III • IV
2 февраля 2026, 00:56 В подтверждение любви элдийцев к ярким краскам, весь дом изнутри покрыт многоцветной росписью. Стены то оранжевые, то лазоревые, то красные, окрашенные по сырой штукатурке. Поверх основного цвета, по сухому, нанесены изображения: стройные колонны или другие грациозные архитектурные элементы, образующие воображаемые окна, выходящие на выдуманные перспективы и пейзажи. Иногда в центре пейзажей помещены фигуры: в одной из комнат — знаменитые девять муз Аполлона. Их развевающиеся одеяния, их профили, их атрибуты — свиток, маска, лира… Каждая из них — artibus edocta.
А у него была всего одна.
И она не была виртуозным музыкантом или певицей. Не умела рисовать, сочинять. Зато умела слушать и смотреть как никто другой — с упрямым любопытством только-только познающего мир ребенка.
Звук, который вырывается из груди Армина — короткий, надтреснутый выдох, как тот, в котором скрипел стекленеющий от жара песок и ломались под горелым мясом кости. Его порой еще кажущиеся чужими пальцы, длинные и тонкие — для созидания, а не разрушения, — сжимаются в кулаки. Он смотрит на своих муз, и видит лицо Микасы. Спокойное выражение непоколебимой веры на нем. Веры в него. Не в их безумный план, не в удачу. В него. И видит, как это лицо искажается ужасом, когда он сжигает эту веру дотла порожденном им пламенем, пожирающим песок, по которому она бежит прочь, увязая, каменные стены, обломки которых сыпятся ей на голову, за шиворот — на беззащитную шею, людей, которых они во что бы то ни стало должны были сберечь...
Я же бог…
Этому богу хочется плакать.
Он не просто огорчен. Огорчение — это слишком мелко; оно для случайно разбитой вазы, пролитого на чужие одежды вина, быть может. Не для этого.
Вина? Да, но не тихая, гложущая. Она рвет, она — ярость. На себя. Конечно, на себя! За просчет, за то, что позволил чудовищному случиться. На проклятую арену с ее каменной пастью, но проклятого императора, для которого все это — развлечение между блюдами. На Эрена… Да, на Эрена! Ведь он знал. Он что-то видел, что-то понимал — в том своем, недоступном другим, измерении — и молчал. Впрочем, как всегда. На протяжении всей их жизни, всей их этой дурацкой, неразрывной дружбы.
Это бесконечный, изматывающий круг: Эрен говорит или делает нечто постижимое — Армин, пытливый ум которого был и остается единственным достоинством, пытается анализировать, взвешивает наконец. И не понимает. Смотрит на него во все глаза, едва узнавая в безумце друга. А потом прощает. Потому что Эрен, чтоб его, оказывается прав. Его чудовищные, алогичные решения приносят результат ценой, которую Армин вынужден молча принимать.
Эрен говорит о судьбе. Уверяет, что они связаны в тысячах и тысячах миров. А в следующее мгновение заявляет, что никакой судьбы нет — есть лишь мириады выборов, и главное — не жалеть! Эта противоречивость… «Пытливый ум» Армина отказывается осмысливать это, ибо его логика попросту бессильна.
Болезнь рассудка в масштабах мироздания.
Поэтому Армин отбрасывает мистицизм, и у него остаются лишь факты. И самый страшный из них, перед которым меркнет все остальное: он убил людей. Людей. Дышавших тем же воздухом, мечтавших — о возвращении домой, о простом ужине, о завтрашнем дне. Плохих — возможно. Но и хороших. Честных и лживых, милосердных и жестоких, учивших детей читать и тех, кто бил рабов за усталость. Сколько? Десятки? Сотни? Он боится сосчитать, но чувствует страшную цифру нутром. Их лица не всплывают в памяти — они сгорали так быстро…
Что ж, вознамерившиеся вершить судьбы богов хотели титана? Они его получили. И теперь, похоже, не знают, что с ним делать.
С балкона виден Палатин — высится как скала над утренним туманом. В слепящих лучах рассвета угадываются очертания спящих дворцов, с темными внутренними двориками, многоуровневыми колоннадами, длинными портиками… Здесь он и заперт. В этой неприлично роскошной клетке. У него есть все, что полагается гостю: прохлада мраморных залов днем и тепло жаровен по ночам, мягкое ложе и чистая одежда, вино, съестное и тишина. Все, кроме свободы. Да он бы и не позволил ее себе — пожалуй, на это и расчет.
Он не хочет бежать, не хочет бороться. Он хочет, чтобы все это — императорский дворец, холм, на котором он стоит, город у подножия — исчезло. Обратилось в пар и пепел и было смыто морем огня. Желание столь безудержное, что ломит кости. Не его желание. Божественный порыв, чуждый для того, кто мечтал всего лишь читать стихи в свете костра и чтобы девочка, которая ему нравится, смотрела на звезды, слушая его. На те самые звезды, которые он в любой миг может заслонить дымом от сотен тысяч погребальных костров.
Дверь незаперта — незнакомый мужчина входит в кубикулум с небрежной уверенностью хозяина, возвращающегося в собственные покои. Он задерживается на пороге, осматривая комнату и ее единственного обитателя с вежливо-отстраненным любопытством.
— Кажется, мы не были надлежащим образом представлены. Зик Йегер.
— Нам и не нужно, — сдержанно парирует Армин. — Эрен рассказывал о вас.
Зик издает негромкий, приятный звук — нечто среднее между смешком и одобрительным мычанием. Он входит и останавливается на почтительном расстоянии: высокий, статный, в тоге безупречной белизны, открывающей взору крепкую грудь, с золотыми браслетами на руках и кольцами на изящных пальцах — атрибуты богатства; рубленые черты лица выдают марлийское происхождение, но это не имеет значение — не в его случае в частности и не в случае богов в целом. Марлия, Элдия, любой другой клочок земли — там им придумывают новые имена, сочиняют о них новые легенды (небылицы по сути). Однако основа не меняется: боги живут как люди. Не совсем обычные — да. А зачастую и более жалкие… Больного напоят водой, калеке подадут милостыню. Им — нет. Никогда и нигде.
— Неужели? И что же говорил мой младший брат? — В слащавости Зика сквозит пренебрежительность. — Может, делился воспоминаниями из детства? Того, которое провел не с вами.
— Нет. — Армин чувствует внутреннюю дрожь от очередного болезненного осознания самобытности Эрена, но не дает искусной манипуляции работать; в его тоне нет и тени подобострастия: — Эрен говорил что вы хотели убить его.
Притворная улыбка не сходит с губ Зика, но становится снисходительнее и оттого еще безжизненнее.
— Вот как… — после некоторых раздумий произносит он. — А он... не посвящал вас в собственные намерения?
Молчание в ответ весьма красноречиво — они оба слышат это. Эрен Йегер ни разу — никогда — не говорил о своих планах. О целях. Хоть одной… пусть самой радикальной. Поразительно, как столь шумный, необузданный юноша умудряется так тщательно скрывать то, что бушует у него в голове.
Зик неспешно проходит к ложу, убранному цветными пологами и элегантными подушкам, выдающими изысканный вкус хозяина. Опустившись на край, он наклоняется вперед, кладет локти на колени и сцепляет пальцы рук — поза обманчиво непринужденная; усталый философ, а не тюремщик. Армин не ведется и на это.
— Эрен... всегда был трудным ребенком, — делится Зик. С щемящей ностальгией вроде бы, но лишенной всякой теплоты. — Упрямым. Одержимым — Он хмыкает: — Прямо помешанным. И когда этот трудный ребенок еще и бог… что поделать, приходится подумывать о крайних мерах воспитания.
— Убийство? — просто вопрос. Без осуждения. Не Армину Арлерту теперь осуждать убийц?
— Такая мысль действительно приходит в голову, — мягко соглашается Зик, — когда видишь, на что он способен. — Он делает паузу. Его взгляд за стеклами очков, до того несколько рассеянный, становится пронзительным, бьющим насквозь, как выпущенная точно в цель стрела. — Ты, я уверен, видел это тоже.
Армин видел. И помнит до сих пор: пепел на языке, едкий и сухой, в ноздрях — сладковатая вонь горелого мяса; оглушительный вой, который был совсем тихим, потому что вырывался из глоток тех, кто уже не мог кричать. И Микаса… Живая! О, как Армин плакал в своей клетке, когда увидел ее, пока она проливала слезы радости, сквозь прутья кое-как вцепившись Эрена.
