III • VII

26 февраля 2026, 23:20
      Она спешила мимо людей по немощеным улочкам, прикрыв лицо платком; с кошачьей грацией уклонялась от прикосновений, хоть с ношей на руках это и непросто. Навстречу шли беззубые мясники с четвертями бычьих туш на плечах, крикливые маленькие толстушки-матроны, тощие бритоголовые рабы, от которых разило немытым телом; всюду бегали дети. Приходилось смотреть под ноги: по улице разливались ручейки помоев, над образовавшимися лужицами роились тучи мух, облепляющих босые ноги прохожих.       Женщина торопливо шагала вперед, и, проходя, задела краем одежды мужчину, который поднял голову, почувствовав не столько мягкое прикосновение туники к своему колену, сколько исходящий от нее нежный и свежий аромат. Ему удалось заметить лишь колышущийся край покрывала, исчезающий за углом, — и он медленно последовал за ней.       Вот оно, это место. «Повернув за угол, иди по улице под горку. Прежде чем дойдешь до конца, увидишь эдикулу: маленькое святилище, пристроенное к стене. Напротив него вход — там ты ее и найдешь», — объясняла ей повивальная бабка.       Молодая женщина колебалась: вход такой узкий, ступени вели в темноту… Она огляделась: кругом высились стены многоэтажных инсул, — жилищ бедноты, потемневших от сырости и покрытых пятнами грязи; окна были сломаны, видны свисающие веревки… «Что я здесь делаю?» — подумала она. Ответ, однако, был в ее руках. Женщина вздохнула и вошла внутрь.       Что ж, отчаявшаяся мать решила обратиться к последнему средству — магии, запретному знанию, которое большинство горожан считало обыкновенным обманом. И действительно. Колдунья, к которой она направилась, была шарлатанкой, наживающейся на людском горе. Впрочем, некоторые нуждались именно в таком утешении. Только не эта женщина. Ее боль была уникальной, ее страх — оправданным; надежда — ее не было.       Зик стоял в тени портика, неподвижный, как статуя. Одет он был несколько необычно для сих мест: не пышные одежды патрициев, не грубая ткань плебеев — нечто среднее, чуждое повседневности. Одеяния жреца. Он давно посвятил себя элдийскому богу Сатурну, властелину времени и судеб — правителю Элдии, известному ныне как Род Рейсс.       Стать гаруспиком и узнавать волю богов по трепещущим органам принесенных в жертву животных, углубиться в онеиромантию и толковать сны — вот путь, которым шел Зик, стремясь приблизиться к богу. Его способности привлекали внимание сильных мира сего, и он был уверен, что однажды встретится лицом к лицу с царем Элдии, чтобы поведать ему правду, страшную в неизбежности. И правда эта была связана с Карлой Йегер.       Пока она говорила с лживой прорицательницей, Зик бродил взад-вперед, вдыхая атмосферу марлийских улочек, аромат духов прогуливающихся дам, слушая перестук молоточков в лавке резчиков по мрамору.       Наконец, Карла появилась на выходе из дома колдуньи. Маленький Эрен жался к матери, держась за край ее голубого хитона крошечной ладошкой, другой — теребя прядь ее волос. Лицо ее казалось еще бледнее обычного, губы беззвучно шевелились, произнося услышанные заклинания, обещавшие всей семье спасение. Зик смотрел на нее долго и пристально, понимая всю тщетность ее попыток обрести покой. Несчастная женщина.       И вдруг — она остановилась. Ровно посреди узкой улочки. Неподвижная, словно окаменевшая и случайно оказавшаяся среди живых. Кто-то из проходящих мимо заворчал, выругался, тихо проклял, кто-то толкнул, обходя.       Все ее тело сковало оцепенение. Губы перестали двигаться, так и не произнеся незавершеннее слово. Рука, придерживающая малыша Эрена, ослабела, позволив ему беспомощно повиснуть, — Зик, со своим сверхъестественным восприятием, заметил это, шевельнулся. Ребенок потянул за волосы — боль от его цепких пальцев прошла сквозь кожу, мышцы, кости, но не достигла сердца матери.       Глаза Карлы, расширившиеся до невероятных размеров, потеряли всякий блеск. Взгляд перестал видеть пыльную тропу, оживленную толпу, яркие краски одежд горожан. Вместо этого в них отразился страх. Первобытный, древний, как мир. Страх провидца, заглянувшего за грань возможного и увидевшего там свою собственную гибель.       Она запрокинула голову, устремив взор вверх — туда, где над черепичными крышами было лишь безоблачное лазурное небо, шестьдесят метров абсолютной пустоты. Но она видела то, чего не видел никто: нечто неизмеримо большое и пышущее жаром, абсолютно непостижимое для человеческого сознания.       По щекам побежали капли слез — свидетельство внутренней катастрофы и единственный способ выразить охвативший ее ужас.       Сначала она прошептала имя сына дрожащим, похожим на последний вздох умирающего голосом:       — Эрен…       И тут же он набрал мощь, зазвенел болью и отчаянием матери, инстинктивно борющейся до последнего:       — Эрен! Микаса! — так громко, пронзительно, что даже Зик содрогнулся от глубины материнского горя.       