III • VI

19 февраля 2026, 14:14
      — Ну, привет.       Деревянные таблички с глухим стуком падают с алтаря на мраморный пол, сметенные непроизвольным взмахом рук. Ханджи оборачивается так резко, что полы туники взлетают, и ее глаза за стеклами очков, в которых вспыхивает золотыми пятнами пламя вечного огня, расширяются.       Она смотрит. Моргает. Смотрит снова.       Жив. Жив!       — Леви… — выдыхает она. Его имя ломается пополам, застревая в горле. — Я д-думала, ты… — Она не договаривает: не произносить же это вслух.       Любой поверил бы, что чудится — мираж в мареве аромата тления— или сами боги ниспослали своего самого сильного воина вершить правосудие. Но не Ханджи. Да и не в случае Леви с его прямо-таки мифической способностью к выживанию.       — Достаточно, — отрезает он. Делает два шага вперед, и пламя выхватывает из темноты острые скулы, твердую линию рта. — Я достаточно сильно рискую, торча здесь, поэтому говорить будем быстро и по делу.       — Да-да! Конечно! — тараторит Ханджи, наскоро сметая крошки с алтаря, отодвигая к краю все то, что и не должно быть на нем. И небрежно облокачивается на мраморную плиту, готовая слушать, готовая помогать. — Что тебя привело?       — Вопрос. — Пазуа. — За что ты чуть не убила Кристу Ленц своим лечением?       Радость сходит с лица Ханджи. Мгновенно. Остается не страх, не вина — собранность, та самая, с которой вскрывают трупы, анализируя, что стало причиной смерти.       — Я… не понимаю, о чем ты. — Голос предательски подскакивает вверх; она слышит это сама — и прикусывает губу изнутри.       Леви не сводит с нее глаз, и этот его взгляд кажется весомее любых доказательств ее вины. Он говорит негромко, почти буднично — так обсуждают погоды или цену на зерно:       — Твои отвары. Твои порошки. Все, чем ты годами пичкала ее. Ты же знала, что они разжижают кровь. Знала: если давать это девушке, которая и так истекает, как зарезанный баран, ее можно обескровить до смерти.       Он мог бы сказать мягче. Не хочет.       Ханджи молчит. И это не отрицание. Отрицание было бы громким, быстрым. Отчаянным. С распахнутыми глазами и жестикуляцией. Ее молчание — другое, плотное; в нем слышна работа мысли, как она лихорадочно перебирает варианты, взвешивает, сколько можно сказать, сколько утаить. Она не смотрит на Леви. Ее взгляд, упавший на рассыпанные таблички у ног, исписанные аккуратными рядами цифр и букв, остается там.       — Она… — голос садится. Ханджи откашливается и пробует снова: — У нее особое состояние, понимаешь? Требовалась специфическая… направленность лечения.       — Направленность? — Из горла Леви вырывается скрипучий смешок. — Направленность в сторону могилы? — Он делает еще один шаг. Второй. Песок, принесенный на подошвах, темными следами ложится на мрамор. Теперь между ними расстояние, которое можно преодолеть одним движением, одним ударом. Он говорит еще тише, почти доверительно: — Ты совсем не дура, Ханджи. Ты из тех, кто знает свойства каждой травинки лучше, чем другие — имена собственных детей. Ты понимала, что делаешь. Каждый раз, когда замешивала этот свой яд, понимала. — Леви наклоняет голову, изучая ее лицо. Блики огня пляшут в его зрачках, не зажигая там ни искры тепла. Слишком близко. — Это был приказ Зика, да? — Она стискивает челюсти — аж слышен скрежет зубов. Молчит. — Не отвечай. Я и так по глазам вижу. — Он медленно облокачивается на алтарь тоже — зеркалит ее позу, врезаясь в личное пространство; лицо в паре дюймов от лица. В его позе расслабленность хищника, уже загнавшего жертву и позволяющего себе роскошь насладиться моментом. Ханджи чувствует его теплое дыхание и заставляет себя не отпрянуть. Заставляет смотреть в это лицо — непроницаемое, с мертвым штилем в глазах. — Но, коли так, вот что я не пойму… Ты не солдат. Не рабыня. Не та, кто слепо выполняет приказы. Ты та, кто задает вопросы. Знание для тебя — все. — Вечный огонь потрескивает в паузах между словами. Тени мечутся по стенам, по колоннам, по лицам. Леви смотрит в самую глубину ее зрачков — туда, где за стеклом очков плещется отраженное пламя. — Так почему ты выбрала сознательно вредить едва ли не ребенку?       Он ждет. Не столько ответа, сколько хотя бы малейшего колебания, дрожи в уголках губ, взгляда, брошенного в сторону. Леви давит не на преданность Зику, а на что-то вроде профессиональной гордости. На ее идентичность, ненасытную, жаждущую знать, — самую уязвимую точку любого человека.       Но Ханджи не ломается. Она не признает вину — ни словом, ни вздохом, не просит прощения. Вместо этого в ней сначала тлеет и вспыхивает, выжигая страх, сомнения, осторожность, то, что делает ее неповторимой Ханджи Зоэ — не жрицей, не целительницей, не соучастницей преступления, а… ученым.       — Хочешь знать, почему? — Ханджи поднимает взгляд. Она смакует это. Леви видит — смакует само звучание того, что сейчас скажет. — Потому что ее кровь, Леви… Ее кровь действительно особенная. Не такая, как у нас. Даже не такая, как у богов. — Она выпрямляется, оттолкнувшись от алтаря, ее плечи расправляются; глаза за запотевшими от его дыхания стеклами очков внезапно наполняются голодом — тем самым, от которого Леви всегда внутренне передергивало. — Я не знаю, как Зик понял это. Он привел ее ко мне совсем юной, едва созревшей. И поставил задачу: исследовать. Не просто кровь, а ту… женскую. Циклическую. Ту, в которой, как он полагал, был некий… — она делает паузу, подбирая слово, — потенциал. — И продолжает, не замечая, как Леви переводит дыхание, как каменеют желваки на его скулах. — Сначала мне показалось это странным, пусть и было по-своему логичным: создание некоего субстрата, пригодного для вливания в другие тела. — Ханджи смотрит на Леви в упор, оценивая, понимает ли он тонкости воистину масштабного проекта. — Не все знают это, но кровь одного человека другому может быть ядом. А ее… Ее кровь должна была стать универсальной. — Она трясет головой, отбрасывая упавшую на лицо прядь. — Я сочла замысел многообещающим. Для науки. И для людей, соответсвенно. Мы могли бы внести вклад в знаменитые врачебные школы Марлии, в практику лекарей — их и теперь уже своих. Представь спасенные жизни, перспективы последующих исследований. — Она улыбается. Легко. Так улыбаются, смотря на редчайшие диковины или зверей, привезенных из-за моря, на уродства, выставленные напоказ. Торжество распирает ее изнутри. — И крови… требовалось много. А она давала ее скупо. Всего несколько дней в месяце. Поэтому, да. Пришлось несколько… стимулировать процесс. Обильность и продолжительность.       Леви молчит так долго, что вечный огонь успевает дважды качнуться от сквозняка. Ханджи ждет реакции — и впервые в ее взгляде мелькает отсвет того, что могло бы быть виной. Но гаснет, не успев разгореться.       — Я балансировала на грани, Леви! Каждый месяц. Давала ровно столько трав и тепла на низ живота, сколько было необходимо, чтобы выход был сильнее, но не убил ее. — Голос ее крепнет, в нем прорезаются металлические ноты не то чтобы гордости — оправдания высшего порядка. — Я не травила, как ты выразился, ребенка. Я… культивировала уникальный образец. Самый ценный, который мне доводилось видеть. — Она подается вперед; пальцы давят на мрамор между ними — кожа на костяшках натягивается до белизны. Леви смотрит на ее рот, произносящий эти слова, на то, как губы смыкаются вокруг «образец» — бережно, почти нежно, как будто речь о любимом детище. — И, да, процесс требовал соблюдения определенных условий. Да, рискованных. Но альтернативой было недопустимое для Элдии невежество. Представь, каких вершин мы могли бы достичь!       Леви слушает, не перебивая. Потенциал. Процесс. И помимо слов слышит суть: девушка не была для них человеком. Никогда. Она была вещью. И Ханджи с ее блестящим умом видит в этом не трагедию, а захватывающее открытие.       Как это знакомо…       Он смотрит на эту женщину, которую знал… сколько? Пять лет? Десять? Достаточно, чтобы понимать: сейчас перед ним не подруга, а то, чем она была всегда — одержимость во плоти. И эта одержимость улыбается, признаваясь в преступлении; требует от него понимания, одобрения.       Его лицо остается каменным.       — И ради этих «вершин» ты годами калечила ее. Обрекала на постоянную боль и страх смерти.       Ханджи открывает рот. Закрывает.       Леви и не дал бы ей возразить.       — Она приходила к тебе. Смотрела в глаза. Позволяла трогать себя. Благодарила. — Леви остается спокойным, как палач. Ханджи сглатывает. Ее пальцы находят край туники, мнут ткань, скручивают в тугой жгут. — Сколько ей было? Сколько ей было, когда Зик привел ее к тебе впервые? — Молчание. — Ты не помнишь. — Леви качает головой. Без злости. Без презрения. — Потому что для тебя это была не девочка, у которой болит живот. Которая боится испачкать платье. А образец. Уникальная кровь. Что угодно, но не Криста Ленц.       Ханджи дергается, как от пощечины — резко, всем корпусом. Она вскидывает голову, в ней просыпается что-то — не совесть, нет. Слишком поздно для совести. Обида.       — Ее спокойствие, планы на будущее, здоровье — все это необходимая цена! — выпаливает она. — Прогресс требует жертв. Без этого мы бы никогда не…       Она закрывает себе рот. Буквально. Ладонями, взметнувшимися к лицу. Пальцы давят на губы, будто она пытается затолкать сорвавшиеся с них слова обратно.       В храме тихо. Очень тихо.       — Никогда не — что?       Ханджи отступает. Шаг назад — и ее лопатки встречаются со стеной. Холод камня пробирается сквозь ткань туники, но это ничто по сравнению с тем, что она видит на лице Леви. Это не усталость, не брезгливость, которым он обычно встречает глупцов. Тот самый лед, с которым Леви Аккерман заносит меч над шеей врага. Без ненависти.       У Ханджи пересыхает во рту.       Она не знает, что сказать ему, такому. Опасному.       — Мы бы не поняли! — выдыхает она. И последующие слова вырываются потоком: горячим, неудержимым, как кровь из рассеченной артерии. В них та правда, которую она лелеяла годами, носила в себе, как беременная носит ребенка — бережно, трепетно, с замиранием сердца. — Слушай, мы пробовали. Сначала на людях. Преступниках, рабах… Вводили им ее кровь. Эффекта не было. Никакого. Ну, кроме предсказуемых реакций. — Она говорит быстро, сбивчиво, почти захлебывается; ее глаза бегают по лицу Леви, ища понимания, признания. — А потом… — Она облизывает губы. — Потом Зик привел меня к титанам. Плененным венаторами, в повозках-клетях. И мы… О, Леви, ты бы видел! — Она подается вперед, забыв, что только что вжималась в стену, забыв, что перед ней Леви с его ледяными глазами. — Мы ввели им ее кровь. И… Подействовало! Они… — Она замолкает не потому, что не знает, как сказать, а потому что слова — слишком бедное вместилище для испытанного восторга. — Они менялись. Не становились спокойнее, нет. И не умнее. Но становились… другими. В их глазах больше не было тупого голода. Там было… узнавание. Один из них даже заговорил! Ты представляешь?! Титан заговорил! — Ее улыбка — широкая, счастливая, абсолютно безумная.       И только в повисшей тишина Ханджи слышит, что сказала. И видит — кому. Она откашливается, поправляя очки, сползшие на кончик носа. Движение слишком быстрое, нервное.       — Конечно, от них пришлось избавиться. На арене. Силами гладиаторов. Твоими в том числе. Это было необходимо во избежание утечки информации. — Ханджи наклоняется ближе. Ее голос падает до экстатического шепота — так делятся самыми сокровенными секретами, так признаются в любви: — Когда эксперименты над титанами завершились, Зик позволил мне поработать с телом Женской особи. — Она аж дрожит — от благоговения. — В спине. В области загривка той уродливой твари был человек. Девушка. Но только визуально. По сути — божество. И ты бы видел их физиологию… Это что-то космическое! Органы, кровь — да, все, как у людей. Но оно… оно… — Язык бессилен. Пальцы Ханджи растопыриваются, сходятся и расходятся снова; она пытается изобразить то, для чего нет жестов, звуков. Деление клеток? Рождение вселенной? Настоящее чудо. — Зик сказал, мы смогли добраться до самых основ, отделить божественное от человеческого только благодаря крови Кристы. Очистить. Получить их силу в концентрированном, употребимом виде. — Ее глаза горят. — Подумать только! Люди с силой богов. Не полубоги, нет. Но существа высшие! Неуязвимые, совершенные. Мы создадим непобедимую армию. И сможем…       — Почему Криста?       Ханджи замирает. Рот все еще приоткрыт — последний выдох несостоявшейся тирады о величии Элдии; но выражение восторга на лице трещит, как высохшая глина. Один вопрос. И в ответе на него — все, что она так тщательно прятала за терминами, за преувеличенным восторгом.       Она узнает в этом Эрвина… Эрвина Смита, который одним вопросом сдирал кожу с любой тайны, оставляя голое мясо правды. У Леви сейчас такие же глаза.       — Она уникальна, я же говорила…       — Почему Криста? — Леви повторяет, выпрямляясь. Тени делают его скулы острее, провалы глаз — глубже. Он не повышает голоса. В этих двух словах умещается вся тяжесть его молчания. Он выдерживает паузу, достаточно долгую, чтобы Ханджи успела сглотнуть. — Криста. Что в ней такого, что вы превратили ее в дойную корову?       Ханджи молчит. Не из упрямства. Не из осторожности Она молчит, потому что знает ответ. И это знание — стена. За ней — правда, которая чрезмерна не только для непосвященных, но и для всего мира. Пока она молчит, еще можно делать вид, что это просто наука.       Ее глаза мечутся по святилищу: свитки на столе, таблички, темный проем двери, за которой ночь и спасение. Она смотрит куда угодно. Только не на его лицо.       Леви не ждет. Его рука устремляется в сторону — к каменной ступе, стоящей на краю алтаря, полной сушеных кореньев, перетертых в пыль. И сносит ее одним быстрым, сокрушительным движением.       Грохочет камень о камень. Осколки, отскочив от стены за спиной Ханджи, разлетаются по мраморному полу, кружатся, стучат. Пыль поднимается белесым облаком, оседает на ее тунику, на стекла очков.       Ханджи дергается, ее руки непроизвольно прикрывают затылок, вжимают голову в плечи.       Прежде чем эхо стихает, Леви оказывается перед ней.       Его шепот горячий — жар собственного дыхания Леви возвращается от ее кожи. И абсолютно бесстрастный:       — Следующий удар придется точнее.       Ханджи смотрит на него сквозь пальцы, все еще прижатые к лицу. В ее глазах, полных честного испуга и ярости ученого, которого затыкают, не дослушав, возникает и… понимание. Леви Аккерман, может, и не опустится до воплощения угрозы: он не из тех, кто добивает безоружных или марает руки о тех, кто не может дать сдачи. Но один тот факт, что он ее озвучивает... Это предупреждение. Кто-то один из них перейдет границу.       — Она не просто особенная девочка, ясно? — Ханджи распрямляет спину — резко, с торжеством посвященного, будто сбрасывая оцепенение вместе со страхом, как змея — старую кожу. Теперь она смотрит открыто, не прячась. — Она — единственная в своем роде. Представитель вида, если угодно. Наследница богов, но человек. Понимаешь? Боги бесплодны. Их попытки породить что-либо заканчиваются уродствами. А она… В ней есть все человеческое. В том числе и то, что так сильно отличает нас: способность к воспроизводству. — Леви не вздрагивает. Но что-то в его лице меняется — едва уловимо. Складка у рта становится глубже, тени под глазами — отчетливее. Ханджи не замечает. — А что самое яркое, самое показательное в женском организме говорит о готовности к размножению? Цикл! Тот самый цикл, с которого мы начали этот разговор.       Шаг вперед. Теперь она наступает. Леви не двигается.       — Когда приходит время, и ее тело отторгает кровь, сгустки, ткань, которая должна была стать новой жизнью… Понимаешь, она буквально отторгает свою человеческую суть. В этой теплой, липкой крови не просто отходы неоплодотворенной матки. В ней — чистый концентрат того самого, что можно противопоставить божественной сущности. Это, можно сказать, противоядие против них.       Ханджи говорит быстро, слова спотыкаются друг о друга, каждое хочет вырваться первым, но каждое — недостаточно точное, недостаточно вместительное. Ее руки чертят в воздухе круги, спирали, какие-то неведомые формы.       — Вот почему ее кровь угнетает титанов, вот почему делает богов «пригодными» к потреблению людьми. Мы порабощаем их, подавляя истинную природу человеческим ядом, который производит только она. — Ее рука медленно, почти ритуально опускается на низ живота, ладонь ложится на складки туники — туда, где под кожей и мышцами скрывается то же самое, что делает Кристу и святыней, и жертвой. — А то, что остается после отторжения… очищенное, готовящиеся к оплодотворению нутро — это уже не человеческая утроба. Это лоно богини. Вместилище божественной сущности, способное, однако, к деторождению. — Пауза. Леви ловит, как под туникой вздымается и опадает ее грудь. — Правда, кто знает, что бы она родила… Нового бога? Явление? Что-то, что останется непостижимым для человеческих умов? — Она запрокидывает голову, смотрит в темноту под сводами святилища, и лицо ее в этом жесте становится почти прекрасным — безумным и отрешенным, лицом пророка, узревшего невыразимое.       Ханджи опускает взгляд. Благоговение уступает холоду безжалостной расчтеливости.       — Но Зику это и не нужно. Напротив. Никаких незапланированных связей во избежание зачатия. Чтобы эта чистая божественность оставалась под контролем. Ибо сейчас назначение Кристы — переход. Переход в эпоху абсолютного величия человечества.       Ханджи заканчивает, тяжело дыша; на лбу выступает испарина, тонкая пленка блестит в свете огня. Она смотрит с вызовом, уже неотделимым от животного страха. Она выложила все. Не просто тайны — целую кощунственную теологию. Систему, в которой Криста Ленц — одновременно подношение богам и алтарь для жертвоприношений, золотая жила и богиня-мать.       Леви молчит. Удар сердца. Два. Три. Каждое слово Ханджи — штрих, вырисовывающий картину бесчеловечности, такой отвратительной в своей безупречной логике, что даже его железные нервы сдают. Его взгляд становится более пустым. Еще страшнее. Потому что пустота в глазах Леви Аккермана — это не отсутствие мысли, а отсутствие пощады.       Он понимает. Наконец-то понимает все. Причину сокрытия Кристы как дочери императора, ее болезнь, ставшую не проклятием, а инструментом контроля. Даже причину своей казни, назначенную поспешно, не глядя, — Зику пришлось не по нраву, что гладиатор лезет не только в его тайны, но и потенциально ей под платье. В этом вся Элдия… Люди и их вещи.       — Что еще… — Леви начинает тихо. Настолько тихо, что Ханджи приходится напрячь слух, чтобы разобрать слова. И тут же жалеет об этом. Но громкость здесь не имеет значения. Каждый слог — удар молота по наковальне, и воздух в святилище дрожит в такт. — Что еще я должен узнать, прежде чем размозжу твою физиономию?       Ханджи пятится. Она не контролирует это движение — ноги сами несут ее назад, пятки цепляются за осколки разбитой ступы. И расстояние между ней и этим человеком стремительно сокращается, хотя он не делает ни шага.       — Больше ничего! — выпаливает она. — Зик… он не из тех, кто делится секретами. Он отдает приказы, а я их исполняю… из интереса! Только из интереса, Леви. Ты же меня знаешь. Я никогда не…       Ханджи осекается. Ей нечего сказать. Потому что «не желала зла» — ложь. Она желала. Не конкретно Кристе — но желала результата, открытия. И чужую боль сделала ценой, которую платить не ей. Потому что «не понимала, что делаю» — еще большая ложь.       — Великий понтифик знает поразительно много, — выдыхает она вместо этого, — для человека его лет. Слишком много. Про богов, про их физиологию… — Она смотрит на Леви, и в этом взгляде — мысль, которую она не решается озвучить. Которая формируется у нее в голове прямо сейчас, складывается из странных совпадений, из того, как Зик Йегер говорит о богах — не как философ, а как… Как будто он знает изнутри. Как будто он не совсем человек.       Леви не озвучивает свои мысли.       Йегер.       Он не удивится. После всего, что он узнал сегодня, после всей этой теории, выстроенной на крови юной девушки, — после всего этого он не удивится, если Зик Йегер окажется такой же тварью, как его младший брат. Райнер говорил об этом. И именно Зик почувствовал особенность крови Кристы. Он знал, что к ней потянутся боги. Почему? Почувствовал тягу к ней сам? Чувство вскипает в груди — холодное, липкое; Леви подавляет его, но вопрос остается.       Нет же. Зик протаскал Кристу по всей Элдии как приманку. И преуспел: в том сгоревшем городе, о котором Микаса говорит с такой болью в голосе, будто у нее там вырвали сердце, боги попались. Пришли за Кристой — и попались.       Десятки тысяч смертей, а Криста жива и невредима. Чудо? Леви не верит в чудеса. План? Пусть так, но… Эрен.       Леви сжимает переносицу пальцами. Глаза закрываются сами собой, и в темноте под веками видит одно лицо: парень с безумными глазами, которой кричит о судьбе, о том, что ничего нельзя изменить.       Микаса сказала, он считает уничтожение богов ошибкой. Но если Эрен знал об исходе их последней поездки — почему не остановил Зика? Почему дал всему этому случиться? Пленение, смерти, крушение Парадиза.       Или…       Леви открывает глаза. Только потрескивание огня и дыхание Ханджи — частое, неровное.       Или неистовство Эрена, его вера в предопределение, его одержимость будущим — все это игра? Он врет. Микаса верит ему. Всегда верит. А он врет?       Да что не так с этим пацаном?!       — Их тянет к Кристе, — насилу цедит Леви. Ханджи хмурится, открывает рот, чтобы уточнить, вцепиться зубами в новую загадку. Он не дает. — Почему? Почему богов влечет к ней? Если ее человечность губительна, почему они ощущают тягу? — Пауза. Леви смотрит в пустоту перед собой, сквозь Ханджи, сквозь стены храма. — В определенные периоды.       Периоды. Леви только сейчас соединяет точки: пятно на матрасе в лупанарии и рассказ богов об их пленении — то, как они говорили о Кристе, с придыханием, с голодом. В течение месяца. Болван. Как сразу не додумался? Она же растеклась буквально перед ним…       Ученый ум Ханджи, даже затравленный, начинает работать.       — Я не знаю наверняка… — говорит она медленно. — Возможно их тянет не к крови, а к нутру. К тому, что происходит в ней после отторжения. Когда цикл начинается, тело очищается. И готовится. Ну, знаешь… — Ханджи запинается, подбирая слова, которые не стыдно произнести в храме. — Выделения меняются, становятся тягучими. Настроение — податливее. Понимаешь, о чем я? Это время, когда самка наиболее готова принять семя самца. — Она видит, как в глазах Леви что-то вспыхивает — не понимание, ибо он уже понял предостаточно — а ярость. И спешит добавить: — Но это примитивная, животная версия. Человеческая, в крайнем случае. У богов же абсолютно нет инстинкта размножения в нашем понимании. Они вступают в связь исключительно ради удовольствия. И их тяга — это не тяга к плоти. Не должна быть ею. — Она несколько раз щелкает пальцами, перебирая в уме определения. — Это, скорее… потребность в сущности. Значит, есть некий сигнал. Но не «приди и овладей», а «приди и потребляй» или «приди и стань частью целого». — Ханджи смотрит на Леви, и в ее взгляде проступает то самое, от чего у него сводит челюсть. Азарт. Азарт исследователя, позабывшего, что объект исследования — живой человек. — О, если бы я могла ее осмотреть. Изучить. Отследить все изменения в динамике. Леви, я бы…       Ханджи видит его лицо — и голос сходит на нет. Она решает не договаривать.       Она смотрит в его глаза и видит раздумье там, где должен быть гнев или хотя бы ужас. И ее собственная паника — та, что еще мгновение назад вжимала ее в стену и заставляла спиной искать спасения в холодном камне, — отступает перед чем-то другим, более важным, более насущным. Необходимостью указать верное направление тому, кто еще не решил, что делать с полученной информацией.       — Ты злишься, — констатирует Ханджи. Ее голос крепнет с каждым словом, будто она нащупывает под ногами твердую почву. — Вижу: злишься. И я понимаю. Правда. Порой мне и самой хотелось сгореть на месте от того, что я видела и делала. Но потом я вставала и шла работать, потому что, если остановиться, позволив себе испытывать сострадание, страдания других станут бессмысленными.       В ее пристальном взгляд отнюдь не страх, который только что скручивал внутренности в узлы, — а уверенность человека, который знает, что правда на его стороне, какой бы горькой эта правда ни была. Ханджи делает шаг вперед, по осколкам, хрустящими под сандалиями.       — Посмотри на все это шире. Ради чего, думаешь, она мучается? Ради человечества. — Без пафоса — буднично. Как о необходимости. Естественной потребности вида: выжить, не исчезнуть. — Нет, я не об абстрактном человечестве. Я о вполне конкретных людях, которые в нашей разваливающейся империи, молятся богам, которым не до них, и умирают на границах, удерживать которые им попросту не под силу. — Еще один шаг. Она сокращает расстояние, чтобы не повышать голоса, чтобы каждое слово достигло цели — той части, где принимаются решения. — Ты не знаешь, Леви. Потому что всегда на арене, в этой вашей яме с титанами. Не видишь, что творится за стенами Парадиза. — Она не обвиняет, просто констатирует. — Элдия в упадке. Эта бесконечная война с Марлией истощает нас, губит столько жизней, что и представить страшно. Десятки тычяч. Сотни. Ты можешь представить сотню тысяч мертвецов? Я — нет. Я пробовала. У меня хорошее воображение, но это просто… не помещается. Оттого и празднование побед такое громкое. Прямо надрывное. Думаешь, сенаторы и патриции верят в эту показуху? Нет. Просто они знают: нельзя давать слабину, нельзя признавать, что меч уже выскальзывает из рук. Нельзя давать понять — ни себе, ни врагу, — что великая Элдия, повелительница мира, империя, подмявшая под себя полконтинента, сейчас держится на молитвах в никуда. А все потому что именно там, в Марлии, средоточие сторонников Ареса, бога во плоти, и за него они сражаются с неистовством, какого у нас нет и никогда не будет, потому что наши боги... — Пауза. Выдох. — Да нет никаких «наших» богов. Украденные легенды. Переиначенные мифы. Мы же просто взяли чужих богов, переодели в свои тоги, дали им другие имена — и забыли, что они никогда не были нашими. Парадокс. — Она усмехается. — Зик говорит: боги Элдии — мальчишки. Издерганные, инфантильные. И, знаешь, думаю, он прав. Я своими глазами видела, что ставшая Женской особью богиня — марлийка. Прекрасная Артемида. Мы лишь дали ей другое имя. — Тишина. Ханджи разводит руками. Жест выглядит слишком широким, слишком театральным, но здесь, в полумраке, под потрескивание огня, не кажется фальшивым. — А люди… люди хотят жить — только и всего. В Марлии, в Элдии, в таких уголках, в какие мы не заглянем и через тысячелетия. И все, что я делаю, — ради будущего, где мы не зависим от богов в принципе, где венец — это человек. — Она переводит дыхание. — Одна жизнь. Одна девочка. Что она значит на этих весах? Ничего.       Ханджи делает шаг навстречу молчанию Леви, уже не ожидая ответа, поточу что ответа не будет. Ей нужно другое — чтобы он услышал, чтобы понял логику, перед которой отступают любые моральные терзания, любые сомнения.       — Кто-то должен принимать такие решения. Быть сумасшедшим — и принимать их. Ты понимаешь это не хуже меня. Ты годами режешь титанов, отправляя на смерть тех, кого считаешь своими людьми. Эрвин делал то же самое. Еще циничнее, если честно. — Уголок губ Ханджи дергается: нет, не усмешка — что-то горькое... — Он никогда не позволял себе сомневаться. Просто использовал то, что имел: людей, обстоятельства. Здесь та же война, Леви. Но жертва — всего одна. — Она выдерживает паузу. — Где та грань, которую ты не переступишь, если за ней — спасение всех?       Она все изучает его лицо и, не обнаружив ни согласия, дающего надежду, ни приговора, за которым последует немедленная расправа, делает следующий шаг.       — Если ты знаешь, где Криста сейчас… — не сводя с него глаз, она осторожно тянется к ларцу, что стоит в нише, укрытой тенью, — то должен действовать разумно. Судя по положению луны, у нее начался или вот-вот начнется цикл. Я дам тебе лекарства. Те, которые разжижают кровь. И… — она водружает на алтарь ларец из темного дерева, — все необходимое. — Открывает. Внутри аккуратно разложены лоскуты чистой ткани, свернутые, перевязанные бечевкой — готовый к использованию. И несколько закупоренных глиняных сосудов. — Ты должен настоять на продолжении приема. Возможно даже… заставить. Если она испугается или заупрямится. — Ханджи толкает ларец к нему — дерево скрипит по камню. — Это не жестокость, Леви. Необходимость. Ты спасаешь целый вид. Собранную субстанцию можно будет…       Леви подается вперед. Не броском, а плавным шагом. Его рука опускается на крышку ларца и с глухим стуком захлопывает ее, едва не прищемив пальцы Ханджи. Она дергается.       Он поднимает на нее глаза. В них нет ярости, которую, как любую эмоцию, можно обойти, перехитрить; нет холодного расчета, который можно переиграть. Там — абсолютная, непоколебимая решимость.       Все ее прагматичное красноречие застывает на языке. Продолжать бестолку. Он знает, что делать.       — Я понял. Угомонись. — Он берет ларец. Не швыряет в стену. Просто смотрит.