Эрен так легко принял гибель целого города, последующее пленение, предательство Райнера, смерть Энни, Бертольда… Совсем как в детстве. Как будто мир для него и вправду игрушка, которую можно сломать, чтобы посмотреть, что внутри, а потом небрежно пообещать починить.
У него таких была не одна. Армин помнит восторженный детский смех над лужей крови. «Теперь все будет хорошо, Армин!». Он до сих пор не знает, настало ли это «хорошо»…
И все же...
— И все же вы не убили его. Не смогли?
Маска непринужденности спадает с лица Зика, обнажая напряженную, хищную собранность. Он смотрит на Армина уже не как на посредственного бога, которого можно и нужно использовать, а как на равного — того, кто способен задавать неудобные, а потому правильные вопросы.
— Все же, — меланхолично повторяет он и задумывается: не смог, потому что Эрен — это слишком для полубога? Пытался же. Или дело отнюдь не в расстановке сил? — Понимаешь, чем так опасен Эрен? Не тем, что он может стереть с лица земли город или убить миллионы. На это способна любая достойная армия. Он опасен самим фактом своего существования. — Зик откидывается назад. — Явление, кое он из себя представляет, бросает вызов самому порядку вещей. Боги… они всегда были силой стихийной. Можно сказать, природной. Как ураган или чума. Но от урагана можно укрыться, от мора — отгородиться. Бороться против Эрена невозможно. Он — аномалия. Его сила не имеет доступных пониманию аналогов. Она чужда самой реальности. Прошлое, настоящее и будущее есть у всего сущего, и так называемый Сатурн мудро верховенствует над этим бесконечным циклом. Но мгновения между… Щели и целые лазы сквозь сейчас в тогда, из тогда — в потом. И тысячелетия спустя, когда у людей не останется даже руин нашей эпохи, так и не будут открыты пути, которые протаптывает Эрен.
Что-то в Армине, что куда упрямее всякой логики, взбрыкивает, протестуя. Да, он понимает доводы Зика Йегера, ведь и сам умеет мыслить категориями божественного: о неподвластном людям, о явлениях и свойствах самой жизни. Но Зик говорит о некоем феномене. А для Армина есть и другое.
Есть Эрен.
Тот самый — с ссадинами на коленках. Тот, который смеялся вызывающе громко и на попытки Армина утихомирить его хмурился: «Почему я не могу?» Тот, у которого от гнева слезились глаза — и он тут же лез в драку. Тот, кто мог обнимать так крепко… И в этих его объятиях не было ничегошеньки божественного — только мальчишка, который отчаянно хочет тепла: и получать, и отдавать.
Это — тоже реальность. Не менее истинная, чем та, о которой вещает Зик. И Армин не может отбросить ее, даже когда по спине бежит ледяной пот от метафизического ужаса, который он испытывает от услышанного.
Зик продолжает:
— Ты знаешь, сколько миров он уже обратил в ничто? Не из ненависти. По неведению. Целые миры, мой юный друг.
— Эрен не разрушитель, — настаивает Армин.
— Да-да… Бог врат и переходов — так его называют. Но что лежит за вратами, которые он распахивает? О, отнюдь не свет познания. Там — сквозняк небытия. Ты веришь, что глобальные катастрофы очищают и дают новое начало? Смерть цивилизации ради возрождения. Это было бы даже милосердно. Но миры, которых касается Эрен, не просто гибнут. Они перестают быть возможными. Потому заступить за порог — значит отменить само понятие «за». — Вздохнув, Зик неопределенно пожимает плечами. — И это вот — наш бог. Бог, в своем слепом великодушии алчущий справедливости для всех и каждого. — Он подается вперед: — Я же предлагаю иной порядок. Логику. То, что вписывается в рамки самого мироустройства: не служение богам, а служение богов. На благо. Они перестанут быть немыслимой угрозой, но станут совершенным инструментом в руках человечества. Предсказуемым. Управляемым. Наконец-то полезным.
Армин не может сдержать горькой усмешки. Его взгляд тяжелеет и опускается на руки — руки, что испепелили сотни жизней.
— Управляемым? — его голос срывается. — То, что произошло в Парадизе… Это и есть ваша «польза»? Горы обугленных тел?
Зик отвечает со спокойствием предвидевшего сию претензию.
— Именно благодаря этому облеченные властью и простые обыватели, сомневающиеся или закоснелые, — словом, весь народ — воочию узрели угрозу, противостояние коей требует мер, не укладывающихся в привычные схемы. Венаторы экспедиционного легиона, что валят титанов для арены, гладиаторы, расправляющиеся с ним чуть ли не в одиночку — по новым правилам все это бессильно. Их поражение на улицах столицы было трагично. И неизбежно. И как же кстати у империи оказались ресурсы для подавления этой самой угрозы! Слава Элдии! И вот уже ни один традиционалист не посмеет сказать, что мы попрекаем волю богов, коли их воля теперь явственно склоняется к услужению нашим целям.
Это не было случайностью. С самого начала.
То, что был пленен Бертольд. То, что Армина, заполучившего его силу, вообще выпустили из клетки на песок…
— Все… все было так и задумано, — почти беззвучный шепот. Их план, их надежда— все это работало против них. Империи была нужна трагедия в Парадизе. Именно та, которую устроил он.
— А ты что же думал? — Зик не издевается, но эта его снисходительная мягкость — намеренная демонстрация превосходства. — По-твоему, я не видел ваших жалких попыток удрать? Как вы цеплялись за этого дотошного гладиатора — к счастью, он больше не помеха. Мне, конечно, пришлось внести кое-какие правки в эскиз вашего провала — и, знаешь, вышло даже изящнее, чем я предполагал.
Зик поднимается, и все его движения вновь обретают размеренную уверенность. Он обводит взглядом роскошные, но безжизненные покои, представляя себе на их месте нечто иное. И Армина — там.
— Что ж, пока ты терзаешься угрызениями совести по необходимым жертвам, а я еще не нашел способа... использовать Колоссального без лишнего вреда для народа — ведь в конечном счете все ради людей, — рассуждает он, направляясь к выходу, — хочу предложить тебе новую роль. Нечто, что позволит искупить вину, возместив нанесенный империи ущерб, и, возможно, примириться с положением вещей: боги здесь приносят благо. Так или иначе. Деятельность потребует не просто ума, который у тебя, несомненно, есть — а взвешенности, умения делать выбор и нести ответственности за него. О, тебе понравится.