Ее свободная рука метнулась вперед, пальцы растопырились в жесте немого, бессильного приказа. Бегите! Спасайтесь! Только спасайтесь!       Маленький Эрен, встревоженный резкостью этого телодвижения, потерял опору и стремительно покатился вниз, вывалившись из разомкнувшихся объятий матери.       Зик сделал единственный шаг. Его тело, тренированное и дисциплинированное, среагировало быстрее мысли. Он не бросился сломя голову, не побежал неуклюже, как простой смертный, — он скользнул, словно призрак, мгновенно преодолев расстояние между прохладной тенью портика и палящим солнцем.       Тихий звук глухого удара о ткань туники. Ребенок мягко опустился на согнутую руку, бережно принявшую весь его небольшой вес.       И впервые Зик увидел его так близко. Ощутил тепло живого существа. Он знал о существовании брата — опасного, непредсказуемого клубка сил, который, по логике его же исследований, следовало бы устранить как ошибку природы. Такую же, как он сам.       Однако сейчас в его руках лежал не загадочный феномен, не чуждое бытию явление. Это был ребенок. Мальчик с пухлыми пальцами, жадно схватившимися за складки его одежды, розовощекий, с зелеными глазами, необычайно ясными, смотрящими на него с детским недоверием и робким интересом.       Брат.       Это слово возникло в сознании Зика неожиданно, и он почувствовал растерянность, столкнувшись с собственной человечностью, спрятанной глубоко под слоями знаний и убеждений. Впервые мысль о кровном родстве коснулась его сердца, вызвав… отклик.       Резкий, судорожный вдох обрушил реальность обратно на плечи Карлы. Мир вернулся болезненным ударом: инерция падения, грозящая травмами, детский вскрик; и тут же — чужие руки, удерживающие ее ребенка. Сердце бешено забилось. Ее глаза метнулись к лицу мужчины, выискивая угрозу, осуждение или даже гнев, но она увидела лишь спокойствие и учтивую внимательность жреца, слегка наклонившего голову, выражая уважение и понимание.       — Похоже, вы чуть не обронили свое сокровище, госпожа, — произнес он мягко. — К счастью, поблизости оказался верный служитель богов. Порой они ниспосылают помощь нам, простым смертным, в миг нужды.       Карла дернулась, пытаясь собраться с мыслями. Стыд, страх и благодарность смешались в ней — голос дрогнул в сдавленном спазме горле:       — Простите... Я не знаю, что на меня нашло. — Она мельком глянула на небо, причин бояться которого никогда не было, и опустила взгляд на Эрена, который, успокоившись, тянулся к обрамляющим лицо Зика золотистым кудрям. — Видимо, жара…       Карла нерешительно протянула дрожащие руки, чтобы вернуть сына, но несколько замешкалась, разглядывая одеяния незнакомца.       — Вы из Элдии? — поинтересовалась она. И подняла глаза к его лицу: — Хотя ваши черты выдают марлийское происхождение. Ох, простите мне мою дерзость, — осекшись, она поправила выбившуюся прядь. — Я сама уроженка Элдии, но в Марлии вышла замуж за врача — пришлось остаться.       Зик кивнул, позволив искренней улыбке смягчить выражение лица.       — Выходит, ваш сын дитя двух народов. Говорят, таких хранят боги обеих сторон.       Он бережно передал Эрена в руки матери.       Карла вздохнула, выслушав его. Как признаться жрецу, что боги отвернулись от их семьи?       И все же, набравшись смелости, она заговорила снова:       — Коли наша встреча случилась по воле богов, позвольте отблагодарить вас приглашением разделить трапезу в нашем доме. Право, мне недостает общения с людьми, поклоняющимися тем же богам, что и я.       Ложь. Но Зик принял предложение с достоинством:       — Ваша доброта излишня, уважаемая госпожа. Случайность свела наши пути. Но чаша воды в столь знойный день будет милостью.       Их взгляды пересеклись: зеленые глаза молодого мужчины и зеленые глаза младенца.       Пока они шли, Карла все рассказывала о родине. О том, что врачи, практиковавшие в Элдии, были рабами марлийского происхождения, которых в скором времени освободили, и в качестве вольноотпущенников они смогли открыть собственные врачебные практики. Оттого она и выбрала остаться с мужем в Марлии — процветающая страна, о неспокойствии на границах которой еще не было слухов.       И ни единого слова о сыне. Молодым матерям свойственно, не останавливаясь, рассказывать о достижениях своего ребенка. Но Карла просто несла Эрена, толком и не обращая внимания на его возню, и лишь изредка поправляла его руки, когда тот начинал тянуть их к спутнику, словно боясь, что он привлечет внимание.       