***

      Конечно же, она не спит. Раскрывая дверь, Леви успевает заметить этот быстрый, панический нырок под покрывало. И спину. Прямую, как доска. С такой спиной не спят. Не спят, дыша так нарочито ровно, — тем более.       А Криста старается не дышать вовсе. Втягивает голову между плечами, вся сжимается под тканью. В идеале — уткнуться лицом в покрывало, задохнуться и больше вообще никогда не встречаться с ним взглядом. О, боги, как же ей стыдно. Лицо горит так, что можно подогревать вино. Жар растекается по щекам, шее, добирается до ушей — они, наверное, красные-красные. Хорошо, что темно.       Она слышит глухой стук — Леви ставит что-то на сундук. Шорох ткани — снимает плащ. Значит, намерен задержаться. Не бежит прочь от этого запаха, от этого позора. От нее. И как ему только хватает духу находиться здесь и не смеяться над ней? Увидь то, что увидел он, хоть кто другой — ее бы осмеяли, закидали камнями. И правильно. Она абсолютной ничем не заслужила человеческого отношения.       — Где Кенни?       Криста вздрагивает.       Хрен его знает, где Кенни. Вероятно, пьет вино и трахает очередную девку. Или просто бродит по ночному городу — лишь бы не дышать здесь, с ней — болезным созданием, воздухом, пахнущим кровью.       — Не знаю. Не возвращался, — бубнит Криста в ткань.       Она ждет вопросов. Ждет упрека — мол, сама виновата — или, что хуже, молчаливого отвращения. Того самого взгляда, которым Леви отмечает то, что ему омерзительно. Интересно, почему он еще не вышвырнул ее отсюда? Чтобы научила читать? Для этого нужно сидеть рядом, смотреть друг на друга хоть изредка. А это теперь… невозможно. Криста зажмуривается так крепко, что в глазах вспыхивают искры.       — Я был у Ханджи Зоэ.       Эти слова звучат невероятнее любого сна. Сбросив покрывало и забыв про осторожность, грацию, про то, как полагается себя вести, Криста приподнимается на локте, подставляя тусклому свету свое встревоженное лицо. Растрепанная, помятая, с лихорадочным блеском в глазах над темными кругами, она смотрит на Леви снизу вверх, стоящего прямо над эти жалким подобием ложа.       — У Ханджи? Что она сказала? — голос тонкий, с хрипотцой. — Про отвары. Она объяснила? Может, мы не так поняли? Она же…       Криста замолкает, когда Леви садится на пол возле нее. Просто опускается на колени и на доски — тяжело, как человек, который шел слишком долго и наконец разрешил себе упасть. Его бок задевает ее подогнутые ноги, и она спешит подтянуть колени к груди, накрыться — желательно с головой. Но он не нарочно прижимает край покрывала бедром — она не решается тянуть.       Почему он смотрит так пристально? И зачем быть так близко?!       — Как ты себя чувствуешь?       Его взгляд, тяжелый, почти придирчивый, проваливается вниз, движется по контурам ее фигуры под покрывалом в поисках внешних признаков слабости, дрожи, пятен на ткани.       Криста сглатывает.       — Я все думаю о том, что сказала Хитч, — начинает она. Смотрит на свои руки, сложенные на коленях; пальцы переплетаются, сжимаются, ногти терзают кожу на костяшках. — Другие девочки подтвердили. Мне… мне и самой следовало догадаться. Это ведь после лечения я стала такой… слабой. Даже папирус мог порезать, представляешь? Малейшая царапина — и кровь течет, течет, течет. — Криста прерывается. Воздух выходит долго: она и не заметила, что не дышала. — Я боялась даже ходить слишком быстро: вдруг споткнусь случайно. Казалось, от любого резкого движения что-то порвется внутри и… все вытечет. — Леви не говорит ни слова. Просто сидит рядом — тепло его тела нагревает покрывало, холодные пальцы ног Кристы под ним. — А когда советник Зик повез меня к храмам Венеры… — Она мотает головой, от чего спутанные волосы рассыпаются по лицу — приходится смахнуть их и тут же схватиться за ткань снова. — Это был кошмар. Жрицы — они все смотрели и смотрели на меня, дым от благовоний повсюду — приторный до слез, молитвы и песнопения. А у меня живот скручивало так, что я на ступенях корчилась. Понтифик заставлял меня подниматься, кланяться, улыбаться. Стоять. Помногу стоять в этом дыму. А я так не хотела… Я хотела ненавидеть. Всех. И людей, и богов. И плевать на терпение, смиренность, на то, что я должна быть благодарна. — Криста опускает голову и из-под вновь упавших на глаза волос осторожно наблюдает за Леви. Он слушает — и она решается продолжать: — Зато именно там я услышала о том, о чем подозревала и так. Такие, как я, по словам жриц, замуж не выходят. Потому что мужу нужна ласка и забота, а не бремя ухода за истекающей кровью. Потому что роды меня убьют. Да что уж там роды — любая попытка… любви. — Криста выплевывает сухой беззвучный смешок. — Тогда я только-только достигла брачного возраста и не думала о семье, не представляла. Но одно дело — сознательный выбор одиночество, совсем другое — полное отсутствие выбора. Как будто боги вычеркнули меня из числа обычных людей.       Леви внимательно рассматривает ее, прокручивая снова и снова слова Ханджи об уникальном наследии, об исключительности природы дочери смертной и бессмертного. А она… она даже не представляет, насколько права, когда говорит о своей необычности.       — Криста, в сожженном городе произошло что-то особенное?       — Ты знаешь? — Она настораживается, и ее взгляд вязнет в густой тьме в углу. — Да, случилось нечто удивительное… Зик называет это чудом. А мне кажется — несправедливость. Я должна была сгореть тогда.       Леви чувствует, как волоски на коже приподнимают мурашки. Настолько точная формулировка...       Криста молчит несколько ударов сердца, погружаясь в мучительные воспоминания.       — Когда мы уже покинули город, началось извержение. Кони рванули во всю прыть —наша каррука закачалась, заскрипела. Пыль, крики. Но самое страшное — запах. Тяжелый такой, от него тошнило. И черные хлопья, падающие с неба. Я ловила их, высунув руку, — они рассыпались в пепел.       Поморщившись, она дотрагивается языком до сухих губ и поджимает их.       — Советник Зик тогда… Мне кажется, он запаниковал. В первый и последний раз я видела его таким. Дерганым. Он все оглядывался, ругался, подгонял конницу. Мне тоже было страшно. Я слышала, как солдаты говорили, что, если жидкий огонь хлынет, мы не успеем... — Криста проводит пальцем по шву на покрывале — туда-сюда, туда-сюда. — Успеем или не успеем, успеем или не успеем. Они все спорили, орали друг на друга. В какой-то момент Зик наклонился ко мне, сжал плечи — вот так. — Она обхватывает себя руками, какое-то время держит так, что на коже остаются белесые пятна, а затем бросает их. — Сказал не бояться, потому что исход не таков, не должен быть таковым. И начал нести какую-то чушь. Про предназначение, мое и его. Мол, он уверен, что Янус ведает… «Янус всегда ведает», — все повторял он. Мне показалось, он сошел с ума. Или я. — Криста зажмуривается. — Дышать было тяжело: воздух стал горячим, едким. Я все кашляла и никак не могла вдохнуть. Глаза жгло так, что слезы текли и текли. Я их не вытирала: боялась что покалечусь из-за тряски, если перестану держаться за руку Зика — и тогда точно конец. Потом — жар. Прямо кожа сползала. Я подумала: все. Но… — Она открывает глаза, смотрит в пустоту перед собой. — Кажется, у меня случился обморок. Или я уснула. Не знаю. Но в этом сне я почувствовала, что падаю. Споткнулась обо что-то — и лечу. Долго-долго. А вокруг — какие-то странности. Люди в нелепой одежде. Совсем не такой, как у нас. Тесной, неудобной. Они ходили туда-сюда, говорили друг с другом, но я никак не могла понять, на каком языке. — Она замечает, что сминает тунику , и спешит разгладить образовавшиеся складки. — Мне было так неприятно. Все время думала, что это все неправильно, и мечтала вернуться. Домой. «Обратно, — твердила я себе. — Обратно. Обратно». — Какое-то время Криста молчит. Дышит часто, поверхностно — по бледной груди сбегают капельки пота. — И вдруг мне стало… тепло. Будто я оказалась в огромной теплой ладони. Тихо. Мягко. Чуть тянет паленой шерстью, но… — Криста взглядывает на Леви и, вздрогнув, резко отводит глаза, ведет плечами, коленями. От стыда щеки вспыхивают — видно даже в полумраке. Зачем рассказала? Про тепло. Про то, как ей было хорошо, когда вокруг все умирали. Дура! — Спустя время я очнулась. — Голос теперь жестче, суше. — Мы были уже далеко от города. Вокруг солдаты — но не те же. Я сразу поняла, что не те же, потому что помню лица — до сих пор помню, — но спросить побоялась. Ведь как это возможно, что они погибли, а мы с понтификом — нет? И Зик... Он был так спокоен. И так доволен. Будто на самом деле знал, что все так и будет. Будто это не чудо вовсе, а… план. Который сработал.       Леви отворачивается, задумываясь.       Зик сумел обмануть предвидение Эрена? Нет. Если бы мог, не боялся бы.       Значит, что-то вмешалось извне? Или кто-то.       Значит, есть то, что Эрен не контролирует? То, чего не знает. Слепое пятно в его восприятии будущего, в его безупречной картине мира, где каждая деталь определена и неизменна.       