***
Криста приоткрывает глаза, едва солнце успевает взойти. Движение, начатое как потягивание, обрывается — она так и замирает, уверенная, что сон еще не отпустил ее. Или ей мерещится от голода, сегодня особенно явственного. Облаченный в синее одеяние — не какое-то поношенное тряпье, а чуть ли не церемониальная тога — Кенни Аккерман медленным шагом направляется к небольшой деревянной конструкции у стены — ларарию. Миниатюрное подобие храма с треугольным фронтоном и двумя поддерживающими его колоннами. В его нише — две статуэтки, похожие на танцующих длинноволосых мальчиков. Рядом статуи еще двух божеств: Меркурия и Венеры. Все покрыто бархатистым слоем пыли, но расставлено с очевидной тщательностью. Кенни, точно доминус, в чьем доме царит порядок, торжественным жестом возлагает подношения в чашу, стоящую перед статуэтками, а затем, беззвучно шевеля губами, повторяя слова обряда, возжигает благовония. Тонкая струйка дыма, густого и сладкого, тянется вверх, находит лучик света, пробивающийся сквозь щель, и повисает на нем золотой нитью. Утро каждого в Элдии начинается с этого обряда. Он совершается во всех домах. Элдийцы знают, что не следует недооценивать могущество этих маленьких божеств — они просят о хлебе на столе, о здоровье родных, уберечь от краж, пожаров и прочих невзгод. Это как дышать. Естественно. Обязательно. Но сейчас этот обряд совершает… он. Человек, который, кажется, не гнушается ни воровства ни убийства. Тот, кто предлагал «избавиться» от гостьи, а своими грязными словами растоптал принципы единственного племянника. Очернил все его порывы, стремление быть человеком чести назвал блажью, наивностью. Этот контраст не укладывается в голове. И не стыдно?! Или для него в этом нет противоречия. Возможно, он просит не о благополучии, а о порядке. Пусть вор не нарушит его планы. Пусть пожар не лишит пристанища. Пусть члены семьи — скудный список из одного имени — не создают лишних проблем и не страдают из-за собственной глупости. Это не молитва, а договор с силами, охраняющими его территорию. — Чего уставилась? Криста вздрагивает, и первая же мысль, которая проносится в голове, — о Леви. Оскорбительная, но честная: будь это он, а не Кенни, она бы не услышала слов добрее. Он и заботится-то, нападая: не «береги себя», а «не высовывайся». Приказ, подразумевающий исключительно исполнение. Никаких обсуждений, пререкательств — тем более. Криста, разумеется, понимает, что этот удушающий контроль — плод беспокойства, но от этого все равно горчит во рту. Леви не сказал, куда уйдет и когда вернется, но Криста, пожалуй, знает. Лудус. Теперь, когда у него есть свобода, право на жизнь за стенами Парадиза, он все равно возвращается туда. Как будто цепь, которая с него снята, — под кожей, намертво вросшая в плоть, вызывающая боль при каждом шаге в сторону; она тянет его обратно. Это восхищает. Это — преданность. И одновременно вызывает тошнотворное недоумение. Разве свобода не подразумевает наличие выбора? Она закрывает глаза. А если бы выбирала она? Чем бы занялась Криста Ленц? Мысли о работе с детьми тут же услужливо выстраиваются в знакомую очередь: качать на руках самых маленьких, вытирать носы тем, которые постарше, учить грамоте, воспитывать строго, но справедливо. Заботиться о чужих, поскольку своих быть не может, — доброе дело. А единственное, что у нее действительно получается по-настоящему хорошо: быть тихой, удобной, нравиться другим. О неполноценности напоминает знакомое, глубоко личное ощущение: тянущая боль, разливающаяся по животу. Первый вестник. Или все-таки просто сказывается перенапряжение? Голод, может? Воображение? Она прислушивается к телу. — Ну! Раз проснулась, иди к столу, что ли, — до слуха доносится по-будничному раздраженный голос Кенни. — Я притащил лепешек. Поешь, а то тощая и вон бледнющая — того и гляди загнешься тут, а мне потом отвечай перед этим твоим ухажером. Ухажер. Слово-плевок. Такое пошлое, рыночное, приземляющее все, что Криста превозносит в Леви. — Он мне не ухажер, — буркает она себе под нос, с силой затягивая кожаные ремешки босоножек узлом. Ладони трут сонное, чуть одутловатое лицо; пальцы продираются сквозь спутанные пряди, но бестолку. Впрочем, к комментариям Кенни на этот счет она попривыкла: «Да уж, красотка…» или «Ну просто Венера, если б она родилась не из морской пены, а из лужи» — и сырой щелчок языком по нёбу. Леви, к ее облегчению, обычно не смотрел. Но однажды молча передал ей простой деревянный гребень, добытый им где-то у девушек, работающих этажом ниже. Неловко донельзя. И столь же приятно… Дно глиняной чаши ударяет по столешнице. Тук. Тук. Одна. Две. Звук, не терпящий промедления. Заспавшись раз, с легкой руки Кенни Криста осталась без завтрака, что послужило поводом для очередной словесной перепалки дяди и племянника, неоспоримым аргументом в которой выступило: «Раз дрыхнет, пока хлеб стынет, значит ночью другим кормилась». Она не поняла… А Леви не ответил. Он отвернулся, зажмурился и принялся тереть переносицу большим и указательным пальцами — тяжело дыша, давил так, что кожа побелела, а затем залилась красным. Криста поднимается против воли и, помятая, плетется к столу. — А кто же? — Кенни фыркает пренебрежительно, но не без удовольствия. Сейчас начнется… Он наливает ей разбавленного вина — не до краев, а ровно столько, сколько, по его разумению, следует пить девице ее склада с утра. — Благодетель? Покровитель? Или — о, боги — друг? Ха! Все мы, малышка, сначала это вот — на твой вкус, а потом… совсем другое. — Он чуть ли не играет бровями, пристально глядя на нее, додумывающую детали самостоятельно. От лепешек, сброшенных в небрежную пирамиду, поднимается теплый, дразнящий пар. Он несет с собой душистый запах выпеченного теста и оливкового масла — и желудок Кристы предательски отзывается спазмом и глухим урчанием, неприлично громким в утренней тишине. Она садится, стараясь держать спину прямо. Какое такое «мы»? Эти двое Аккерманов похожи разве что манерами — их рубленая прямолинейность, привычка вонзать правду, как нож, и это их раздраженное цоканье, когда мир вокруг не подчиняется их правилам. Но для Леви это — щит. Способ не сломаться. Для Кенни — меч. Способ сломать любого другого. Нет, никакие они не «мы»! Однако Криста не хочет давать словам Кенни остаться единственной правдой в этих стенах. — Он… — Она откашливается, чтобы заставить хриплый спросонья голос звучать тверже: — Он просто хороший человек. — Хороший… — передразнивает Кенни. Он отпивает из своей чаши, и его глаза над глиняным краем подергивает мутная пелена. — Ну да. Такой хороший, что порой мало не покажется. Хороший человек не выживает с пустым брюхом. Не сводит с ума работорговцев, желающих заполучить его. И уж точно не становится чемпионом Парадиза. Он не рассказывал тебе, как им стал? — Он отставляет чашу. — О, вот это было зрелище! Стоит он, значит, один посреди арены, весь в крови — своей и чужой, в поту; глаза громадные, черные, как у вусмерть загнанного жеребца. А вокруг — мясо. Люди, титаны — все вперемешку. Все подохли тогда, а он, счастливчик, выжил. И каков он был! Молодой еще, красивый, с мечом и щитом… Мускулы все дрожат, кожа блестит, с волос капает. Толпа ревет; бабенка, что рядом со мной сидела, клянусь Юпитером, мокрое пятно под собой оставила от восторга: так визжала. И что, думаешь, он делает? — Кенни наклоняется, его голос становится до невыносимой интимности тише. — Была в отряде его девочка. Молоденькая — не созревшая еще толком даже, улыбчивая такая, хохотунья. Будущий труп — сразу ясно. Звали ее как-то… Изабель, кажись. Неважно! Так вот идет он к ней, хромая, — того и гляди свалится. Смотрит так, как никогда ни на кого не смотрел и не посмотрит больше. Кладет рядом щит. Ее приподнимает, чтобы на него уложить… Поняла, да? Чтоб гладиатора — и вот так, с почестями… Как героя с войны. А у нее голова отваливается. То ли титан зубами саданул, то ли свои же задели — поди разбери. И катится ее голова по песку. Представляешь? — Кенни, как по привычке, удовлетворено причмокивает губами, но продолжает с почтительным благоговением: — Трибуны