Зик слушал вполуха. Его несколько… беспокоила предстоящая встреча с отцом. Дергала, если честно. Каким окажется этот человек? Будет ли в нем хоть капля сходства с тем, кто бросил своего первенца? Или он равнодушный чужак, не помнящий о наследнике?       Мысли путались, перемешиваясь с образами прошлого, которого у Зика здесь не было.       Что ж, взгляд Гриши, когда он встретил их на пороге жилища, довольно скромного, по меркам аристократов, был пуст. Мужчина средних с отчетливыми следами усталости на осунувшемся лице, преждевременно постаревшим. А ведь, казалось бы, он — врач, привыкший проводить ночи без сна и давно научившийся скрывать эмоции под маской профессионального равнодушия.       Взгляд Гриши скользнул по фигуре Зика, по лицу, задержавшись на глазах лишь на мгновение. В нем не было узнавания — пожалуй, только скудное любопытство встретившегося с представителем иного добродетельного ремесла.       Зик напрягся всем телом, ощутив разочарование. Перед ним отец двух сыновей, который даже не знает об этом.       — Это… служитель культа Сатурна, — поспешила пояснить Карла, голос ее дрожал, выдавая волнение и смущение. Она старалась утаить истинную причину визита жрица, боясь признаться даже самой себе в тайной надежде, поселившейся в сердце. Но и молчать не могла. — Он помог мне с Эреном на улице, представляешь?       Гриша вскинул брови, и закивал, заломив пальцы рук. Его ум мгновенно переключился с вежливых приветствий на проблему, решение которой он подсознательно теперь уже связывал с появлением незнакомца. Он нервно провел рукой по короткой щетине и жестом пригласил Зика следовать за собой.       — Как я могу к вам обращаться?       «Назови меня сыном», — малодушно подумал Зик.       — Зик… Ксавьер, — ответил он, чувствуя легкий спазм в груди. Странно тосковать по человеку, который воспитал, находясь рядом с родным отцом, которого никогда не знал.       — Вы, люди храмов, сведущи в таких вещах... — начал Гриша, понизив голос до еле слышного шепота. — Проклятия или кара богов. Злые духи, что вселяются в жилища… или тела.       Зик смотрел на него, отмечая отсутствие внешнего сходства. Вероятно, старший сын унаследовал черты матери, о которой предпочитал не вспоминать вовсе.       — Довольно нетипичный интерес для человека науки, — сохраняя маску учтивого внимания, отметил Зик.       Гриша сглотнул, оглядываясь по сторонам, словно ожидая подглядывания от самих стен.       — Сын. Мой сын… с ним не все в порядке, — признался он наконец. — Это не болезнь. Я врач — я бы распознал. — Он провел рукой по лицу, но, сообразив, как это выглядит, поспешил вернуть себе подобие непринужденности. — Знаете, он просыпается ночью от плача. Как любой нормальный ребенок, да. Но это… это не детский плач. Это… горловое, хриплое. И в этом звуке столько боли! Сердце разрывается. Я спешу к нему, потому что… потому что не могу отвернуться, хотя — да покарают меня боги — мне хочется. А он замолкает! И тишина. Лежит неподвижно, смотрит в одну точку так… по-взрослому. Уже не плачет. Будто что-то внутри него приказало замолчать — и он послушался.       Гриша перевел тревожный взгляд на ребенка. Карла, усадившая Эрена, не наклонилась к нему, не поправила сбившееся покрывало. Она стояла спиной к ребенку, отвернувшись, словно искала за стенами дома избавление от ужаса, поселившегося в них. Эрен, оставленный без внимания, жалобно похныкивал, протягивая маленькие ручки матери, прося тепла и защиты. Но она оставалась неприступной.       Гриша смотрел на эту картину, и его лицо искажалось невыносимой мукой. Он наклонился к Зику, исполненный стыда и горечи признания собственной слабости.       — Она его боится, — выдохнул он. — И я… я тоже. Мы стараемся не трогать его лишний раз. Потому что… потому что каждый раз, когда я прикасаюсь к нему, чувствую что-то неправильное, вижу что-то жуткое.       Зик хранил молчание, наблюдая за мальчиком, который, не дождавшись матери, прекратил скулить. Его большие изумрудные глаза, полные детской обиды и совсем недетской глубокой печали, смотрели в потолок. Медленно покачиваясь взад-вперед, он издавал приглушенные звуки — тихое нытье, будто бы пытаясь убаюкать самого себя. В мертвой тишине комнаты это маленькое, отвергнутое существо казалось самым одиноким на свете.       И Зик понял. Родители боялись не монстра. Они испытывали иррациональный ужас перед богом, которого не могли постичь, принять и полюбить. Они повторяли его, Зика Йегера, личную драму. Вот только его собственная мать-богиня действовала решительнее — она попросту избавилась от своего уродливого отпрыска. Эти же люди были обречены жить со своим страхом под одной крышей, ежедневно калеча и себя, и то божественное дитя, что было им даровано.       Зик смотрел на Эрена и чувствовал не сострадание и не жалость, а леденящее душу, абсолютное понимание. Мы с тобой похожи, брат. Изгои даже для тех, кто подарил нам жизнь.       