Ну конечно, есть! В противном случае пришлось бы поверить, что пророческая сила Эрена совершенна, он — безупречный бог, в своем абсолютном знании не имеющий изъянов. Ни единой трещины, в которую можно заглянуть и понять: а он всего лишь мальчишка вообще-то.       Трудно. Осмыслять это — физически трудно. Еще и Криста заговорила, как боги… Большая ладонь? Это нужно понимать буквально? Кто-то огромный держал ее в своей руке? Или — метафора? Способ описать чувство защищенности. И не исключено, что это всего-навсего бред умирающего мозга.       — Леви, ты… — чуть слышно зовет Криста. — Ты ушел от темы разговора. Что сказала Ханджи?       — Ты и сама знаешь.       Становится так тихо, что слышен треск углей в жаровне да далекий шум Вечного города.       — Значит, правда… Они хотели, чтобы моя кровь текла. — Криста смыкает губы. Последние слова почти неразборчивы: — Не говори, зачем. Уже неважно.       Леви поднимается с пола. Его шаги заставляют свет прыгать по стенам. Подойдя к сундуку, он берет оставленный на нем ларец. Тот самый. Вернувшись, протягивает ей.       — Вот. Ханджи передала.       Криста не берет. Просто смотрит, боязливо, будто в этом деревянном ящике вся суть того, что было пережито ею: годы боли и страха, все те без сна, посвященные молитвам богам, и ночи, когда она просыпалась, почувствовав под собой кровь; горький вкус травяных отваров на губах, на немеющем языке. Постоянно.       Маленькие ладони ложатся на крышку и дно, сжимают лишь чуть. Криста смотрит на ларец неотрывно. В ее взгляде — покорность. Не та, смиренная, которой учат жрицы. Другая. Неизбежная. Та, с которой солнце на закате уступает луне.       Леви садится обратно, еще тяжелее, чем впервые, будто несколько шагов к сундуку и обратно отняли последние силы. Он откидывается назад — упирается ладонями в половицы, запрокидывает голову. Глаза блуждают по потолку, следуя за слабыми отсветами масляной лампы.       — Ханджи сказала, я должен убедить тебя принимать лекарства. Заставить. Считает, я могу. И она права. Чего проще-то? Схватить за ворот, наорать, припугнуть. Наговорить высокопарных слов о судьбе человечества и грубых — о тебе. О твоем нытье, о ничтожности твоих сомнений перед величием общей цели. Прямо вижу, как наседаю, и ты, сжавшись у моих ног, киваешь. А я стою над тобой, уверенный, что взял на себя эту дерьмовую роль ради спасения большинства.       Криста неотрывно смотрит на его очерченный колеблющимся светом профиль, на линию челюсти, острый кадык, почти неподвижный, на то, как он дышит — медленно, абсолютно спокойно.       Под прицелом этого ее напряженного внимания Леви наконец поворачивает голову. Их взгляды пересекаются на один миг, совсем краткий. Криста дергается, как от удара. — всем телом. Опускает глаза на ларец. Она поднимает крышку.       — А? — единственный звук, который она издает, уставившись внутрь. Пусто. Чистый, выскобленный древесный ящик. — Здесь… ничего нет.       Леви кивает.       — Вышвырнул. На ближайшей свалке возле храма Весты. — Он смещается. Подступает к ней на руках — опирается на ладони и подается вперед, сокращая расстояние. Медленно. Не для того, чтобы запугать. Чтобы услышала. — Потому что «человечество», о котором трещала Ханджи… — Его указательный палец сначала обозначает ее, его самого, затем — широким жестом охватывает пространство вокруг. — Это не какие-то другие люди. Это ты. С этой твоей текучей кровью. Это я, порой принимающий неверные решения. Это Кенни с его похотью. И миллионы других таких же уродов, слабаков и сволочей.       Леви возвращается обратно, садится, как сидел. Но не отпускает ее взгляд.       — И если действительно нужно спасать всех — значит, нужно спасать всех. Начиная вот с этого уродца. — Он легким движением головы указывает на нее. — И заканчивая тем, вон. — Кивок в сторону стен, за которыми простираются улицы, город, целый мир. — Иначе смысла никакого нет.       Что ж, вот он, Леви Аккерман, исключительный прагматик, воплощение логики, человек, для которого эффективность превыше всего, а сантименты не имеют никакого значения, тот, кто убивал и чья душа закалена потерями, потому что «так надо» — он сидит на полу и говорит малознакомой девушке, что человечество начинается с нее. Не с великих, не с героев, а с признания ценности отдельного существа, униженного судьбой.       И это его ответ на всю жестокость мира, которую он лицезрел десятилетиями. Он не выбирает меньшее из зол. Прямо здесь, в этих стенах, в этом моменте, он выбирает не делать зла вообще. Кто знает — возможно, в этом бессмысленном с точки зрения любой логики поступке заключается сила. Та, перед которой меркнет звание бога войны.       Криста смотрит на него широко раскрытыми глазами, моргает раз за разом, и ее лицо не выражает ни благодарности, ни облегчения. Нет, на нем — искреннее недоумение. Она хмурится, морщит лоб. Ищет смысл в услышанном. Но разум, утомленный ошеломлением и постоянной болью, замечает только самое простое. И ее хмурые брови устремляются вверх.       — Ты назвал меня… уродцем? — произносит медленно, как бы проверяя, не ослышалась ли. — Как титана?       Она прыскает в кулак. Звук, больше похожий на всхлип, вырывается из горла. Следом — еще один. И еще. И вот она уже безостановочно смеется, прикрывая рот.       Леви наблюдает за ней с обычной непроницаемостью, но уголок его рта почти незаметно дергается.       И ведь правда. Дочь бога и человека. От их союзов как раз таки и рождаются титаны — уродливые, проклятые создания. Ирония настолько чудовищна, что в самом деле остается либо принять ее и рассмеяться. Либо сойти с ума.       Криста, все еще хихикая, трет тыльной стороной ладони глаза, на которых слезы выступают не столько от смеха, сколько от ее нынешнего состояния, от напряжения, копившегося годами. И в том, как она сотрясается, нет абсолютно ничего божественного. Ни величественной отрешенности, воспеваемой жрецами. Ни согревающего сияния добродетели. Обычная девчонка, загнанная обстоятельствами в тупик.       — Это самое ужасное утешение, которое я слышала. — Улыбка все еще трепещет на губах — кривая, нелепая. Совсем не та, с которой рабыни встречают гостей в императорском дворце.       — Утешение… — повторяет Леви уже без прежней резкости. — Знаешь, я полжизни провел на арене, вырезая титанов. Так что в твоем случае лучшее, на что я способен, — не прикончить собственноручно.       — О, прекрати! — Криста смеется уже без смущения — звонко, прерываясь на короткие вздохи; она даже не пытается сдерживаться. — Ты вообще себя слышишь? Меня всю жизнь успокаивали красивыми речами, Леви. А ты говоришь: «Я тебя хотя бы не убью. Радуйся».       Усилием воли Криста подавляет смех; он стихает постепенно, оставляя после себя только учащенное дыхание и редкие всхлипы, которые никак не удается заглушить. Криста смотрит на Леви сквозь влажные ресницы, с этой глупой улыбкой, медленно сползающей с лица. Он — на нее.       Тишина.       Криста нащупывает под руками ларец, закрывает его и ставит рядом с собой на покрывало. Беспокойно поправляет край туники, тщетно пытаясь занять себя хоть каким-нибудь делом. Неловкость растет. Щеки Кристы начинают гореть, отдавая теплом. Зачем смеялась? Теперь он смотрит. Смотрит так, как будто…       — Может… может, почитаем? — предлагает она тихо, робко, с фальшивой небрежностью, которая совсем не годится для обмана. — Я попросила Кенни принести кое-что... — Врет она тоже неубедительно, но плохую актерскую игру компенсирует решительным желанием встать.       Криста ерзает, пытаясь подняться с места. Боль приходит внезапно — ее лицо кривится. Она инстинктивно прижимает ладонь к низу живота, где тянет. Движения становятся резкими, выдающими обиду — на собственное бессилие, на тело, которое не дает возможности быстро сбежать из этого непонятного, теплого и одновременно тревожащего пространства между ними.       Леви не говорит ни слова. Его рука ложится на плечо Кристы, и он усаживает ее обратно. Бережно, но категорично — сопротивление бесполезно.       — Не геройствуй. Сиди.       — Бесит, — выпаливает Криста, гневно сверкая глазами. Злится отчаянно, как беспомощный ребенок, на слишком взрослую женскую проблему. — Вообще ничего нельзя. Ни встать, ни пойти, ни… ничего.       Леви сидит рядом, глядя на ее лицо, бледное, искаженное болью. Криста изо всех сил старается дышать ровно, но пальцы, вцепившиеся в колени, и то, как она зажмуривается и кусает нижнюю губу, ясно свидетельствуют о мучениях.       Он молчит долго, прежде чем возвращается мыслями к словам, прозвучавшим ранее:       — Про то, что тебе наговорили в храме… — начинает он.       Криста приоткрывает один глаз, настороженно, будто не знает, чем станут следующее высказывание — ударом или подачкой.       — Мне кажется, это может пройти, — говорит ровно, без слащавой уверенности, с которой обманщики обещают исцеление безнадежным. — Если перестать травиться всякой дрянью. Ты же не родилась с этим — сама сказала. А если и не пройдет… — Он равнодушно пожимает плечами: — Тоже не проблема.       — Не проблема?       — Нет, — подтверждает Леви, отведя взгляд в сторону. Подбирает слова: он не из тех, кто говорит о таком легко; каждое слово приходится вытаскивать наружу, как занозу. — Эрвин взял меня к себе, когда я был никем. Рабом. Вором. Убийцей. Просто отбросом, от которого шарахался каждый здравомыслящий человек. И не стал меня исправлять. Он просто… просмотрел на то, что есть. И решил, что нет нужды менять что-то, чтобы я стал человеком. Я уже был. — Он повторяет тише: — Я уже был. И этого достаточно. — Мотнув головой, Леви возвращает себе невозмутимость. — Твоя кровь и вся вот эта хрень — это просто… факторы. С этим можно жить. И если найдется идиот, который решит, что ты ему не подходишь, потому что из тебя льется, как из разбитого корыта… — он разводит руками. — Что ж, значит, он слабак. И нечего на тебя пенять.       Он произносит это с твердой убежденностью, а в следующее мгновение, когда слова уже висят в воздухе между ними, его внутренний голос, холодный и язвительный, наносит сокрушительный удар.       Какой бред ты несешь, Аккерман.       Якобы выбор? У нее? У рабыни, чья кровь— ценнейший стратегический ресурс империи. У дочери шлюхи и бога, чье тело— объект поклонения посвященных и ненависти самих богов. В ее жизни нет места выбору.       А теперь, с амбициями Зика… Леви даже предположить не может, что ее ждет. Новые эксперименты? Использование в качестве орудия власти? Ее будущее в руках посторонних людей, а он только что наговорил ей пустых, красивых слов о праве на нормальную жизнь, которое система, в которой они существуют, никогда ей не даст.       Он тяжело вздыхает, смиряясь со своим провалом. Голос становится плоским, почти механичным — инструментом для смены неудобной темы.       — Ладно, — бросает он глухо, переводя взгляд на скромные пожитки Кристы, сваленные у стены. — Давай показывай, что будем читать.       Он тянется к свиткам, и, не дожидаясь указаний, сгребает в охапку все, что есть; складывает на покрывале между ними.       Криста не смотрит на них. Она изучает лицо Леви, позу, движения рук. Ее взгляд мягкий, внимательный. Леви предпочитает не замечать этого взгляда, сосредоточившись на разложенных перед ними пергаментами.       — Наверное тебе не привыкать... — Криста тщательно подбирает слова. — к виду крови.       — Так и есть, — соглашается он. — Своя и чужая. Вижу с рождения и по сей день.       В этих нескольких самых простых, лаконичных словах — вся правда его жизни, уместившаяся между вдохом и выдохом: грязь улочек, песок арен, малых и той, где он стал чемпионом, вонь смертей — в том числе и тех, что принес другим своими руками.       — Это же... страшно, — произносит Криста. Жалости нет — есть жадное стремление постичь непостижимое.       Леви поднимает взгляд на нее — на эту нежную, как рассвет, несчастную девушку, которую годами пугали ее собственной кровью. Сейчас она наверняка чувствует ее, теплую и липкую, и вздрагивает от каждого внутреннего спазма. И он находит ответ — единственный, который она должна услышать:       — Нет. Кровь — это просто кровь. И твоя не проклятая и не священная, Криста. Просто ее много. Это не страшнее чем… — он не договаривает ненамеренно. Молчит, пристально глядя в светлые глаза напротив. Чем ошибиться, солгав тебе сейчас. Чем осознавать, что берешь ответственность над тем, что не в силах контролировать. Обведя рукой свитки, Леви утыкается взглядом в них и заканчивает почти буднично: — Не страшнее, чем видеть, сколько мне предстоит прочесть.       Криста понимает. Не умом — нутром. И это понимание приносит ей странную, новую силу.       Легким движением она отодвигает свитки. Осторожно придвигается ближе на коленях, заглядывает ему в лицо, доверчиво и с требовательностью одновременно.       — Тогда... мне нечего бояться, — шепчет она.       И прежде чем Леви успевает среагировать — а он, кажется, не помнит, как поднять глаза, — Криста подается вперед, почти по-детски порывисто, без кокетства. Ее теплые губы легко и мимолетно касаются его щеки — обыденного места, чуть ниже скулы.       Эффект мгновенен. То каменное, отстраненное выражение, что было неизменно с тех пор, как он вернулся от Ханджи, рассыпается на осколки и пыль. Широко распахнутые глаза застывают в чистейшем изумлении. Он только что, забывшись, нагородил ей какой-то чуши, утаил подробности ее происхождение — а она… целует?       Его?       Такая светлая — его?       В этом нет логики: ей бы плакать, бить его кулаками за обман, требовать ответов, правды. А не целоваться. Она…       Леви медленно, будто во сне, поворачивает голову, и теперь их лица — в считанных дюймах. Тепло его дыхания смешивается с ее, совсем слабым. И от этого ее трепетного доверия, ожидания перехватывает горло.       На этот раз он движется сам. Медленно, с предельной сосредоточенностью и осторожностью — как к раненому зверю, перепуганному болью, чтобы помочь. Расстояние преодолевается осознанно, но как-то… по-новому. С вниманием к тому, как дрожит воздух между ними, с нежностью, которой его не учили, — приходится догадываться. Губы едва касаются губ, сухо, чуть пульсируя. Соприкосновение неловкое, лишенное страсти. Немой вопрос и столь же глубокий, молчаливый ответ.       Криста делает глубокий вдох — воздух между ними аж сгущается, исчезает, втянутый ее ноздрями. Леви ощущает это кожей, всем телом. Ее губы шевелятся. Чуть-чуть. Неумело, оторопело, но с искренним любопытством. Пробуют, исследуют. Ищут путь глубже — робко, как новорожденный теленок тычется в поисках тепла. Это движение такое нелепое — и такое бесконечно притягательное.       Леви откликается немедленно. Его губы мягко, но настойчиво раздвигают ее, углубляют поцелуй. Он чувствует прохладу и влажность ее рта. Их языки встречаются — едва-едва, осторожное касание, которое тут же сменяется мягким давлением. Из горла Кристы вырывается звук, средний между тонким писком и низким стоном. Леви отчетливо слышит, как трещит ткань ее туники, за которую она отчаянно цепляется пальцами.       Он кладет ладонь ей на затылок, придерживает голову, чтобы пресечь паническую попытку отдалиться. Мысленно молит о том, о чем никогда в жизни не попросит вслух: только не дернись…       Еще одно мгновение — всего одно — он позволяет себе наслаждаться ее губами, теплом кожи, запахом дыхания. Потом, собрав волю в кулак, всю, до капли, отстраняется, оставляя между ними тонкий слой горячего воздуха.       В глазах Кристы — не блаженство, а… замешательство. Она смотрит на его губы, только что касавшиеся ее. В глаза. Снова на губы. Растерянно. Весь ее скудный опыт, прочитанные поэмы или подслушанные разговоры — ничто не подготовило ее к этому. К тому, что целоваться так... просто. Губы к губам. И так сложно, что внутри все переворачивается.       Никаких вспышек света, о которых рассказывают авторы, никакой музыки, льющейся с небес. Только шум крови в ушах — гулкий, набатный, солоноватый привкус его кожи во рту и дурацкая мысль, от которой щиплет в носу: «И... все? Но почему же тогда так трясет?»       А у Леви в голове — хаос, требующий немедленного контроля, потому что, если не взять себя в руки прямо сейчас, все нахрен посыпется...       Одна его часть, холодная и практичная, фиксирует: «Она не в ужасе. Дышит ровно. Все хорошо. Пока что все хорошо».       Другая — примитивная и предательская, та, что инстинктивно предостерегает в моменты опасности, — уже прикидывает варианты дальнейшего развития событий. И ему хочется провалиться сквозь землю, потому что они невозможны, непозволительны. Поцеловал дочь императора. Богиню. Есть законы, учитывающие ее происхождение, его положение, — и запрещающие. Здравый смысл, в конце концов. Но вышло… упоительно.       А где-то на самом дне тлеет мысль, ясная и чудовищно — просто чудовищно — неуместная, от которой у него буквально закладывает уши: «Ну конечно. Самый подходящий момент. Сейчас она заметит. Опустит взгляд ниже — и заметит. И все ее доверие — в топку. Потому что у меня…» Он даже мысленно не договаривает. Стыдно? Нет, тело сделало то, что должно было сделать тело здорового мужчины, когда его целует девушка, к которой он… что? Проявляет заботу. Страшно за нее? Да, пожалуй.       Леви меняет положение тела, скрывая любые внешние проявления волнения, — незаметно, чуть ли не профессионально. Некоторое время он молчит, прислушивается к себе: к пульсу, к тому, как медленно отпускает напряжение в позвоночнике; пытаясь оценить ситуацию объективно, как учил Эрвин: факты, риски, возможные последствия.       Но мысли не складываются в стройные ряды.       Что-то такое же естественное — с другой, в абсолютной темноте, — закончилось потерей контроля и чувством вины. И сейчас… вина поднимает голову снова. Убаюканная спокойствием, которого не испытывал много лет, и принятием обстоятельств, она все же поднимает голову. Две женщины за такой срок, Аккерман, — не многовато ли для того, кто считает себя ходячим мертвецом?       Его голос, однако, звучит ровно и спокойно:       — Забавно. Обычно Кенни появляется в самый неподходящий момент.       Криста улыбается, все еще смущенная. Но она понимает намек и кое-как расправляет плечи. Принимает правила игры.       — Значит, он не будет комментировать наши уроки. Давай начнем?       