хохочут! Распорядитель сквозь смех объявления какие-то сделать пытается. Но этот наш с тобой — упертый. Кладет ее тело на щит. Идет за головой. Поднимает, аккуратно так, что даже у меня, помню, что-то екнуло. Тащится обратно, садится на колени и эту голову к шее худо-бедно прилаживает... Сидит так с ней. А потом как давай голосить: «Aut vicerem aut moriemur!» И все громче и громче. Хрипит уже, задыхается, слюна с кровью брызгает, жилы на шее чуть не рвутся, а кричит. Пока голос не садится начисто. И вот тут-то уже не до смеха всем стало. Ахнул Парадиз. Криста смотрит на него, не моргая. Ее челюсти продолжают работать сами по себе, механически, пережевывая безвкусную массу. Во рту — сухая пыль и холод. Холод, который падает в желудок, проходит сквозь него и застревает где-то глубоко внизу неподвижной глыбой. — Зрелище что надо! — заключает Кенни с неподдельной гордостью. — Правда, больше таких представлений он не устраивал — а оно ему с тех пор и ни к чему. Богом войны его прозвали не за то, какие он с мечами своими выкрутасы делает. А за этот вот рев. За лицо его в тот миг, когда он ухитрился сделать так, чтобы всем, кому было смешно, стало страшно. — Он отламывает кусок лепешки, макает в масло и отправляет в рот; жует с аппетитом, без особого интереса наблюдая за реакцией Кристы, как будто только что рассказал забавную историю из юности племянника, а не вскрыл самую страшную рану. — Вот и получается, твой «хороший человек» заставил весь Парадиз заткнуться. Каково, а?! Все слова застревают у Кристы в горле. Страшно… Им стало страшно, когда ему было очень больно. Они испугались того, кто просил о помощи, и обожествили свой кошмар, дали ему звучное имя. Не промолчали хотя бы. Что уж тогда говорить о жалости... Как вообще можно ждать понимания от мира, который видит в трагедии повод для торжества? Она пытается сглотнуть, но во рту слишком сухо — приходится сделать глоток вина. Горячее. Она морщится от обилия специй чрезмерной крепости, прежде чем ее голос все же прорезается: — Вы смотрели на это. Видели. И никогда не… — Она пытается звучать, точно совесть, укорять, но эмоции берут верх, и высокопарные обвинения в равнодушии превращаются в несвязный лепет. — Вы же были сенатором. А он ваш племянник. Да, он родился рабом, но вы могли… — Спасти? Слово кажется таким наивным, жалким… — Выкупить его? — резко перебивает Кенни. — О, мог. Запросто. Схватить этого щенка за шкирку и приволочь в свой дом, где полно серебра, вина и важных гостей. И знаешь, что было бы? Через год он или сбежал бы, прихватив добрую половину моего состояния, или врезал бы какому-нибудь надутому патрицию прямо между глаз — просто за то, что тот посмотрел на него свысока, что, как ты можешь догадаться, несложно. Это сейчас он сломанными костями наученный, а тогда: ему слово скажи — а он тебе в глотку зубами. Потом его бы казнили за какое-нибудь очередное буйство, а меня — за то, что вырастил зверя, а не гражданина. Я его не выкупил не из жадности, малышка. А потому, что лучшая школа для парня с его норовом — это самое дно. Там учат быстро. Или убивают. — Он же был совсем маленьким! — восклицает Криста. Крик ее нутра, протест против бесчеловечной логики и всей этой… нелепицы! Кенни нагло оправдывает себя, приписывая ребенку преступления, которые он не мог даже задумать. — Маленькие вырастают быстрее, чем тебе кажется, — поучительно качая надкушенной лепешкой, декларирует он. — И ты вот представь его — с его-то характером — в роскоши шелков и золота. С властью. Циничный распутник! Я, можно сказать, имперскую казну и невинность десятка служанок, вроде тебя, сберег, спустив его в его первую яму. С виду-то он приличный. А нутро... — Кенни неизящно фыркает, и крошки слетают со стола. — О, не делай таких круглых глаз. Все же просто. Мужик он, Криста. Повидавший такого, что тебе в твоих девичьих снах и не снилось. И «хорошим» после этого он не стал. Зато стал… расчетливым. Осторожным. Но это, — он указывает на нее намасленным куском, — до поры. Пока, например, голод не прижмет, или злость, или… ну, ты поняла. Криста молчит. Сидит, вся сжавшись. Она вгрызается в несчастную лепешку и глотает вместе с крошками привкус слез, поднимающихся к основанию горла. Но где-то под слоями страха и отвращения все еще тлеет крошечная, упрямая искра. Нет. Он не просто… Он — Леви Аккерман. И это что-то значит. Должно что-то значить. — А то, что он суровый такой, непрошибаемый — все напускное — деловито продолжает Кенни. — Жизнь его так смачно поимела, что он боится дать слабину. Но и ему, поверь, обычных вещей хочется. Теплого. Мягкого. Сладкого. Он отказывает себе в этом, потому что ну он-то может и так — мол, другим нужнее. И это чистая правда. Вот и получается, сильный, а дурак. Я ж говорил. — Он залпом допивает вино, ставит чашу, и, когда его взгляд снова находит Кристу, в нем не остается легкости — зато теперь есть аналитическая острота. — А вот чего ты такая… хорошая, — он нарочно растягивает слоги, заставляя слово стать прямо-таки похабным, — понять не могу. Вся из себя тихая, послушная, глаза в пол, улыбаешься чуть что. То ли прикидываешься, пока не представится случай всадить нож в спину, то ли… то ли ты и вправду настолько дура, что веришь в эту свою доброту, как в каменную стену. Эх, не защитит она, малышка. — Просто… — Криста раздумывает, насколько может быть искренней с этим человеком. «Ни на сколько» — хлестнул бы Леви. Но она же не собирается так уж и открываться… Просто поддержит диалог. Чтобы он отстал. Или потому, что она и вправду так глупа, что до сих пор верит в лучшее в каждом. — Моя мама работала в лупанарии. И я… Из Кенни вырывается не столько смех, сколько восторженное гарканье. — Так вот оно что! — восклицает он. — Ну конечно! Я-то думал, вас, двух ущербных, судьба свела. Божественное вмешательство, не иначе. Ан нет! Это… родство душ! — Он чуть не захлебывается собственным сарказмом. — Он — сын шлюхи, ты — дочь. У вас, выходит, общее прошлое, одни и те же ценности — ну прямо, сука, созданы друг для друга! Желание делиться чем-либо отпадает мгновенно и бесповоротно. Зато в голове, проясненной этой грубой отповедью, возникает какой-никакой план: — На самом деле, — начинает Криста, и на фоне бесцеремонного хохота ее голос звучит ровнее, чем она ожидала, — я хотела бы выйти прогуляться. Ненадолго. И… попросить вас не говорить об этом Леви. Он запретил. А мне нужно... подготовить кое-что. Для уроков чтения. Сам он не разберется. Постесняется… А это важно! Сначала — тихо. Слишком. Затем пространство наполняет низкий, одобрительный гул. — Так-так, — тянет Кенни. — Тихоней прикидывалась, а, смотри-ка, непокорная, получается. С характером. Ему такая и нужна. Которая на колени перед собой поставит. И заставит ртом своим не претензии высказывать, а... руки целовать! Раб-то он и есть раб, чтоб его. — Пренебрежительно стряхнув крошки с пальцев, Кенни величаво разводит руками. — Здесь никто тебе не указ, малышка. Ни я, ни он. Учись жить самостоятельно, для себя, что ли. А мне подсобить в таком деле только в радость, честное слово! — Он наклоняется, положив локти на стол, и говорит уже строже: — Только вбей с свою светлую головушку: вляпаешься в какое-нибудь дерьмо — вытаскивать тебя ему. Но Леви это и моей проблемой сделает. А я свои проблемы решаю быстро и не всегда изящно. Уяснила? Криста, просияв, вскакивает с места. Сбивчиво поблагодарив за эту неожиданную победу, хватает еще одну лепешку и ест уже на ходу, суетно готовясь к выходу. Манерно постукивая пальцами по столу, Кенни не сводит глаз с нее, торопливо прихорашивающейся, набивая щеки. Его седая бровь медленно восходит по морщинистому лбу. — Аппетит, однако, зверский. Ты сколько лепешек-то уплела? На мой вкус, тебе бы и впрямь мяска на кости нарастить, а то и посмотреть не на что, кроме мордашки. Только вот кто за твои завтраки платить будет, а? — Он делает паузу, достаточную, чтобы вопрос сделался неудобным. А затем уголок его рта все же дергается. — Впрочем, я не жадный. Тем более коротышка теперь отнюдь не босяк — все вернет. С процентами. Криста спешит проглотить