Зик согласился помогать им. Что, собственно, ему оставалось делать?       Он стал частым, даже желанным гостем в доме Йегеров. Для Гриши и Карлы он олицетворял надежду — образованный жрец, сведущий в тайнах древних учений, который проводил защитные ритуалы и шептал молитвы у колыбели. Он охотно играл роль духовного наставника, щедро раздавая советы и утешения, приправляя их смесью подлинных обрывков элдийской теологии и на ходу сочиненных баек о злых духах. Испытывал ли он угрызения совести? Нет. Напротив, он находил удовлетворение в игре, позволяющей наблюдать за объектом своего настоящего интереса.       Единственный, кто занимал мысли Зика, был Эрен. Днями напролет Зик проводил время с мальчиком, носил на руках, играл с ним, баюкал, даже мало-мальски развивал, когда родители того, осчастливленные новыми возможностями, уходили заниматься своими делами. Он пытался контролировать ситуацию. Но как контролировать ребенка? Не силой — физическая сила бесполезна против сверхъестественного дара. Пристальным вниманием — да. Зик искал закономерности в этих странных приступах, когда сознание Эрена покидало тело, уступая место чему-то доисторическому и нечеловеческому. В эти моменты взгляд его становился пустым, устремленным в никуда, и — Зик был уверен — видел что-то недоступное восприятию других. Никогда он не сталкивался с тем, чтобы божественная сила проявлялась так неоднозначно и необузданно.       Иногда, глядя в глаза ребенка, Зик ловил ощущение, что перед ним находится взрослая, зрелая личность. Как будто в Эрене уже было все, чем он станет. Там, за прозрачными веками, дремало нечто могущественное, пока что лишь изредка проявляющее себя.       Однажды это случилось при нем.       Эрен лежал на коленях Зика после очередного ритуального воскуривания благовоний. Он не спал. Его взгляд был ясным, спокойным, изучающим лицо старшего брата с каким-то странным, пронизывающим внимаем. Не звучало привычного детского лепета, ни было попыток ухватиться за светлые волосы, которые так забавляли его. Только это тяжелое, почти гипнотическое созерцание.       Зик отвечал столь же сосредоточенным взглядом, пытаясь проникнуть за завесу младенческой наивности, разглядеть скрытую сущность, прячущуюся за этой абсолютной невинностью. Он смотрел так долго, что окружающий мир начал размываться, утрачивая четкость границ. Звуки исчезли, запахи исчезли. Остались только лишь двое — взрослый и ребенок, соединенные неразрывной нитью взаимного взгляда.       И тогда Зик узрел.       Не картинка, а само ощущение иной реальности, ворвавшейся в его сознание через раскрытые врата бездонных зрачков.       Тряска, подобная той, какую испытывает пассажир телеги, катящейся по неровной каменистой дороге. Запах леса и дорожной пыли, пота и запекшейся крови; привкус железа во рту. Не пошевелиться. Прямо перед ним — чужая спина. Зик видел невысокого, худощавого мужчину в темно-зеленом плаще, смотрящего на него сквозь физическую усталость с яростью и хищной уверенностью в собственных действиях. Зик, точно во сне или в приступе безумия, не мог разобрать всего, но в сознании, далеком, но все еще его собственном, возникло понимание: дернешься — пожалеешь. Голос незнакомца — низкий, жесткий. Много позже Зик узнает этот голос, который будет принадлежать одному заносчивому гладиатору, и с удовлетворением отметит, что рабу-недомерку там, на арене, самое место.       А следующий миг пришел не звуком, а чистой болью. Он — тот он — дернулся. Следом — вспышка! Ослепительная, вырвавшаяся изнутри него самого, стирая все внешние ориентиры: повозку, мужчину, ночное небо над головой.       Зик вскрикнул — коротко, сдавленно — и рефлекторно дернулся, едва не выронив Эрена из рук. Он зажмурился, пытаясь справиться с болью. А, когда рискнул открыть глаза, мир изменился: краски померкли, контуры предметов стали расплывчатыми, края объектов смазанными.       Тем временем Эрен невозмутимо фыркал сам с собой, пуская слюнки, и, засыпая, моргал все медленнее — для него ничего не произошло, в то время как полубог утратил остроту зрения.       Теперь Зик знал цену соприкосновения с выходящим за пределы нормального восприятия. Это не было актом предвидения даже. Это было воспоминание. Чужое. И в то же время его собственное. Из другого мира — одного несчастного мира из бесконечного числа тех, что разглядывал маленький Эрен, как увлекательную игрушку, прежде чем заснуть.       С того дня Зик начал носить очки — компенсация утраченной остроты зрения и вечное напоминание о том, что его младший брат обладает силой прорываться сквозь грани реальности. Силой чуждой мирозданию. Силой, которая должна быть искоренена.       