      ***

      Когда мать увидела его, она ахнула, ужаснувшись, и… избавилась от него. И это несмотря на то, что была богиней.       Боги не рождаются у богов. У богов вообще не рождаются дети. Связь с людьми — редкая, практически невозможная и бессмысленная — ведет к уродству, к ошибкам. А секс у богов между собой… что ж, он случается. Иногда. Но чаще — нет. Они проходят мимо друг друга, равнодушные, как облака, каждый занятый лелеянием собственной силы, собственного бессмертия и одиночества. Отношения? Любовь? Слишком велики разногласия. И, если честно, богам лучше поодиночке — менее… катастрофично.       Посему выходило, что одно из главных отличий этого поистине уникального вида от людского, многочисленного, — обособленность. Побочный эффект вечной жизни. И человеческое общество, с его теснотой, с его неизбежной, прямо-таки вынужденной близостью, с его любовью и ненавистью, которые всегда бок о бок, — оно восхищало и манило Зика Йегера. Но это — позже. А сначала…       Сначала он был просто младенцем. Уродливым ребенком, которого сразу после рождения впору было задушить или утопить, отнести на старую пустынную дорогу, где в грязи и нечистотах его ждала бы смерть от голода, холода или зубов бездомных псов.       В любом городском центре по всей Марлии имелось место, куда таких, безнадежных или попросту ненужных, появившихся не вовремя или не у тех, подбрасывают по ночам, тайком: храм, угол улицы, свалка.       Неподалеку от овощного рынка находилась колонна с особенным назначением: здесь каждое утро появлялись грудные младенцы. Они были тепло укутаны и зачастую имели при себе опознавательные знаки: половинки монеты или медальона, обрывки ткани с вышивкой — на случай, если родители когда-нибудь захотят их найти. Но не Зик.       Чудо, что им, подкидышем, не распорядились как вещью. В те дни, когда он, уже провонявший мочой и жидким калом, лежал, завернутый в рваную тряпицу, у подножия колонны, мимо проходили десятки, сотни людей: работорговцы, хозяева лупанариев, охочие до наживы и обыкновенные бедняки — все те, для кого чужой ребенок мог стать товаром, который допустимо выгодно сбыть или использовать. Никто из них даже не притронулся к не у. Может быть, дело было в его неправильном теле, слишком уж, прямо по-звериному, лохматом; в том, сколь пугающе выглядели его обезьяньи кривляния. Сломать младенцу руку или сделать хромым — довольно распространенное дело, потому что они чаще востребованы теми, кто нуждается в малолетних рабах, просящих милостыню. Что ж, уродство тоже имело свою цену. Таких брали, пристраивали, на радость родителей предварительно отмыв и накормив. Однако от новорожденного Зика отворачивались даже те, кто привык торговать чужими страданиями. Разумеется, много позже он понял, что уже тогда само предопределение вело его, готовя к встрече с судьбой.       И по велению этой самой судьбы нашелся тот, кто увидел в нем живое, нуждающееся в тепле существо, — и взял себе. Тот, кого Зик полюбил как родного отца.       Со временем божественное уродство сошло на нет, осталось его глубоко запрятанной сутью. Зик рос светлокожим блондином, улыбчивым мальчишкой, трудолюбивыми и исключительно отзывчивым. Соседи частенько обращались к нему — принести воды в дом, помочь с посевами, приглядеть за скотом или за младшими — и он охотно помогал, не требуя взамен ничего. Это всегда было в нем: желание быть полезным, нужным, вплетенным в ткань людской жизни, которой его едва не лишили боги. Крепкий, грамотный и великодушный — гордость приемного отца, пример для соседских детей.       А потом он начал видеть сны.       До сих пор Зик не уверен, было ли это снами, или сама реальность рвалась в клочья, не в силах вместить неумолимый рост в материнской утробе того, кто мог ее кроить. Ночами его швыряло из тела в тело, из возраста в возраст, из жизни в жизнь. Он видел себя — такого же, каким был, и совершенно другим, каким не стал, — брошенным, забытым. И от вида этого рыскающего в поисках крох любви ребенка ему становилось горько.       Однажды он сумел проследить за собой и увидеть прильнувшим к окну небольшого дома на окраине. Что-то тянуло туда их обоих, заставляло смотреть сквозь приоткрытые деревянные ставни.       Внутри — женщина.       Она сидела на плетеном кресле с высокой спинкой, откинув голову назад. На лбу блестели капли пота — мелкие, частые, они стекали по вискам и терялись в черных волосах. С началом каждой схватки она впивалась пальцам в подлокотники и морщилась от боли; вздувшаяся от натуги вена на шее, казалось, могла лопнуть в любой момент. Крики разносились по всему дому, усиливая напряжение, которое вот уже несколько часов держало все вокруг в оцепенении.       Хозяйка рожала первый раз, и по дому было разлито тревожное ожидание. Хозяину нужен был наследник — тот, кому он передаст имущества и дела, имя, тот, кто продолжит род.       В подготовленной для родов комнате ни суетливых служанок, ни хлопотливых лекарей. Лишь он один, доминус, присевший на карточки у разведенных ног, руководил процессом, подсказывал, как дышать, когда тужиться, когда ждать. Его руки — руки врача, привыкшие оставаться твердыми, — были бережны и почти благоговейно касались ее колен. На столе — кое-какие инструменты, прокипяченные и подготовленные для любых непредвиденных ситуаций, и компрессы на случай кровотечения. Он не доверял другим. И несмотря на древние обычаи, предписывающие мужчинам не присутствовать при родах, он нарушил устоявшиеся нормы, решив разделить каждый миг этого испытания и принять их самостоятельно.       Потому что перед ним возлюбленная жена. А он — отец.       Его отец.       Гриша Йегер.       Тот самый, чье лицо Зик видел в своих снах, в иных, немыслимых жизнях и чувствовал, как что-то тяжелое, похожее на слезы, подкатывало к горлу. Тот, кто должен был бы бороться за его жизнь, рисковать всем ради него. Тот, кого Зик никогда не знал. Кого не имел.       Вместо этого — холодный камень и безразличие окружающих.       А вот женщина совсем не походила на мать Зика, светловолосую, как он сам. Ни телосложением, ни единой чертой. И она была человеком. Именно поэтому их с Гришей счастье оказалось возможным — земное, человеческое счастье. То, которое Зику, полубогу, так и не довелось испытать.       Оставалось уже недолго. Роженица, казалось, срослась с родильным креслом. Она знала, что может лишиться жизни. И не знала, что лучше бы так и было…       — Потужься еще разок! — крикнул Гриша.       Дитя двигалось быстро. Несколько мгновений — и вот его голова с черными от влаги волосами уже снаружи. Гриша едва успел перевести дыхание — и тут же заметил роковую петлю. Пуповина змеей обвивалась вокруг шеи. Младенцу не поступал кислород, пока он выходил; его лицо — Гриша видел такие у утопленников — было почти бурого цвета, совсем нездорового. Тельце — такое же. Мертвый оттенок жизни, которая даже не успела начаться.       Гриша в ужасе округлил глаза. Опытный врач, он прекрасно понимал серьезность положения: ребенок не дышал и не шевелился. Долгожданный наследник. Его сын.       Зик наблюдая за этой сценой со стороны, из другого тела, из другого времени, почувствовал необъяснимое, неприличное в своей явственности облегчение. Вот оно. Вот момент, когда все могло закончиться, не начавшись. Прямо на полпути.       Но Гриша не потерял присутствия духа: он призвал на помощь весь накопленный опыт, знания лучших марлийских врачей, полученные им во время обучения, чтобы спасти своего ребенка. Он действовал быстро и решительно. Поднял новорожденного за худенькие ножки — тельце повисло, как тряпка; ни крика, ни слабого всхлипа, ни малейшего трепыхания.       — Гриша!       Он перевернул его и хлопнул по спине — сперва легонько, пробуя; затем — все сильнее. Еще сильнее. Время было против него — Гриша знал. Он должен немедленно вызвать у младенца дыхательный рефлекс, иначе будет слишком поздно. Иначе — уже поздно.       Карла наблюдала за разыгрывающейся драмой, бессильная что-либо сделать.       — Спаси его! — кричала она, не сдерживаясь. — Умоляю, спаси!       Никто не кричал так ради Зика.       