Удар по гордости — да, по достоинству, чисто мужскому, — еще какой. Больно, унизительно. Но это можно понять. В конце концов, он мог бы из вредности ответить ей тем же — мыслями о другой… И было бы уродливо, но честно.       Пусть месть. Мелкая, бабская — как сказал бы Кенни. Ну так она же и есть баба. Молодая и влюбленная к тому же.       Но…       Она пришла не за утешением, не в поисках замены, не потому что просто стало невтерпеж, ведь не железная. Она пришла сделать его не любовником, а орудием казни. Сделать себе больно его руками. Арсенал его функций как раз подходит! Чтобы потом — что? Сказать: «Смотри, Эрен, до чего ты меня довел: я — с ним»? Чтобы он пожалел? Ну нет, она ни за что не признается ему в «измене». Значит, еще тупее: будет лелеять это экзистенциальное страдание. А он, Леви, со своим гребаным неравнодушием и попытками отнестись к ее поклонению с каким-никаким пониманием, будет наблюдать за актом бессмысленного самоистязания и ревностно исправлять то, что сам же и попортил.       И самое поганое, что он злится на ее глупость за то, что хочет от нее чего-то внятного и выгодного для них обоих, а с любовью — ее больной любовь — она попросту не способна на такое. Вокруг полно другой — крепкой, терпеливой, той, что держит на плаву, а не тянет ко дну. Но нет же, Микаса вляпалась именно в эту — ядовитую, безысходную. И на этом фоне его грязный прагматизм кажется не подлостью, а… здравым смыслом.       — Пошла вон, — произносит он ровно, без эмоций. Не вставая с нее, вообще не меняя положения. — Прочь.       Микаса перестает даже дышать. Потом ее тело под ним приходит в движение. Она начинает выкарабкиваться. Ее ладони упираются в его грудь, стопы скользят по полу — она вынуждена отодвигать его руки, его ноги, толкать. Леви не помогает. Он просто наблюдает, как она, не поднимая глаз, неизящно выбирается из-под него. Встает. Пыльцы, неловкие от дрожи, находят складки туники, дергают, прикрывая наготу. Движения угловатые, нервные.       И так и уходит.       Леви неуклюже перекатывается в прежнее положение, откидывает голову так, что ударяется затылком, и зажмуривается.       — Да чтоб тебя!

***

      Даже здесь, в этом незатейливом лупанарии с потрескавшимися стенами, покрытыми сальными пятнами и надписями, откуда на всю улицу несет вином и дешевыми духами, до слуха доносится эхо того безумия, что захлестнуло столицу.       Хитч Дрейс в своих полупрозрачных одеждах, сквозь которые просматриваются груди с крупными темными сосками, с утра пораньше вовсю торгуется с каким-то юношей, очевидно проведшим слишком много долгих дней в море….       — Медяк за рыженькую? Да ты что, милок? Нынче за таких доплата. Железный легион в моде, знаешь ли. Все мечтают прикоснуться к «великолепию» империи.       Леви прислоняется к стене неподалеку, решая дождаться исхода спора, прежде чем войти и усложнить работу Хитч, всколыхнув волну недовольства среди клиентов, ожидающих ее «подружек», занятых незамысловатым делом за занавесками. Эти разговоры он слышал повсюду по дороге сюда: в попинах, в табернах и на рынках, в зловонных очередях к латринам. Петра Ралл. Великолепная. Героиня из железного легиона, спасшая столицу. Идиоты. Они не видят, что их «спасение» пахнет отнюдь не лаврами, а крупной партией свежего мяса для арены. К слову, вон еще одна… Ведут. В цепях. Перепуганные, тощие, едва ли способные удержать миску с едой — что уж говорить о мечах. Впрочем, их и не будут учить сражаться. Их, купленных за бронзовые монеты, будут тратить так же легко.       Леви, как завороженный, наблюдает за этой процессией, пока в голове не всплывает воспоминание — стыдное. Прилипчивое, как пот от влажной портовой духоты.       