***

      Ночь давила. Не мраком — мрака не было, серебристый свет луны сочился сквозь щели в деревянных ставнях, ложился белой полосой поперек супружеского ложа, перечеркивал детскую кроватку в нише у дальней стены. Давила тишиной. Той особой тишиной, когда слышно, как осел в стойле переминается с ноги на ногу, как стрекочут неугомонные сверчки, как потрескивает от дневного жара штукатурка на стенах.       Гриша не спал. Лежал на спине, уставившись в шероховатую потолочную балку; рядом — тепло Карлы. Ее дыхание было ровным, но он знал — не спит. Около пары лет минуло с рождения Эрена, и он успел заучить все ее отговорки.       Он повернулся на бок, втянул ноздрями запах ее волос, тела, запах молока, от которого сводило челюсти и сжималось внутри. Протянул руку, легонько коснулся плеча; кожа была горячей, липкой от духоты.       — Карла, — томно позвал он, и собственный голос показался ему чужим, слишком глубоким.       Она вздрогнула.       Ее профиль, тяжелая коса, перекинутая через плечо, грудь, призывно приподнимающаяся на каждом вдохе...       — Не спишь, — констатировал Гриша, криво усмехнувшись в подушку. Смех вышел жестким, неприятным даже для него самого. Он приподнялся на локте, навис над ней. — Карла...       Ответа не было. Он почувствовал, как напряглось ее тело, стало твердым, как доска. Провел кончиками пальцев по шее, спустился ниже, к ключицам. Карла, дернувшись, зашевелилась.       — Не надо, Гриша, — выдохнула она, сжимая его руку своей ладонью.       — Почему?       Гриша знал, почему. Но хотел услышать. Хотел, чтобы она сказала вслух, а он растоптал бы все ее «потому что» фактами и своей злостью.       — Я устаю, — прошептала Карла, голос ее был тихим, совсем слабым, едва различимым.       — Сколько можно, Карла? — процедил Гриша, решительно наклоняясь к ней, касаясь губами соленой кожи ее шеи. — Месяцы. Ты считала? Я считал. — Она замерла, не отвечая, но и не отталкивая. Он позволил себе надеяться, что это согласие, долгожданное разрешение прервать мучительное воздержание. Рука его двинулась ниже, под сбившуюся тунику, нащупывая мягкий изгиб груди, тяжелой, полной молока, — совсем не такая, как до родов. Другая, почти чужая. Но все равно своя. Его. — Я не прошу что-то делать. — Во рту скапливалась слюна, в паху тянуло от желания, копившегося месяцами. Это был не столько порыв страсти, сколько потребность утолить жажду, от которой сводило все внутри. — Я прошу тебя просто побыть… женой.       — Он увидит, — вздохнула Карла. Тоненько, испуганно. — Эрен увидит.       — Он спит, — возразил Гриша, чувствуя ставшее привычным раздражение, жаром приливающее к лицу.       — Он может проснуться.       — Он ребенок. Он ничего не понимает.       — Гриша…       — Я твой муж. Я имею право. Имею право на тебя. Слышишь? Не он. Я.       Карла всхлипнула. Гриша ненавидел этот звук — этот признак слабости, жалости к себе, такой несчастной в их проклятом браке. И знал, что если остановится, то Эрен, укравший у него покой, добьется еще и его жены. Он не мог уступить ему — только не ему.       Гриша рванул ее тунику вверх, оголил сведенные женские бедра, пах, плоский живот, покрытый тонкой пленкой испарины. Карла ахнула, и он накрыл ее губы поцелуем, заглушая возможный протест.       — Ну же, — зашептал он, выдыхая ей в рот. — Ну...       Она не сопротивлялась. Лежала неподвижно, кусая нижнюю губу, и лишь вздрагивала, когда его руки, грубые, нетерпеливые, касались самого сокровенного места. Он чувствовал, что она сухая, неготовая, липкая только от пота и ночной духоты. Приходилось тянуть время: водить пальцами по сомкнутым складкам у входа, посасывать шею, плечи, пытаясь вызвать хоть малейший отклик, реакцию, отличную от паники. Иначе им обоим будет больно.       Гриша нависал сверху. Тяжелый. Карла ощущала его возбуждение — твердое, настойчивое давление на бедро. Внизу живота начинало крутить; тело отзывалось вопреки здравому смыслу — глупое тело, которое не понимало разницу между лаской и долгом. Она приподняла таз, шумно выдохнув.       Он поднял голову, взглянул на ее лицо. Глаза были плотно закрыты, рот приоткрыт. Она задышала чаще, непроизвольно разводя бедра.       