Не успела она закончить фразу, как новорожденный внезапно изогнулся. Задергал ручками, ножками — резко, судорожно. Розовый рот широко открылся — и пронзительный, требовательный вопль вырвался из груди, в которой застучало живое сердце.       Что-то… хрустит.       Зик не сразу понял, что именно. Косточки новорожденного — тонкие, хрупкие, готовые переломиться от любого неосторожного движения? Но звук шел не оттуда. Он был везде: в стенах дома, в земле под ногами, в воздухе, внезапно ставшем плотным и липким — аж не вдохнуть.       Маленькая диафрагма младенца начала ритмично сокращаться — и мир, кажется, задрожал в такт. Каждое движение крохотной грудной клетки и округлого животика отзывалось судорогой в самой материи бытия. Обжигающий поток воздуха впервые наполнил детские легкие — и где-то далеко за пределами этого дома, за пределами этого мира, что-то сдвинулось, пошло трещинами, начало разрушаться.       Громкий плач разносился в стенах дома.       В пределах мира.       За пределами…       В бесчисленно множестве миров.       Зик зажал уши ладонями, зажмурился — но крик проникал сквозь пальцы, сквозь закрыта веки, сквозь кожу и кости, сквозь стенки вен — в саму кровь. Он раскалывал череп изнутри, ввинчивался в мозг и калечил, калечил, калечил… Память, сознание, саму сущность.       «Проснись!» — приказал он себе. — «Проснись сейчас же!»       Но тело отказывалось подчиняться. Вместо того, чтобы отдаться привычной легкой слабости, оно вдруг налилось тяжестью — чужой, такой по-настоящему плотной, реальной. Зик остро ощущал каждый мускул, каждый сустав, каждую жилку. Чувствовал, как кровь пульсировала в висках, как воздух входил в легкие — тот самый воздух, который только что вдохнул младенец. Воздух чужой действительности.       Он отшатнулся от окна. Качнулся, еле устояв. Сделал шаг — ноги подкашивались, но держали. Еще шаг. Он отчаянно пытался вырваться из этого сна, проломить преграду между сном и явью, между двумя мирам, вернуться туда, где оставил родных, друзей, свою обычную человеческую жизнь.       Но не смог.       Новый мир вокруг него проступал с пугающей отчетливостью. Чересчур яркий. Ясный. Каждая трещина в старых камнях, каждый завиток виноградных лоз, каждая пылинка, что кружилась в свете далеких звезд — все выглядело настоящим, материальным. Неопровержимым. И все это, словно тяжелый покров, навалилось на него, не оставляя шансов для бегства.       Его новая реальность.       Тяжело дыша, Зик повернулся к окну. Светловолосый мальчик, за которым он наблюдал, — тот, которым он был в этом мире, — исчез. Исчез бесследно, словно его никогда и не существовало.       До Зика наконец начало доходить понимание. Тугое и липкое.       Его зашвырнуло сюда, в это время, в этот чуждый ему мир. А тот он… остался где-то там, за гранью восприятия. Быть может, он занял был место Зика или перестал существовать вовсе. Логика мироздания рассыпалась на осколки, потеряв всякий смысл и порядок.       Вот дерьмо.       Впервые в жизни Зика захлестнула настоящая паника — горячая, первобытная. Подобная той, которую испытывает человек, оказавшийся перед лицом неудержимой стихии. Невозможно убежать, невозможно спрятаться. Бедствие, всепоглощающее, ни с чем не сравнимое. С ужасом пришла и… преждевременная скорбь по оставшемуся где-то в другом измерении прошлому, вне досягаемости.       И виновником всего этого хаоса, всей этой катастрофы был он — Эрен Йегер.       Зика мотало по этому новому свету долго — как лист, подхваченный свирепыми порывами урагана. Казалось бы, все оставалось внешне неизменным: те же пестрые фасады храмов, те же мощеные булыжниками улочки, те же лица прохожих, озабоченных повседневными заботами. Запах моря. Но все было другим. Словно бы мелодия жизни осталась прежней, но стала звучать на полтона ниже, словно картина сохранила контуры, но утратила краски.       Он прилагал нечеловеческие усилия, чтобы собрать себя заново, остановив наконец разбегающиеся мысли, обрести точку опоры в этом чуждом пространстве. Потребовались месяцы — месяцы странствий, равнозначных непрерывной пытке, месяцы борьбы с самим собой, тоскующим, и окружающим миром, где нет ни знакомого, ни близкого тем более, прежде чем он сумел вернуться. Вернуться к отчему дому. К тому самому окну, где с рождения брата заканчивалась и начиналась эта его жизнь.       Знал ли этот Гриша Йегер о существовании у него первого сына? Зик предпочел оставить вопрос без ответа. Достаточно было взглянуть на искаженное ужасом лицо отца, чтобы понять всю абсурдность подобного предположения.       — Не шуми! — шикнул тот на Карлу, оторвав покрасневшее, опухшее от бессонницы лицо от ладоней. — Пусть он… спит. — В этом пожелании не было отцовской заботы. — Не желаю слышать его крики, — заворчал Гриша, утыкаясь в чашу с вином, чтобы протолкнуть в горло скромный завтрак — для функционирования, не более. И добавил еще тише: — Иначе мне опять начнет мерещиться…       Карла хранила гробовое молчание. Она всеми силами пыталась отрицать очевидное, держа лицо, но скрывать правду уже не могла. Зик читал это в каждом ее движении: как она отводила глаза, будто боясь встретиться с собственными мыслями, как беспокойно кусала губы, будто удерживая рвущиеся наружу признания; в том, как ее пальцы непрерывно теребили заусенцы, выдавая растущую тревогу, — до синяков, до крови. Она тоже что-то видела. Сначала списывала на послеродовое состояние, но со временем поняла: дело не в ней — в нем. В Эрене.       Малыш засопел во сне чуть громче. Закряхтел, заворочался.       В одно мгновение лицо Гриши сделалось мертвенно-бледным, приняв пепельно-серый оттенок.       Карла, охваченная паникой, бросилась к детской кроватке, поспешила взять ребенка на руки, прижала к груди — не с материнской нежностью, а в отчаянии.       — Закрой ему рот, Карла! — гаркнул Гриша. — Заткни! Заткни его! Немедленно!       Карла судорожно рванула складки своей туники, обнажая грудь, и ткнула сосок в уже призывно раззявленную беззубую пасть младенца. Эрен поворчал, беспокойно повозился — и принялся жадно причмокивать, не открывая глаз.       Некоторое время комната оставалась погруженной в тревожную тишину. Все еще нервно подергиваясь, Карла позволила себе расслабиться: глубокий выдох освободил ее грудь, плечи опустились, веки медленно-медленно сомкнулись.       Но покой оказался недолгим.       В тщетной попытке насладиться материнством, Карла приоткрыла глаза.       И закричала.       Зик увидел это одновременно с ней: грудь, которую сосал Эрен, мгновение назад розовая, налитая молоком, сделалась вдруг дряблой, серой, покрылась морщинами и старческими пятнами. Плоть обвисла, словно высохший плод, преждевременно состарившись на десятки лет. Будто с молоком младенец высасывал из матери саму молодость, здоровье. Ее годы.       Карла с диким, звериным рычанием оторвала его от груди и швырнула в колыбель с такой яростью, что сердце Зика пропустило удар. Он аж ахнул. Мать, избавляющаяся от своего ребенка, — было в этом что-то противоестественное, ломающее все мыслимые законы природы.       Гриша, вскочив с места, отшатнулся от него тоже. От собственного сына. Лицо исказилось смесью ужаса и отвращения, руки непроизвольно сжались в кулаки.       Малыш, брошенный в колыбель с такой силой, что бортики жалобно скрипнули, разметался по тканям, мгновенно раскрасневшись от возмущения и боли. И, раскрыв перепачканный молоком рот, он закричал так пронзительно и так горько, что зазвенело в ушах.       — Что это за тварь?! — Карла, обезумевшая от увиденного, рвала на себе одежду, пытаясь добраться до груди, чтобы убедиться, что почудилось, что не сошла с ума. Ногти оставляли красные, с каплями крови, полосы на коже, все кромсали и кромсали плоть, словно она пыталась оторвать ее, избавиться и забыть.       Гриша обхватил ее плечи, с силой прижал к себе, оттеснил к стене — подальше от кроватки, подальше от кричащего, извивающегося комка плоти, который был их сыном. Она билась в его руках, выла, царапалась, но он держал.       А маленький Эрен все кричал и плакал, плакал, плакал.       Зик молча наблюдал за этой душераздирающей сценой, чувствуя, как сердце разрывается от сочувствия…       Они не понимали, что у них просто родился бог.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!