остатки. — П-простите, — лепечет она, непроизвольно прижимая руку к низу живота. Вот и еще одно понятное предупреждение... Симптомы складываются в скорую проблему, которую ей впервые придется решать вдали от дома и без чьей-либо помощи. — Что, уже прихватило? Обратно поперло или дальше пошло быстрее, чем надо? Только, ради всех богов, не обосри тут все. Мне, что ли, потом полы мыть, пока этого помешанного нет? — Это не… — Что? Беременная, может, все-таки? От благодетеля. Или покровителя. Или как ты там его… друга! — Нет! — взвизгивает Криста так высоко, что аж стыдно. — Наоборот. Она чувствует, как кровь бросается ей в лицо — позорный жар ярости. Ярости на него, на себя, на эту грязную, невыносимую правду тела, которую Кенни так легко обнажает. И на абсолютную беспомощность — потому что скрыть это невозможно, а объяснить — все равно что раздеться догола и, предложив ему полюбоваться, плюхнуться в помойную яму. — Наоборот — это как? — одно мгновение искренне недоумевает Кенни. И тут же шлепает себя ладонью по лбу. Скабрезно усмехнувшись, он закидывает ногу на ногу, и на его лице расцветает выражением ликования, будто он только что разгадал саму тайну мироздания. — Ах, вот как! Ну, тогда понятно, чего ты искать приключения на свою задницу вздумала. — И вдруг он становится до жути собранным, строгим. — Слушай сюда. — Его голос теряет игривые нотки, всю эмоциональность в принципе. — Давай только без истерик. Поняла? Никаких соплей, томных вздохов и прочей бабьей дури. Держи себя в руках. Потому как у нас с ним, — он кивает куда-то в сторону, где должен был бы быть Леви, — на слезы реакция одна — злость. Бешеная. Потому что, откровенно говоря, мы с вашими мокрыми делами, что делать, не знаем и знать не хотим. Своих проблем выше крыше — у Леви уж точно. Справься как-нибудь сама — поди, не маленькая. Уговор?***
— Не подходи! Зарежу! Я всех вас перережу! — от стен отскакивает охриплый визг. — Твари! Вы... Поубиваю! В тесном пространстве оружейной царит хаос. Девочка. Худая, закутанная в тряпье, которое когда-то было грубо заплатанной туникой. Ее глаза — два огромных темных круга на осунувшемся лице. Пальцы, побелевшие в судороге, сжимают рукоять гладиуса. Клинок, неподъемный для ее тонких рук, отчаянно виляет из стороны в сторону, нацеленный то в горло одного, то в живот другого. Позади нее мечется мальчишка. — Габи, брось меч! Брось! Они же такие же, как мы... — Он пытается ухватить ее за локоть, но она дергается, и тяжелое лезвие со свистом рассекает воздух между ними в жалком дюйме от его груди. — Такие же?! — кричит она. — Они — элдийцы! От них одно зло! Они могут только убивать и насиловать! Ненавижу! Жан, с лицом, искаженным не столько гневом, сколько выматывающей досадой, делает еще один плавный шаг вперед. Его ладони раскрыты, пальцы слегка разведены — так укрощают дикого скакуна или усмиряют пьяницу. Страха нет — есть профессиональная осторожность. — Эй, мелкая. Успокойся. Ты себе же хуже делаешь, — плоско, без угрозы, но и без сочувствия. Констатация факта: ты всех достала. Их окружает нестройный полукруг тел. Расположившиеся вдоль стен гладиаторы, привлеченные шумом, наблюдают, не вмешиваясь. С тем же скучающим интересом, с каким следят за дракой пары бродячих псов. Кто-то, прислонившись к стойке с копьями, доедает краюху грубого хлеба, не отрывая глаз от разворачивающейся драмы. Кто-то даже не смотрит и, устроившись на деревянном ящике, методично водит точильным камнем по лезвию меча; на фоне истерики раздается контрастно ритмичный, даже несколько убаюкивающий скрежет. Под этот звук остальные перебрасываются фразами, негромко посмеиваясь или вздыхая, — обсуждают и девочку с мечом, и вчерашние ставки, и качество доставленного в лудус вина. Она для них не угроза и не трагедия — просто еще один источник шума; ее выходки даже для того, чтобы разнообразить будни, не очень-то годятся. — Я не рабыня! Никогда не стану! — кричит Габи, и ее взгляд, горящий слезами и яростью, мечется по чужим лицам — насмешливо безучастным. Она жаждет вселить страха и добиться уважения — хоть какой-то реакции, что уж, — но обнаруживает лишь равнодушие. Эти стены видели и не такое. — Габи, пожалуйста... — молит Фалько. Жан еще какое-то время успокаивающе качает руками в воздухе, а затем резко бросает их и выпрямляется во весь рост. Он с глухим стоном выдыхает остатки терпения. Никакой напускной сдержанности, больше не будет этих его доверительные жестов, абсолютно бесполезных, и притворно-ровных интонаций. — Хватит! — его рык раскатывается под сводами, заглушая ее визг. — Брось уже этот гребаный гладиус, пока я не скрутил тебя и не вышвырнул пинком под зад прямиком на арену! Хочешь подраться? Отлично! Вот там, на песке, найдется с кем! С титанами! Усекла, тупица?! Габи на мгновение замолкает. Но это не капитуляция. В ее широко раскрытых глазах… ликование. Наконец-то! Наконец-то этот циничный мир сбросил маску цивилизованности и показал свое истинное лицо. Вот она — ее правда: огромный элдиец с кулаками, который обещает ей боль. — А как будто не для этого я здесь?! — выпаливает она, и все ее последующие слова тонут в истерическом хохоте, которым она захлебывается. — Чтобы драться и умирать вам на потеху! Я уже в этой вашей проклятой яме — что еще ты можешь сделать, говнюк, а?! Что?! Из-за спины Жана, уже набравшего воздуха, чтобы рявкнуть в ответ, доносится ровное: — Она права. Бессмысленность лишает угрозу эффективности. Толпа притихает. Даже монотонный скрежет обрывается. Все взгляды синхронно обращаются к одной точке. Голос продолжает, плоский и безразличный: — Заставь ее мести пол. Практичнее. И быстрее гасит ярость. — Точно! — рефлекторно соглашается Жан. — Наш капитан всегда... Он так и замирает с полуоткрытым ртом. Капитан… Его мозг, плавящийся от гнева, с мучительным запозданием начинает сопоставлять. Этот тон... Эта циничная, раздражающе-четкая логика, которая режет по живому, но всегда работает... Капитан... Капитан, чье изуродованное тело было сброшено в зловонную кучу. Капитан, которого он оплакивал несколько дней кряду и, признаться, страдает до сих пор — оттого и вымещает злость на таких, как Габи. Медленно, с трудом, Жан поворачивается. Его взгляд, полный нарастающего неверия, скользит по рядам остолбеневших в изумлении гладиаторов — и натыкается на невысокую фигуру в тени арочного проема. Стоящую с той же незыблемой прямотой. Как и всегда. И до него доходит. Не мысль даже — ощущение. Это был голос капитана Леви. И он здесь. Выдохнув что-то среднее между ругательством и всхлипом, Жан стремительно делает шаг, уже тянет руки, но останавливается на полпути; его порыв крепко обнять или хотя бы хлопнуть по плечу, чтобы убедиться, что не мерещится, сходит на нет под тяжестью взгляда Леви. О, это точно он! Никаких сантиментов и лишних телодвижений — он здесь, и точка. Жан не сникает. То ли как-то криво улыбаясь с непривычки, то ли изо всех сил стараясь не потерять лица, разрыдавшись, он неловко переминается с ноги на ногу и бессвязно бормочет: — Леви... Капитан... Но мы все думали, что вы... Он не может договорить. Потому что сейчас Леви Аккерман здесь, и это одновременно самое прекрасное и самое пугающее, что могло произойти. Мимо неподвижной руки Леви, не задев ее, скользит кисть Микасы; она проходит мимо, ничуть не меняясь в лице. Жан замечает это. И догадывается… — Ты... — Он тычет в нее пальцем, и его собственное лицо приобретает какое-то дурашливое выражение — смесь потрясения, облегчения и невыразимой благодарности. — Ты знала! Все это время! Микаса, ты… — он пытается выругаться, но лишь смеется, слишком радуясь. Вместо этого он просто стукает ее по плечу слабым кулаком. Отведя глаза, Микаса пытается сдержать улыбку, но не может. Необходимость лгать, притворяться — все это больше ни к чему. И эти счастливые вздохи, которые она слышит вокруг, делают ее на мгновение просто… довольной. Леви не удостаивает эту трогательную сцену ни намеком на реакцию. Его внимание уже отдано оружейной. Взгляд движется по знакомым лицам, по беспорядочно сброшенному в кучи оружию, проходится и по дрожащей, но все