Гриша замер на мгновение, наслаждаясь победой. Она здесь. Она с ним. Она снова хочет.       Он забрался на нее, торопясь нащупать среди сползающих под ноги тканей дрожащий от напряжения член, и именно тогда, когда уже нетерпеливо дернул его, готовя, Карла вдруг широко распахнула глаза.       — Гриша… — в ужасе прохрипела она. — Гриша, он смотрит.       Ее холод хлестнул по щекам, проник под кожу, растекся, заставляя вздрогнуть. Гриша отстранился, предчувствуя, что проигрывает битву за жену собственному сознанию, неизбежно признающему существование чего-то большего, чему простое родительское беспокойство. Горячая кровь пульсировала, стуча в висках и паху, но вместе с тем холод уже полз по позвоночнику вниз, мешая предвкушению удовольствия.       Гриша неохотно повернул голову. Детская кроватка стояла, залитая призрачным светом луны. Перекладины отбрасывали тени, смыкающиеся в клетку, в центре которой чернел ненавистный силуэт.       Эрен спал. Он лежал на боку, лицом к родителям, раскинув руки, и спал с приоткрытым ртом. И все же… каким-то непостижимым образом он действительно смотрел. Сквозь веки, сквозь сны, квозь толщу самой материи своими огромными темными глазами. И там, за черными ресницами, плескалось нечто угрожающее. То, что заставляло сердце Гриши пропускать удары, а душу — съеживаться от ужаса.       — Он спит, — заставил себя произнести Гриша, возвращаясь к промежности жены. Самому себе не веря, он пытался убедить себя, что происходящее нормально, естественно, приемлемо хотя бы.       — Нет, я чувствую! — пискнула Карла, дернувшись под ним в попытке высвободиться и прикрыться, защититься от невидимого присутствия чужака. Гриша придавил ее свободной рукой, не позволяя вновь избежать неизбежного. Головка его чуть обмякшего члена уже нашла теплое влажное отверстие между ее бедер — уверенности прибавилось.       — Прекрати это, — навалившись, процедил он ей в ухо, чувствуя, как злость на слабость, так запросто вскрываемую сыном, перерастает в настоящую ярость. — Прекрати вести себя как сумасшедшая.       Карла уперлась руками в его плечи, пихнула коленом под ребро.       — Гриша, нет!       Они повозились недолго.       — Проклятье! — прорычал он, когда собственная готовность стала заметно менее однозначной.       Гриша вскочил, нагой, жалкий, с посеревшим от бессилия лицом. Он схватил скомканную тунику, прикрылся, будто кусок ткани мог вернуть ему утраченное достоинство и самообладание. Шагнул к детской кроватке, движимый смесью гнева и отчаяния. Карла, охваченная новым страхом, села, запахивая одежду.       — Пусть спит, — тихо попросила она. — Просто переверни его. На живот. Он не будет видеть. Переверни.       Гриша молчал, глядя на ребенка, на его дыхание спокойное, мерное. Но он знал… Знал так же ясно, как знал, что завтра взойдет солнце.       — Не поможет.       — Переверни! — потребовала Карла, чуть повысив голос.       — Он видит, Карла! — Гриша резко обернулся к жене, лицо его перекосило, в глазах заблестели выступившие от безумия слезы. — Ты сама знаешь. Он всегда видит. Сквозь веки, сквозь стены. Мы нигде не спрячемся! Никогда!       В гневе он пнул кроватку, отчего та жалобно скрипнула, а Эрен вздрогнул во сне.       — Прекрати! — зашипел Гриша, обращаясь к сыну, словно тот мог слышать и понимать его слова. — Я твой отец. Я приказываю тебе прекратить следить за нами!       Карла поднялась, с хлопком оторвавшись от мокрой после тел простыни; туника сползла с плеча, она не заметила. Босиком поспешила к мужу.       — Гриша, — позвала она, кладя руку на его ледяной локоть. — Посмотри на меня.       Он претерпел судорогу и резко повернулся. В лунном свете его лицо казалось чужим: глаза провалились, под ними залегли иссиня-черные тени, каких не было никогда. Он смотрел на нее, но, поглощенный гневом, не видел.       — Гриша, послушай, — начала уговаривать Карла, поглаживая его. — Завтра придет Зик. Я скажу ему. Он поможет. Он посидит с Эреном, а мы… мы закроем дверь. Настолько, насколько потребуется. — Она подняла заглянула ему в лицо, пытаясь поймать взгляд. Улыбнулась, но улыбка вышла кривой, вымученной, несмотря на старания. — Ты же хочешь меня, — выдавила она с комом в горле. — Я знаю. Я тоже... Я тоже хочу тебя. Просто не здесь. Не сейчас, Гриша. Потерпи.       