Микаса. Ее царапающий поцелуй. Ее тело, прижатое к полу весом его собственного. Мгновение, когда он набросился и был готов сокрушить ее отнюдь не в бою... Не от желания даже. Хотя желания было хоть отбавляй, животное, застилающее глаза, которыми он, конечно, уже давно видел, что она красива, но из уважения не смотрел слишком уж долго. От… солидарности в отчаянии? Неважно! Важно, что он уронил ее, раздел ровно настолько, насколько нужно, глуша собственное отвращение к себе такому, бесцеремонному, шумом ее дыхания. А потом… остановился. Не из благородства — какое уж там. Уязвился, видите ли. Ему оказывается помимо того, что у нее между ног, еще и участие подавай. Мол, он не просто мужик, один из прочих, а Леви Аккерман — будь любезна иметь в виду. Честолюбивый гордец!       Дурак.       В самоедстве он провел всю ночь, шатаясь по проулкам. Ну, хоть разведал обстановку в городе — удобное оправдание для попыток договориться с собой и все-таки признать, что, к счастью, он каким-то чудом не добил ту, которую смертельно ранил Эрен. О, поблагодарить богов, может?       И все равно стыд — кислый, как похмелье, — грызет кости.       Сжимая кулаки, Леви чувствует ноющую боль в запястьях, с которых еще не сошли следы кандалов: как легко отсутствие необходимости выживать привело к проблемам поэтичнее. Весь город сходит с ума по рыжим потаскухам и чудовищной силе империи, арена готовится к бойне — а он ковыряется в каких-то никчемных сантиментах!       Вокруг все больше людей. Улица не такая темная, как переулки по пути сюда: еще не рассвело, а все лавки уже открыты, над входами качаются зажжение фонари, образуя длинную цепочку светящихся точек, уходящую вдаль. В попинах и термополиях при тусклом свете ламп, подвешенных к потолку, у стоек можно разглядеть клиентов, макающих в мед свежевыпеченные лепешки.       Дождавшись условного знака от Хитч, Леви входит в лупанарий и, поднимаясь по скрипучей лестнице под звуки секса, ловит себя на раздражении. Нарастающем. Сейчас, помимо прочего, ему придется терпеть Кенни. И он клянется Юпитером, что если старый ублюдок ляпнет хоть слово — одно-единственное похабное замечание о Кристе или о чем угодно другом, — он размозжит ему физиономию кулаками. За все те поганые годы, за каждую его прихоть: «метнись за вином, сопляк», «зашей мою набедренную повязку, сопляк», «посмотри, как надо с женщинами, сопляк». За то, что заставлял чувствовать себя грязью, которую Леви до сих пор не может вычистить.       От этой мстительной мысли становится тошно. Кажется, эти стены, сам этот воздух — все возвращает его к тому, от чего он бежал. К тому, кем он был в яме, из которой, как он думал, выбрался, рухнув в другую — побольше.       Он толкает дверь плечом, и в первое мгновение теряется, искренне удивляясь улыбке, которую видит.       — Леви!       Криста в этом убогом закутке прямо-таки неподобающе светлая.       — Как хорошо, что ты пришел!       Он удивляется еще раз: даже так?       — Тут такое! — Она не может ждать — порывисто бросается к припрятанному под тряпьем сундуку в углу, зарывается в него чуть ли не с головой и вскакивает на ноги, растрепанная, с охапкой пергаментов в руках. — Кенни принес! Я сначала не придала этому значения, но, когда он ушел, заглянула и...       Она замолкает, внезапно смутившись. Пальцы ловят прядь волос, от ее же поспешности упавшую на лицо, и нервно теребят, прежде чем смахнуть.       — Прости, я, наверное, не должна была... Это как-то…       — Пойдет, — отрезает Леви. Из-за усталости и злости, отступающей, однако, звучит язвительнее, чем надо. Смущение Кристы удивительным образом воодушевляет: хоть кто-то в этом болоте еще способен краснеть.       Криста выдыхает. И не дает ему опомниться, спросить, откуда гребанный Кенни вообще вытащил эти бумаги и почему запрятал. Ее пальцы слегка подрагивают от возбуждения, когда она с чуть ли не благоговейной осторожностью разворачивает пергамент.       — Это завещание Эрвина Смита. — Криста делает глубокий вдох, приподнимающий грудь, и ее голос заметно крепнет: — Согласно ему, он освобождает пять сотен рабов. Гладиаторов. Пять сотен, Леви! Максимально разрешенное законом число. Он оформил все до своей... до того дня. Все подписи, все печати. Завещание уже в силе. Они свободны!       Она смотрит на него широко раскрытыми глазами, ожидая ответа, уверенная, что хрустящий пергамент в ее руках меняет все. А Леви просто стоит, оглушенный не столько этим откровением, сколько ее незамутненной верой в то, что чернила могут рвать цепи. Он бы усомнился. Рыкнул бы что-нибудь грубое, циничное, чтобы осадить, дать понять раз и навсегда, чем реальность отличается от ее фантазий. Если бы не…       Эрвин.       Леви видит то, чего никогда не увидят другие: последний ход Эрвина Смита. Человека, который всю свою жизнь играл с системой в ее же игру — и выиграл. Останься он в живых, заподозри хоть один доносчик нелояльность — недоброжелатели начали бы копать; рано или поздно это завещание нашлось бы — и тогда ни о какой свободе не было бы и речи. Их бы — все пять сотен — отправили на убой строем.       Но он… Эрвин мертв. Его репутация — монументально безукоризненна. Останется такой. Оспаривать последнюю волю верного сына Элдии не просто дурной тон, а плевок на могилу героя. И постыдное признание, что система не контролирует своих слуг. Империя, разумеется, не поставит под сомнение свой авторитет.       Вольноотпущенники.       Лева едва не произносит это слово вслух. Ну надо же... Не рабы. Граждане Элдии. Пусть низшего сорта, но с правом не умирать по чужой прихоти. Жан Кирштайн, Конни Спрингер — интересно, их имена где-то здесь, в этих аккуратных строчках?       А Микаса? Просто Микаса или… Он так и не узнал, из какого она рода, чья дочь. Зато успел раздвинуть ей ноги. Блестяще, Аккерман. Вот она — расстановка приоритетов.       Мысли о ней режут внезапно и точно по груди. Он отгоняет их. Не время.       Криста, явно неудовлетворенная его замешательством, этим слишком долгим молчанием, подходит ближе; ее теплое плечо упирается в его, когда она буквально всовывает документ ему в руки, чтобы продемонстрировать еще раз.       — А вот тут! — она улыбается, в голосе дрожит лихорадочный восторг. Она нетерпеливо стучит подушечкой пальца по одной из строк. — Видишь? Видишь же?       Она поднимает взгляд, смотрит снизу вверх с таким искренним желанием поделиться радостью — с ним, именно с ним, — что у Леви внутри что-то сжимается, внезапно и больно — как судорога в давно атрофировавшейся от отсутствия движения мышце.       — Не вижу.       — Да как же так? — Криста хмурится. Берет его руку и располагает в своей маленькой, мягкой ладони. Она водит его указательным пальцем по строке, с ощутимым нажимом, как будто пытаясь заставить кожей почувствовать буквы.       Леви не сопротивляется, но его рука под ее ладонью лежит безвольно. Его взгляд не фокусируется на пергаменте, зрачки неподвижны.       — Вот же! Вот, прямо здесь! Смотри!       — Я не вижу, — повторяет он, и непреднамеренно делает паузу, чтобы собраться с силами и выговорить самое простое и самое постыдное признание в своей жизни. — Потому что буквы для меня — просто закорючки. Я не умею складывать их в слова.       Пальцы Кристы, разжавшись, отпускают его руку. Она смотрит на него — чемпиона Парадиза, бога войны, непобедимого Леви Аккермана — и видит перед собой человека, который не может прочесть собственное имя. И перед непреодолимым фактом его невежества весь ее восторг вдруг становится просто-напросто оскорбительным.       Он стоит, изучая узор из черных линий, и его плечи, обычно такие прямые, чуть ссутуливаются. Это несколько тяжело — ворошить то, что лежало, придавленное более насущной необходимостью: повиноваться, драться, убивать. Что угодно, кроме такого простого — чтения.       — С матерью... я был слишком мал. Она не успела научить, — поясняет он. — Потом — Кенни. — Губы Леви искривляются в чем-то, что должно было быть усмешкой. — Он не заморачивался на этот счет. Решил, что знать, как ударить кулаком и куда — ножом, достаточно. А когда я оказался у Эрвина... чтение мне уже было ни к чему. Все приказы — устные. Отчеты — на словах. Вести переписку, как другие, — не с кем. — Он пожимает плечами, и этот жест непривычно несуразен. — Поэтому — зачем? Я был инструментом. Инструменты не читают.       Что ж, больше добавить нечего. Поразительно, как легко без малого три десятка лет жизни уместились в несколько предложений: недолюбленный ребенок, выдрессированная собака, отточенный клинок. И теперь он ждет — ее отвращения, ее жалости, банальной растерянности. Любой реакции, которая поставит точку в этом несносном для него моменте.       Криста виновато прячет руки за спину. Ее лицо горит. Она остро осознает собственную бестактность, с которой пихала ему под нос текст, как нечто само собой разумеющееся, даже не подозревая, что для него написанное — что глухая стена.       Втянув воздух носом, она с осторожностью забирает у него свиток.       — Прости. — Одно слово. Это — просьба о прощении за вторжение, за оскорбление, которое она ненамеренно нанесла. — Я не подумала.       Она все не может перестать разглядывать его — не неграмотного раба, а человека, который стал достойнейшим, не имея возможности получить знания, доступные любому. Ее смятение и смущение сгорают в новом чувстве — в ее праведном негодовании.       — Хочешь, я научу тебя? — Криста не дожидается ответа, и решительно бросает вызов несправедливой системе, совершившей преступление, лишив его — самого стойкого, самого волевого, лучшего — фундаментального права человека понимать слова, которые управляют им с листа. — Я научу тебя читать. Ты заслуживаешь этого.       Уголок рта Леви дергается — скупое, практически незаметное движение, в котором горечь признания собственной уязвимости и... робкая ирония.       — Может быть, — выдыхает он. Не «да», не «нет». Что ж, теперь и ему, похоже, есть что рассказывать потомкам на манер Кенни: как поставил под сомнение распоряжение дочери императора. Мысль настолька абсурдная, что чуть не заставляет его поперхнуться, прищелкнув языком.       Из деликатности Криста не настаивает на ясности прямо сейчас. Но разворачивает свиток снова, теперь — с осмысленной торжественностью.       — Здесь. — Она проводит самым кончиком пальца по нескольким символам. Медленно. С нежностью. — Это твое имя. Леви Аккерман.       Она смотрит на буквы с таким трепетом, как будто произнесла вслух молитву, наделяющую их мистической силой — силой быть узнанными им и прочитанными.       — Свобода... — ее палец движется по шершавой поверхности. — Свобода — это не все, что командующий Эрвин оставил тебе. — Она указывает на следующее слово, обводя его: — Дом. Свой дом. — Дальше — на колонку цифр. — И свои сбережения.       Криста в нетерпении поворачивается к Леви всем телом.       — Леви, ты можешь начать все сначала! Открыть какое-то свое дело. Кузницу или... Можешь…       — Продать. — Его решение рушит ее планы. — Все имущество. И раздать полученное освобожденным гладиаторам. Им нужнее.       — Н-но…       — Тебе придется помочь мне с этим. — Еще одна неудобная правда: он — гладиатор, привыкший к тяжести мечей в своих руках, а не кошелька. — Если ты не забыла, официально я был казнен за домогательства к тебе. Заключать какие-либо сделки мне будет несколько проблематично.       Криста, смиренно поумерив пыл, начинает улыбаться. Однако на ее губах не светлая, открытая улыбка. Эта — непривычно дерзкая. Она охотно, с долей гордости, уже задумывает, к кому и с чем обратиться, какие слова сказать.       — Ты выжил, — поправляет она, и в ее безупречно учтивом тоне слышны новые, властные нотки. — А распоряжение императора было оглашено во всеуслышанье: помилование в случае победы на арене. Ты победил. Так что по всем законам ты не беглый раб, а свободный человек, помилованный самим императором. Твоя «смерть» — поправима. — И, приходя во все большее возбуждение, декларирует, загибая пальцы: — Твой дядя наверняка знает пару-тройку надежных людей, которые не станут задавать лишних вопросов. Я расспрошу. Мы вроде ладим. Когда он не нахальничает. — Криста насупливается, но тут же забывает о своем справедливом недовольстве. — А еще… Имир! Ты сказал, что по слухам она жива. Ее слово уж точно будет иметь вес! Она разбирается в таком — может помочь или просто дать совет.       Живо жестикулируя, она объясняет все это с неожиданной легкостью. В ее изложении политика кажется вовсе не кровожадной и коварной.       Леви смотрит на нее, такую — с горящими глазами, строящую грандиозные планы из планов поменьше, — и его мысли неосторожно забираются туда, куда им не должно быть ходу. В мир, где ее слова — закон. Где ее добродетель не слабость, а основа. Если бы она, милостивая и нежная, стала правителем, Элдия, возможно, изменилась бы до неузнаваемости. Стала бы… честнее. Или хотя бы менее жестокой.       Фантазия исключительно наивна и тут же разбивается о реальность. На пути Кристы Ленц к чему-то большему, чем роль незаконорожденной дочери, стоит непреодолимая стена. Бюрократическая машина, скрывающая ее происхождение, предрассудки народа, для которого женщина у власти — оскорбление. И главное — ее бессмертный, всемогущий отец, для которого она лишь ценный актив в политической игре. Даже если чудом справиться со всем этим, впоследствии ее раздавят чиновники, каждый из которых будет наседать, склоняя в свою сторону. И поддержки у нее не будет. Даже от него. Потому что едва ли их пути пересекутся хоть раз после того, как она вернется в Палатин.       Он грубо гонит прочь эти полумечты-полукошмары. Бессмыслица.       Его взгляд цепляется за ее руки, порхающие в воздухе, рисуя немыслимые схемы. На прозрачной коже все еще видны синяки, желтеющие, уже уходящие. Какая уж тут борьба за власть, когда она хрупка настолько, что ее калечит любое прикосновение. Леви, повидавший всякие раны, такого не встречал никогда. Как будто из пергамента. Кажется, Ханджи, обмолвилась как-то о какой-то болезни крови… Может, дело в этом?       Мысль обрывается, уступая место действию:       — Болит? — его голос низкий и грубый, но, если вслушаться, за резкостью нечто иное — подобие заботы. Проявляет ее так, как умеет, без излишней слащавости.       Он незамедлительно касается ее запястья. Легонько. Чтобы проверить и убедиться, что хотя бы вот так — можно.       У Кристы перехватывает дыхание. Весь ее восторг, ее пламенное воодушевление безвозвратно таят от этого простого вопроса и этого невесомого прикосновения.       — Да... — выдыхает она, сама не своя, чувствуя, как по коже бегут мурашки. И тут же, спохватившись, отшатывается на полшага. Лицо, уши, шея — все заливается предательским цветом взволнованности.— То есть нет! Совсем не болит. Все уже прошло!       — Малышка, ну ты не юли, — из-за их спин доносится довольный смешок. На пороге, прислонившись к раскрытой двери, будто он был здесь все время, стоит Кенни. — Ему виднее, болит у тебя или нет. Он в таких делах, можно сказать, специалист. По обе стороны баррикады. Напрактиковался.       Леви оборачивается. Все его внимание, мгновение назад такое сосредоточенное и, вместе с тем, оттого рассеянное, обращается к этому человеку. Смущение Кристы, ее растерянность — все это отступает на зданий план. Он почти грубо выдергивает пергамент из ее рук. Голос теряет всякую и без того редкую теплоту:       — Ты собирался сказать мне об этом? — Он не уточняет, о чем. Нет нужды: Кенни молниеносно понял, что раскрыт, — наверняка прямо сейчас сочиняет лихое оправдание. — В чем был твой план, старик? Смотреть, как я верчу это в руках и держать за идиота, которому снова надо рвать глотки за гроши, чтобы тянуть это поганое подобие семьи, которые ты тут себе вообразил?       