еще опасной фигурке девочки с гладиусом. — У вас тут бардак, — констатирует он. Его появление, эта неожиданная сцена воссоединения, бессмысленная болтовня о порядке и… абсолютное игнорирование ее присутствия! Габи взрывается. Истерика, на несколько мгновений отступившая, прорывается наружу. — И ты! Капитан! Ты тоже пришел за мной?! — Она, согнувшись, пятится, пока не упирается ягодицами в стену. Дергается. Гладиус снова взмывает в воздух, дрожа уже не от слабости в руках, а от паники, охватывающей ее. — Не трогай меня! Убью! Убью, слышишь?! Леви смотрит на нее. Он видит не просто растерянность новобранца. Он видит тот самый ужас. Особенный, с характерным лихорадочным блеском в слишком уж широких глазах. Специфическое положение тела: инстинктивно сомкнутые бедра, отведенный назад таз. И синеватые отпечатки на коже: на голых руках, на коленях, виднеющихся из-под рваного края туники. Подробности ему не нужны. Ее признание тем более. Ему достаточно: он еще в детстве насмотрелся на таких в лупанарии. На рабынь в первый их день пребывания там. И работы, соответсвенно. Прежде в лудусе не было этой грязи. Гладиаторы, конечно, трахались: когда смерть дышит в затылок, глупо отказывать себе в простых удовольствиях. Но по взаимному согласию. Негласное, но незыблемое правило. Никакого насилия. Потому что иначе — гниль. И вот эта гниль здесь… Леви не отрывает бесстрастных глаз от Габи, но обращается к Микасе, стоящей в полушаге: — С ней случилось несчастье. Он не может выразиться прямее, рискуя добить девочку публичным унижением. Но Микасе и не нужны пояснения. Ее глаза встречаются с его взглядом на одно короткое, насыщенное мгновение — и в них рождается понимание. Она кивает, и ее лицо, обычно суровое и неподвижное, смягчается: в уголках глаз, в расслаблении губ проступает что-то непривычное, но естественное — материнское. Она отходит от Леви и делает шаг по направлению к Габи. Не как к противнику — как женщина к женщине. Мягко, растворяя в плавности движений всякую агрессию. Габи цепенеет, сжав гладиус обеими руками. Ее взгляд трепыхается, как запертый, между непоколебимым Леви и приближающейся Микасой. Но в Микасе нет угрозы, нет этой давящей, чужеродной мужской силы — Габи не идет навстречу, но непроизвольно клонится всем телом к ней. — Дай мне, — тихо говорит Микаса. Ее протянутая рука не хватает, а просто раскрывается перед Габи. Ладонь вверх. Пустая. Ожидающая. Слезы, наконец, переполняют глаза Габи. Дрожь в руках становится такой сильной, что пальцы разжимаются сами собой. Гладиус с грохотом падает на каменный пол. И в тот же миг из нее будто бы вышибает всю оставшуюся силу. Микаса ловит ее, и Габи вместо того, чтобы оттолкнуть, вцепляется в ее тунику, прячет в складках ткани лицо. Сперва ее тело сотрясают беззвучные спазмы. А потом — прорывается. Громко, надрывно, некрасиво. Рыдания, которые она копила… с того самого момента. — Мне... было так больно... — вырывается у нее сквозь всхлипы. Слова рваные, едва различимые. — Он... они... Микаса не говорит, что все позади, не просит успокоиться. Она просто держит ее, одной рукой прижимая к себе, другой — прикрывает голову, заслоняя от чужих взглядов. Живой щит между этим маленьким, искалеченным существом и их жестоким миром. — Не на что тут больше смотреть, — объявляет Леви, и его тон не оставляет сомнений: это приказ. Толпа гладиаторов, преданная и послушная, как волчья стая, начинает расходиться. Поднимается гул: шепот, вздохи, сдавленные возгласы, в которых мелькает его имя. Леви слышит их сквозь прочий шум, но не реагирует. Взгляд падает на бледного, испуганного мальчишку, так и не решающегося уйти. Он все суетится на ровном месте, не подходя слишком близко к плачущей Габи, но и не отдаляясь, словно на невидимой привязи. Его глаза так и бегают между ней, Миксой и теперь — Леви. — Ты, — тон Леви безжалостно-деловой. Как на допросе. — Откуда вы? Фалько вздрагивает, заглатывает воздух и выпаливает, спотыкаясь на каждом слове: — Г-граждане Марлии, господин. Нас... взяли в плен. После той стычки… После военного столкновения на границе. Любопытно. Партия марлийских пленных была доставлена в столицу при возвращение элдийских легионов, и наверняка их распродали на невольничьих рынках еще до того, как на кухне императорского дворца начали готовить котлеты из молочных поросят для предстоящего пира на Палатине. Впрочем, в последнее время марлийских рабов все больше. История Элдии парадоксальна: завоевав Марлию, она переняла ее культурные достижения, сделала марлийское искусство, философию и науку основой своей великой цивилизации. И одновременно с этим элдийцы и марлийцы все режут и режут глотки на границах. Как два брата, младший и старший, неизбежно похожих, но правых каждый по-своему, и ненавидящих друг друга за это. Слезы Габи, скудный рассказ Фалько — все это не так уж и важно. Леви уже оценивает их как ресурс, взвешивает, планирует... Он внимательно смотрит на отчаянно храбрящегося Фалько, на Габи, которую Микаса каким-то чудом — тихим словом, твердым касанием — ставит на ноги. — Начнем тренировку, как только она смоет сопли с лица, — распоряжается Леви. — Мои люди, как правило, живут подольше, так что решайте для себя, повезло вам или нет, — и за работу. Без возражений. Фалько неуверенно кивает. Габи еще не понимает, что всю ее неуемную, яростную энергию закуют в железную дисциплину и будут направлять в одно-единственное русло — выживание, поэтому молча, с вызовом, вытирает лицо сжатыми в напряженные кулаки руками. Микаса же отчетливо слышит приказ — и он будет исполнен. — Пойдем, — говорит она, беря Габи под локоть. Подводит ее к Фалько. Однако вместо того, чтобы вести дальше, наставлять, она наклоняется к нему и тихо спрашивает: — Справишься с ней? Леви ловит на себе ее вызывающе прямой взгляд, краем глаза видит судорожные кивки Фалько, который уже тянется к Габи, готовясь стать для нее опорой, пусть и хрупкой. И… отворачивается. Проклятье. Он, конечно, не рассчитывал, что они просто «забудут» или сделают вид, что ничего не было, но намерение Микасы остаться с ним наедине отозвалось в грудной клетке неожиданно сильным ударом, будто сердце, вопреки доводам рассудка, малодушно дернулось в попытке удрать. Приходится приструнить… это. Он подходит к оружейным стойкам, к сваленному около них снаряжению — еще одно средоточие хаоса, который нужно привести в порядок. Все просто: мечи — к мечам, щиты — к щитам. И смахнуть пыль. Микаса мягко прикрывает деревянную дверь за ушедшими детьми и поворачивается. Она остается в паре шагов от Леви, не нарушая его личного пространства, но и не давая ему возможности просто уйти. Он не оборачивается. Она молчит. — Ей нужна… какая-то помощь? — наконец, выдавливает из себя Леви. В лупанарии девочек обычно осматривали после их первого клиента, врачи назначали использование каких-то отваров, мазей… Он не разбирается в тонкостях, но принцип ясен: кровоточащая рана требует лечения. — Я не знаю, — отзывается Микаса. — Говорят, больно, но все проходит само. Она не знает… Потому что с ней такого не случалось. Она, которая тогда, в темноте, с такой прытью… Леви обрывает себя на полумысли. Не туда. Еще одно молчание. Он разворачивается к ней. Стоит лицом к лицу. Видит ту же похвальную собранность, что и всегда. Вот только теперь ему слишком легко представить ее слезы. И это… неправильно. — То, что было… — начинает он, и звучит… плохо. Уже. А ведь Леви не собирается искать слов для извинений или оправданий: их для него не существует. — Виновата, — отрезает Микаса. Она решительно смотрит прямо в глаза. — Не дури, — шипит Леви. Отсекает резко, но без злости — потому что не может дать ей грызть себя так, как это делает он сам. — Мы оба облажались. Крепко. Я был… не в себе. Ты, судя по всему, тоже. Случается. Не то чтобы для меня такое в порядке вещей, но… — Я понимаю. — Мы попытались решить какие-то свои проблемы самым дерьмовым способом, который только мог прийти в голову. Или забыться. Или… хрен знает что. В любом случае мне не нравится, что тело может взять верх над разумом. — Леви резко замолкает, взгляд стекленеет, становится