Гриша отшатнулся, зло рассмеявшись.       — Зик? — переспросил он, кривя губы. — Твой Зик со своими бормотаниями? — Его смех был пугающим — без радости, сухой, порванный на куски. — Бесполезно! Думаешь, боги слушают? Думаешь найдется хоть один бог, который заглянет сюда, в эту бездну с чудищем, и скажет: «Я помогу»?       — Тише-тише, ты разбудишь...       — Разбужу?! — Гриша шагнул к ней, голый, страшный, с мертвенно-бледным лицом. Карла попятилась, пятки заскользили по теплым половицам. — Он не спит, Карла! Никогда не спит! Ты правда веришь, что эти глаза закрыты? Думаешь, если веки сомкнуты, он не видит?       Он схватился за голову, пальцы запутались в растрепанных волосах — рванули их.       — Я знаю, что он не спит, — выдохнул он. — Каждую ночь. Каждую проклятую ночь он посылает мне эти видения. — Гриша заходил по комнате; маленькая площадь не позволяла развернуться — он натыкался на мебель и все кружил, кружил, кружил. — Они приходят. Огромные. Выше храмов, выше… стен. Уроды. Они улыбаются. Идут, улыбаются и давят дома, давят людей, как мы давим муравьев. А я… я среди них! — Он согнулся, как от тошноты, — без звука, только лопатки заходили ходуном под влажной от пота кожей. — Я превращаюсь в чудовище. Руки становятся гигантскими — я чувствую, как растут кости, как лопается кожа. И я беру их. Людей. — Он поднес ладони к лицу, уставился на них. — Я жру их, Карла. Я чувствую вкус крови. Теплая, горькая, она течет по подбородку, заливает шею, грудь. А они кричат. Кричат так, что у меня закладывает уши, но я не могу остановиться. Я просыпаюсь и отплевываюсь-отплевываюсь, но во рту остается этот привкус. Я не могу работать. Не могу смотреть на больных, потому что вижу мясо, которое рвется под моими зубами. — Голос Гриши упал до шепота — страшного шепота, от которого у Карлы похолодело внутри.— Иногда я вижу, как заканчивается мир. Война. Не одна война — тысячи. Горы рушатся, моря вскипают, и люди… люди бегут, а их топчут, давят, сжирают заживо. И нет ни одного бога. Ни одного. Потому что боги тоже сдохли! Или их никогда и не было. И все это... — Он, не выпрямляясь, медленно повернул голову к детской кроватке. — Все это — там. В этой голове.       Эрен непроизвольно повернулся на спину, внешне спокойный, погруженный в глубокий сон: глаза его были плотно закрыты, грудная клетка равномерно поднималась и опускалась с каждым тихим вдохом и выдохом.       Гриша распрямился — противно хрустнули позвонки. Он не подошел к кроватке, а подкрался, словно охотник, крепко схватился за прутья.       — Какая большая у тебя голова, Эрен, — вырвалось у Гриши с жутким, хриплым смехом. — У тебя там внутри, поди, целый мир. Мир, который ты сожжешь!       — Не надо! — Карла успела заметить, как пальцы мужа разжимаются. Она инстинктивно бросилась вперед, вцепилась в его руку. — Не трогай его! Он ребенок. Всего лишь ребенок. Я его родила, Гриша. Ты был со мной. Мы вместе…       — Ребенок? — Гриша посмотрел на нее сверху вниз. Тени на лице сложили в выражение презрения. — Ты все еще думаешь, что это ребенок? — Он оторвал от себя ее пальцы, решительно отстранил, вложив в движение больше силы, чем следовало, — Карлу швырнуло назад, но она сохранила равновесие. Гриша поднял Эрена на руки. Тот даже не проснулся — голова безвольно мотнулась, свесилась набок, рот приоткрылся, и с уголка потекла слюна, — Ты, — просипел он ему прямо ему в лицо. — Ты хочешь смотреть? Так смотри! Смотри! Смотри, как твой отец любит твою мать! Может, тогда поймешь, откуда ты взялся и кем должен быть, урод!       Еле сдерживаясь, чтобы не причинить боль, Гриша усадил Эрена обратно, прислонив спиной к ограждению. Голова ребенка упала вперед, он клюнул носом в грудь. Сонные глаза приоткрылись, блеснули двумя изумрудами в лунном свете.       — Ты сошел с ума, — выдохнула Карла, глядя на мужа со смесью ужаса и жалости. Она чувствовала неладное. Остро чувствовала. — Гриша, ты...       Она не договорила. Гриша обернулся к ней. Его взгляд упал на ее полуголое тело под сползшей туникой, на босые ступни. И что-то в этом взгляде ей не понравилось. Совсем.       — А ты, — выдавил он. — Ты сказала, что хочешь. Сегодня. Здесь.       