Кенни презрительно фыркает:       — Вот так благодарность. Ты пораскинь-то мозгами, или они у тебя совсем отказали, пока за тебя думал этот твой длинный? — Он театрально отмахивается от обвинений племянника, как от нелепости, но в его глазах совсем нет беззаботной веселости. — Считаешь, последняя воля Эрвина Смита дошла бы лудуса? Пятьсот гладиаторов. Подумать только! Это ж целая когорта диких зверей. Профессиональные убийцы с навыками покруче, чем у преторианцев, на улицах столицы. Да ни один претор такого не допустит. В любой базилике сожрут этот пергамент или в задницу себе затолкают — лишь бы никто не увидел. — Поучительно покачав пальцем, Кенни указывает на себя, и тон его меняется, делаясь до боли в зубах сладким, заискивающим. — А я… доведу дело до конца. Аккуратненько. Вон девица твоя, — кивок на Кристу, — мне поможет. Походим с ней по нужным домам, она поулыбается патрициям, покажет, где у нее какие убедительные аргументы есть… кому надо — приплатим. Ты, наследник, естественно, все вернешь. И, глядишь, твои гладиаторы скопом повалят с арены раньше, чем на форуме объявление сделают. И никто им слова не скажет. Вот только с тобой, малец, проблема. Положение твое все еще шаткое, как походка пьяной шлюхи. Император помиловал — как же! Мне ли не знать: коли залупаешься на Рейссов, будь готов…       — Кончай заливать! — рявкает Леви. Криста аж вздрагивает. Он замечает… Что ж, вот оно — полезло из него. — Строишь из себя благодетеля, а сам задницу свою хотел прикрыть?       Причмокнув губами, Кенни выпрямляется во весь свой немалый рост. Он приближается — не сделав шаг, а подкравшись, как волк, старый, костлявый, но все еще свирепый.       — Слушай меня внимательно, сопляк. За твои выкрутасы расправа быстрая. А там, неглубоко капнув, и до меня доберутся. Аккерманов — старых пней — всего двое осталось, и оба нашему божественному императору, что великодушен, как топор, поперек горла. А я пожить хочу, знаешь ли. В отличие от тебя, придурка. — Позабыв об издевательской приторности, с которой он обыкновенно обращается к Кристе, Кенни уничижительно указывает на нее пальцем. — Ты вот ее сюда приволок... Думал вообще? И ведь даже не трахаешь — хрен знает, почему. Песком натерло тебе там все, что ли? О, только про благородство свое мне не затирай. Я по глазам-то, с каким ты в детстве срать хотел, все вижу. Членом не тычешься в нее только потому, что кишка тонка. Хотя, казалось бы, рабыня. Образованная или нет — рот ей зажимаешь и делаешь, что хочешь. Она и не взбрыкнет. Но нет. Все мямлишь что-то, вертишься возле нее, как псина возле еще необосанного дерева. И такой порядочный ты не потому, что хороший, а потому что боишься последствий.       Криста белеет. Услышанное — это слишком… Почти физически невыносимо, до головокружения и легкой тошноты.       Леви стоит, сжимая пергамент так, что вот-вот порвется. Но молчит.       — Так что тебе бы, по уму, избавиться от нее. По-тихому. И сидеть, не высовываясь, пока про тебя не забудут.       Он молчит даже сейчас. И Криста не понимает, почему же он молчит?! Словно обдумывая, взвешивая…       — А если оставишь, то будь готов вытаскивать из нее, кто она такая и почему некую очаровательную златовласку ищут какие-то мутные типы. Да так, что самые болтливые уже червей в земле кормят.       Не поворачивая головы, Леви бросает взгляд на Кристу, но так быстро и хлестко, что не успевает поймать ее ответный, уже не просто беспокойный — в панике мечущийся по мужским лицам. Возможно, он и не хочет.       Кенни все не унимается и совсем не сдерживается:       — И про гладиаторов своих ты забудь! Они давно мертвецы — просто в этой вашей постоянной суматохе с титанами в могилу лечь не успели. — Он ведет плечами, как при ломоте в костях, и напыщенно расправляет их. — А я пока придумаю, как всем этим повыгоднее сторговаться.       — Хочешь донести, — безошибочно определяет Леви. — На нее. И на меня. А себе, хитрый хрен, выпросить прощение.       Кенни не спорит. Он разочарованно цокает языком и скрещивает руки на сухопарой груди. Сочетание жестов одновременно неповторимое и жутко знакомое.       — Сдам, если не придумаю чего получше, — легко соглашается он. — А ты, между прочим, времени на раздумья не оставляешь — как всегда, рвешься в бой сломя голову и зовешь это своим выбором. Экий герой. Как это ты еще не вздумал все человечество спасти? Взрослый мужик, а наивный, как, сука, щенок. И упрямый — аж зло берет! — И правда. Что-то в выражении лица Кенни выдает неприязнь, замешанную на его же ожиданиях, не оправдавшихся. Он повышает голос чуть ли не до крика, слюна срывается с губ: — Ну вытащишь ты рабов из ямы. А знаешь, что они сделают? Сядут на те самые трибуны, с которых им желали смерти, и будут смотреть, как подыхают другие. Будут смеяться, делать ставки. Потому что люди — они такие! Куски дерьма. И твоих усилий они не стоят — ни все вместе, ни по отдельности. Тебя эти самые люди оплевали и поимели со всех сторон. Не дошло еще, что ли? Ну тогда ты не принципиальный, а тупой. А помирать из-за твоей тупости я не намереваюсь.       Кенни плюет на пол прямо между ними — последний акт презрения. Неоспоримый аргумент.       — Так что как следует подумай. А ты! — он резким рывком поворачивается к Кристе. Злой. Пугающе честный. До дрожи, которая пробегает по ее коленям и вверх — по бедрам. — Положи на место все, что взяла. И если еще раз увижу, что суешь свой прелестный носик куда не следует… я тебе его отрежу. — Вот так просто — да. Он может. — Поняла?       Он разворачивается и выходит за дверь. Дерево скрипит — шаг, другой.       Тихо.       Наконец-то тихо.       Криста еще какое-то время не дышит, попросту забыв, что это необходимо. Ей отчаянно хочется сбежать отсюда или хоть на чуть-чуть сдвинуться с места, как будто, сменив точку обзора, она сможет отменить случившееся, но тело не слушается, одеревеневшее. А внутри все дрожит, мелко и безостановочно.       Первое движение совершает Леви. Он, не глядя, протягивает ей пергамент, заметно помятый.       — Оставь у себя.       Она не понимает.       — Но он сказал…       — Он много чего сказал, — отрезает Леви, отбрасывая эти слова, как ненужный хлам. И молчит, увязнув в, казалось бы, мыслях, но выражение его лица остается абсолютно пустым. Наконец он поднимает на нее глаза. — Ничего он тебе не сделает. — Факт. Он уверен. Кеннет Аккерман — тот еще урод, но на того, кто слабее физически, рук не поднимает: может пнуть курицу, бросившуюся под ноги, а вот ударить женщину, ребенка — никогда. Неинтересно. Недостаточно изощренное насилие. И эта гадкая мораль — единственное хорошее из того, чему он мог научить.       Кристу, однако, уверенность Леви не убеждает. Она берет пергамент, скручивает его в тугой свиток, но смотрит на него неотрывно, в ожидании… Да что еще? Леви выдыхает, смиряясь. Он знает, что. И это… отвратительно.       — Я тоже ничего тебе не сделаю.       И только тогда Криста оживает — резко становится суетливее, сгорая от стыда за свои же страшные предположения и малодушие. Как вообще можно было поверить словам Кенни больше, чем всему, что делал Леви?! Глупая!       — Вы не похожи, — упрямо заключает она. — Совсем!       Леви лишь хмыкает. Да уж. Она не знает, что Кенни прав. Не знает, что в самые темные моменты Леви думал точно так же, как он: что люди в массе своей — дерьмо, что во всем мире нет ничего стоящего. Что лучшее решение — думать о себе. И соблазн выживать, если и не нагибая, то игнорируя других, есть всегда. Как и… другие соблазны, о которых Кристе лучше не знать.       И Леви по сути и есть эгоист. Быть собой — эгоистичный выбор.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!