пустым, уходя в тот густой полумрак, к виду ее губ после его, расцелованной шеи, волос, расстеленных по полу... — Я ненавижу, когда… вот так. Без осознанности. Низменность неприемлема. Ни для меня, ни для тебя. — Я не должна была… начинать. Прости. — Ты начала — я продолжил. Так и происходит то, что чуть не произошло, Микаса. И, если ты думаешь, что я остановился из благородства, — ни хрена. Не было его там. — Леви вздыхает, измотанный необходимостью ковыряться в этой грязи. — Нам еще не раз сражаться бок о бок, так что давай начистоту: мне хотелось. Безумно. Почему — сама понимаешь. Пока ты не разревелась. И, как бы отвратительно это ни звучало, твое страдание пришлось кстати. Потому что в противном случае этот разговор сейчас был бы еще невыносимее. Считай, я тебе благодарен. — Я тоже… Что «тоже»? Тоже благодарна? Самой себе? За то, что ей было настолько больно?! Или тоже… хотела? Леви заталкивает эту скользкую, откровенную мысль куда подальше. Казалось бы, теперь-то, обсудив чуть ли не сам акт, до которого им оставалась пара телодвижений, они могут говорить о чем угодно. Но о ее невысказанных желаниях — никогда. Испытывала ли она что-то, кроме отчаяния, — это не его дело. Ему нельзя знать. Слишком рискованно, учитывая зыбкость этого их подобия перемирия. — В общем-то, неважно, что мы думали и чего добивались. Важно, что ничего не вышло. И хорошо, что не вышло. — Да? Леви не понимает, что слышит: утверждение или вопрос. Какие вообще могут быть сомнения? — Что? — Да, — повторяет Микаса уже тверже. Но черные ресницы на мгновение все же прячут ее глаза. Затем она поднимает взгляд и держит его своим чуть ли не насильно. — Я… больше так не буду. Леви втягивает воздух носом, чувствуя, как у него начинает пульсировать в виске. «Больше не буду» — это для детей. Для тех, кто не понимает, что делает. Для случайностей. У них же все было очень даже намеренно… И, невзирая на разницу в опыте и намерениях, все они понимали. — Микаса, это… — Она делает это снова: заставляет Леви Аккермана запнуться. — Ладно. Все. Кажется, все. Он сказал все, что должен был сказать. Все, что логично, рационально, правильно. Про все, что «было». Инцидент исчерпан. Должен быть исчерпан. Но почему тогда от ее спокойного взгляда под кожей так назойливо печет? Словно вскрыл нарыв, и оттуда потекло, теплое и опасное. Что-то еще осталось? Что-то «есть»? Теперь. Прямо сейчас. Между ними. — С этим бардаком разобрались, — насилу заключает Леви. — Теперь — следующий. — Он смотрит на нее внимательно, прикидывая, как лучше начать. Впрочем, иначе как в лоб он и не умеет. — Эрен. — Одно его имя — и лицо Микасы бледнеет, взгляд, только что ясный, мутнеет и уплывает куда-то внутрь нее, в недоступную ему бездну. Она и раньше реагировала на его существование весьма бурно для той, чьи эмоции колеблются исключительно между полным безразличием и смутной решимостью действовать, но сейчас… Что-то случилось. — Он… — с уверенностью начинает заготовленный упрек Леви, но проскользнувшая догадка резко меняет вектор мыслей и выражение его лица. Голос падает: — Он что-то сказал тебе? Или сделал? Это могли бы быть просто формальные вопросы, но суровый тон выдает негодование, под спудом которого медленно закипает оправданная злость. Микаса задерживает дыхание. — Да, — признается она, так и не сумев подавить дрожь. «Вот ублюдок», — мысль Леви ясная и беспощадная. Но, тряхнув головой, Микаса выдергивает себя из болезненного оцепенения и вмещает преступление Эрена в два слова: — Он ушел. Леви ни хрена не верит. Просто ушел — это не то, что может сломать ту, которая пешком пересекла пол-империи, чтобы отыскать его. Ушел — значит, пошла бы следом. Сказал, что им не по пути, может? Вообще-то жрицы своих богов обычно вживую не встречают — и продолжают поклоняться им, а она... она, побитая, приползла к другому мужчине. Нет, не то. Сказал пресловутое «не люблю»? Да разве невзаимность мешает ей быть рядом? Ушел… Ладно, не полезу… Не сейчас. — Где он может быть? Куда мог направиться? Он замечает, как она напрягается. Ну еще бы: убийца титанов спрашивает дорогу к ее Атакующему. — Я хочу понять, что у него на уме. Чего он добивается? Он что-нибудь говорил тебе об этом? Микаса открывает рот. Закрывает. Отвечает неохотно: — Эрен… — произносит она, и ее затуманивается пустотой, лишаясь всякой связи с реальностью. — Эрен… — повторяет она еще слабее. — Эрен… Она вздрагивает, ощутив прикосновение пальцев на предплечье. Не больно, но достаточно жестко. Леви легко встряхивает ее, чтобы вернуть внимание к себе, и продолжает держать, требуя смотреть в глаза. — Микаса! — не агрессия, а приказ взять себя в руки. Думать о гребаном Йегере, раздвинув ноги, — делу не мешает. А вот позволять ему дурманить голову, когда вокруг одни только угрозы, — смертельно. Удивительно, насколько трезва эта мысль, хотя той самой ночью Леви выворачивало от каждого вздоха Микасы по Эрену, а не по нему… Еще одна слабость, которую предстоит искоренить. Ради эффективности. Выживания. — То, что влечет богов… — выговаривает она уже осмысленнее. — Эрен считал это слабостью, их уязвимостью. Хотел, чтобы оно сгорело во время извержения вулкана. Так было суждено. Оказалось, мы угодили в ловушку. Империя охотится на богов, чтобы истребить их. А Эрен… Ему известно, что это неправильный путь. Мир без богов обречен. Не потому, что они на него влияют, а потому, что… — Микаса бессильно качает головой. Слова иссякают. — Я не знаю. Но я верю ему. Криста. Леви почти уверен, что речь о ней: единственная наследница, полукровка, полубог. Выходит, она была в том проклятом городе, что сгорел дотла? И чудом выжила. Не судьба. А боги… боги были пленены Зиком. Что же в ней заставляет их хотеть… жрать? «Периодами», как выразился сам Эрен. Леви отгоняет эти мысли: неважно! Механизм — хрен с ним. Важен результат: если Эрен не добился своего, приманка все еще на крючке… Криста в опасности, потому что он пойдет за ней. Леви не успевает облечь нарастающее беспокойство в какой-никакой план действий. — Но его намерения благие, Леви! — Микаса делает шаг, оказывается почти вплотную, и ему приходится отпустить ее руку, чтобы сохранить дистанцию ставшую необходимой в их с недавних пор двусмысленном положении. — Ему претит неравенство, несправедливость. Он хочет и он может это искоренить. — Если честно, звучит как несбыточная мечта ребенка, — отмахивается он. — Вечный мир. Всеобщее равенство. Свобода. Обычно это заканчивается морем крови. Поджав губы, Микаса упрямо мотает головой: — Он не наивен. Он знает, что зло не остановить. Но его можно контролировать. — Дай угадаю, — язвительность прорывается сквозь неприступную стену хладнокровия Леви. Он скрещивает руки на груди. — Взять под контроль некое зло может только Эрен? И вместо одной твари, что пережевывает наше прошлое, мы получим другую — которая вознамерилась поставить на колени весь мир? Один бог-пастух для всего человеческого стада, да? — Нет-нет, не один! — чуть ли не выкрикивает Микаса. — Ни в коем случае не один! Я… Я видела мир, где люди шли к принятию бога Единого. Там все те же страдания, что и здесь. Леви хмурится. Иногда ему кажется, что они говорят на разных языках, но если романтический бред, которую она периодически несет, он не готов воспринимать всерьез, то эти божественные метафоры просто так не отмести: зачастую в них есть какая-то своя, искривленная логика. Так какой же смысл в ее последних словах? — Там, здесь… — тянет он, пристально вглядываясь в нее. — Кто же ты такая, Микаса? Откуда ты взялась? — Он давит и наблюдает, как в выражении ее лица проступает нечто… паническое? Да что за… — Может, хоть свое родовое имя назовешь? — Тебе не понравится. Нет, это не страх. Сожаление? Леви презрительно выгибает бровь. Куда уж хуже того, что Эрен и Зик — Йегеры. А Криста — Рейсс. Он уже открывает рот, чтобы дожать, задать вопрос, на который она точно не сможет ответить уклончиво. Но Микаса внезапно, почти отчаянно, опускает ладонь на его грудь. Ее пальцы слегка сжимают ткань. Она улыбается — вымученно, умоляя о пощаде. — Позже. Хорошо? Что ж, Леви Аккерман может многое, но сопротивляться… этому — нет, не в его силах. — Как скажешь, — ровно, без уступки. Он решительно берется за ее пальцы и опускает руку. Так, чтобы заметила и поняла: не надо. Однозначно. И мелькнувшее на ее лице смятение его вполне удовлетворяет. Порядок. — Присмотри за той девочкой, — он уже не просит, а отдает приказ, возвращая их к привычной иерархии. — И постараемся сделать лудус тем, что хотел видеть в нем Эрвин. — Армией? «Смело», — мысленно отмечает Леви. А учитывая, что творится вокруг, еще и логично. — Если придется, — соглашается он. Что ж, стратегия определена. Теперь — работа.***
Часто улочки Элдии идут не по прямой линии, и эта — не исключение; она извилистая, то свернет направо, то налево, огибая строения. Вместо дорожного покрытия — утоптанная земля со зловонными лужицами. Запах стоит невыносимый, особенно у мусорных куч. Криста зажимает нос. По прямой двигаться невозможно, приходится постоянно обходить рабов, тучных мужчин, болтающих кумушек, носилки… Ароматы в этой давке неописуемые. Одежда пропитана запахами помещений, где каждый из этих людей находился, прежде чем пришел сюда. Тут и лампадное масло, и жареные колбаски, конский пот, горелые дрова, луковый душок, промокшая под дождем шерстяная накидка. И само собой, пахнет немытыми, потными телами: с утра в термы никто не ходит…. В некоторых углах, где воздух более застоялый, стоит дымок, и порой немного щиплет глаза — признак того, что жгут так называемые «дрова бедняков», то есть помет домашних животных. И это — тоже Элдия… Переулок выходит на улицу. Наконец-то! Она шире, по сторонам выстроились лавки, здесь можно дышать. Кристу окутывает вкусный аромат жарящейся на решетке рыбы… Он идет откуда-то сверху. Остановившись, Криста поднимает голову, и ей открывается впечатляющий вид на высоченные инсулы. Между ними — паутина веревок и канатов; на многих из них развешаны для просушки туники и белье. Все торопятся пройти вперед. Там над толпой высятся две монументальные триумфальные арки. Первая, расположенная ближе к берегу, увенчана скульптурной группой с тритонами из позолоченной бронзы, вторая — квадригой морских коней, управляемой Нептуном. Все сверкает на солнце. Криста оправляет складки паллы, накинутой на голову, — той самой, цвета морской волны — и растворяется в людском потоке. Она уже не плывет по течению, теряясь. Ее плечи чуть подобраны, шаг быстрый и точный; тело, к ее собственному удивлению, само предугадывает чужие движения, ловит ритм толпы. Она привыкает. Она сворачивает еще раз, предусмотрительно обходя инсулу, с верхнего этажа которой, по словам Кенни, жильцы, поленившиеся вылить горшок в большой долий на лестничной площадке первого этажа, могут выплеснуть нечистоты прямо из окна. И действительно — до слуха доносится плеск и вульгарные ругательства. Еще недавно ее бы передернуло от омерзения. Сейчас же она лишь мысленно отмечает, что Кенни спас ее любимую паллу. И на фоне этой враждебной реальности Криста чувствует легкое, почти головокружительное удовлетворение. Она уже побывала на форуме: не заблудилась, не растерялась — спросила у разных, выслушала сведущих, кивнула, поблагодарила. И теперь с чувством исполненного долга она держит в уме, как драгоценные камни в ларце, расчеты за дом покойного Эрвина Смита, правила заключения сделок и четкий порядок действий на будущее. Она делает что-то важное. Не для себя — для Леви. Она — его союзник, его правая рука в мире, где он, вероятно, чувствует себя чужим. Это — ее место рядом с ним. И от этой мысли удовлетворение становится глубже, слаще. И ведь это еще не все! По пути Кристе то и дело встречаются люди со свитками или небольшими томиками в руках. Улица, на которой она находится, хоть и является частью бедняцкого квартала, вместе с тем глубоко связана с элдийской культурой. Именно здесь располагаются многочисленные книжные лавки и мастерские. Если и искать сочинения великих элдийских авторов, то несомненно тут. А вот и лавка с весьма богатым ассортиментом! Помещение внутри просторное, расставленные вдоль стен шкафы битком набиты литературными произведениями. Одни в форме свитков из папируса, для сохранности помешенные в капсы. Другие — в форме небольших книжечек с пергаментными страницами. И конечно же, деревянные таблички; на поверхности каждой восковой страницы бережно выдавлен при помощи бронзового стиля текст: как правило, короткие произведения. Криста приближается к одному из шкафов. Аккуратно достает книгу и раскрывает — страницы ниспадают лентой до самой земли. Она ищет что-то простое. Что-то, с чего можно начать после того, как он заучит двадцать три буквы алфавита. «Законы двенадцати таблиц»? Слишком сухо. Поэтические тексты марлийских авторов? При объяснении этих текстов она должна будет искусно коснуться также тем из области астрономии, музыкальной метрики, математики, географии… Это лишнее. Может, ему понравятся мифы? В мифах есть доблестные герои и есть боги, которые ведут себя как самые обычные, злые и мстительные люди. Это интересно. Ее взгляд сосредоточен. Она выбирает ему оружие. Первое в его жизни, которое не будет убивать, а будет открывать двери в мир, где слова значат больше, чем физическая сила. Криста увлеченно сравнивает два свитка, взвешивая в уме, какой из них будет понятнее, когда кожа на ее спине начинает ныть от чужого присутствия в тесноте позади. Неприятное, навязчивое ощущение, будто она кому-то заслонила собой путь. Она непроизвольно оборачивается — и ее лицо оказывается в ладонях незнакомца. Пальцы его — длинные, холодные — охватывают ее скулы с неожиданной силой. Высокий юноша. Длинные, темные волосы ниспадают, обрамляя лицо такой холодной, отточенной красоты, что перехватывает дух. Он смотрит на нее сверху вниз, но откуда-то извне. Его взгляд проскальзывает из-под полуопущенных век, почти по-девичьи густых ресниц. И все вокруг — вязнет… Звуки улицы стихают, становясь невнятным, далеким гулом. Краски блекнут. Движения замедляются, как будто сама жизнь угодила в вязкое масло. Все стирается. Кроме него. Его глаза… Зрачки в обрамлении зеленых радужек, движутся по ее чертам. Медленно-медленно. Томяще. Не взгляд, а прикосновение, которое обходится без кожи. Прикосновение к нутру, сокровенное — как когда глаза скользят по строке и видят не чернила, а смыслы. Он читает ее. И она чувствует это каждой клеткой своего тела — леденящим, невыносимым обнажением. Его лицо приближается. Внутри у нее все складывается пополам перед этой немыслимой, безличной мощью. Он глубоко, с наслаждением вдыхает, его ноздри слегка расширяются, улавливая ее запах, — и на чувственных губах возникает улыбка, однако, не несущая тепла. Большие пальцы проводят по внешним уголкам ее глаз, по щекам — почти ласка любовника, но Криста чувствует не нежность, а только его свирепое превосходство. — Я и не ожидал, что ты такая… — его голос низкий, бархатный, он проникает прямо в кости, в зубы. Юноша наклоняет голову и тихо хмыкает: — Я мог бы свернуть тебе шею прямо сейчас. — Он намечает будущее движение, оглаживая линию ее лица. Криста не боится. Страх где-то есть, далекий и глухой, но гораздо сильнее что-то другое. Иррациональное. Покорное. Что-то, что по законам природы позволяет ему… все. — Мы встретимся на растущую луну, — обещает он. И снова с упоением вдыхает воздух рядом с ее кожей. От затылка до самого копчика по спине Кристы бегут ледяные мурашки — не от страха, а от этого физического вторжения в ее суть. Он чуть откидывает голову. На его лице не удовлетворение, а нечто большее: блаженство. Не физиологическое, не умственное. Какое-то глубоко духовное насыщение чем-то, что лежит за гранью человеческого понимания. — Как же, оказывается, приятно… неведение. Его пальцы еще на мгновение задерживаются на ее коже. Криста моргает. Давление ладоней, взгляд, само его присутствие — все испаряется, как сон. Свитки выскальзывают из ее ослабевших рук и падают на пыльный пол. Его больше нет. Будто и не было. Она моргает еще раз и, уже забывая, торопится поднять свитки, коря себя за неуклюжесть.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!