Она отступила на шажок — всего лишь. Сделала еще один. Наткнулась на край ложа — вынужденно села. Сердце колотилось все сильнее и сильнее.       — Гриша, не при нем...       — При нем, — рыкнул он, шагнув к ней. — Именно при нем.       — Гриша, прошу...       Карла попыталась завернуться в ткани, подтянуть колени к груди, но Гриша навалился на нее, придавил своим весом, обездвижил. Она забилась под ним, запыхтев, но он был тяжелее, сильнее, совсем обезумевший от отчаяния и злости.       — Пусть смотрит! — выплюнул он ей в лицо. — Пусть смотрит, раз ему нравится!       Эрен сидел в кроватке. Глаза его были открыты. Круглые, черные на фоне белого лица. И они смотрели. Смотрели, как отец накрывает собой мать. Смотрели, как мать пытается вырваться из его рук, оттолкнуть, молотя кулакам, оцарапать, укусить. Смотрели, как туника задирается, обнажая бедра, как колено бесцеремонно разводит их.       Он вошел в нее сразу. Грубо, без подготовки, без попытки как-то смягчить — просто рванул таз на себя и вошел так, что у Карлы потемнело в глазах. Она взвизгнула и закричала — не от удовольствия, нет, — громко, протяжно, не сдерживаясь — какой смысл? Звук ее голоса заметался по комнате, ударился о стены, отскочил от потолка, упал, разбился.       — Пусти! Мне больно!       Гриша не слышал. Двигался, тяжело дыша сквозь стиснутые зубы, его член ходил внутри — сухой, твердый, каждый толчок отдавался болью между ног.       — Пусти!       Из кроватки донеслось хныканье. Тонкое, жалобное. Эрен завозился, засопел, подтягивая ножки к животу, — не плакал еще, но был уже на грани.       — Заткни его! — рявкнул Гриша, толкнувшись очередной раз.       Но как она могла? Отплевывая волосы, Карла повернула голову, сквозь выступившие слезы разглядела силуэт ребенка. Протянула дрожащую руку.       — Не плачь. Мама сейчас… — на гласных последнее слово стало криком.       Хныканье усилилось, перешло в дрожащий вой — предвестник вопля.       Карла отвернулась, схлынувшие с нижних век и ресниц слезы на мгновение открыли ей красное от натуги, с каплями пота лицо мужа. А затем оно поплыло…       Она увидела это не только глазами — всем телом, кожей, каждым нервом, который Гриша сейчас терзал хаотичными погружениями в нее. Над ней нависал не он.       Лицо мужа менялось, плавясь, как свеча, и вместо его черт проступали другие — мягче. Моложе. Подбородок сузился, щеки разошлись, очерченные острыми скулами, глаза стали выразительнее, бездонными в ворохе изогнутых ресниц. Черные волосы упали на лоб, завесили виски, линию лица.       Эрен.       Карла смотрела в это лицо. В эти глаза — те самые, что глядели на нее с рук. Сейчас они были как никогда близко. Она, мать, не подносила его к себе настолько близко. Почти вплотную. Он дышал на нее незнакомым ей дыханием.       — Эрен… — выдохнула она. Голос сел. — Эрен, не надо…       Член проникал глубоко, в самое нутро. Толстый. Горячий. Пригвождая к ложу шоком и болью.       — Ты же мой сын, — зашептала она, захлебываясь слезами. — Ты же мой мальчик. — И зашлась истошным воплем, выгибаясь в попытке сбросить его. — Прекрати! Эрен, прошу тебя, прекрати! — Но тело не слушалось, предавало, принимало и пульсировало в такт толчкам. — Я не хочу! Лучше убей меня! Убей!       Он наклонился ниже. Лицо приблизилось — эти ресницы по-девичьи длинные, эти щеки, которые она целовала тысячу раз, укладывая спать. Без любви. Потому что «надо», потому что хотела, чтобы было правильно, как у… людей. Она ощутила свою ошибку так явственно, как ощущала его месть и свое безумие. Хотела сказать «прости», но побоялась пошевелить губами, которых чуть не касались его.       — Не вставай, — выдохнул он. Голос был низкий, жуткий. И в этом голосе не было ничего от ребенка. Ничего от человека. — Прошу тебя, мама.       Карла заорала. Так орут в горячке, при родах, когда кровь горит и течет, когда реальность горит и течет.       Визг младенца из кроватки резанул по ушам. Эрен захлебывался в истерике, хрипел, всхрапывая, молотил ручками, стучал ножками, красный, описавшийся, страшный в своем страдании.       — Убери его! — Ногти Карлы впились в лицо Гриши, заскребли по коже, оставляя красные полосы под глазами. Она забарабанила коленями по его бокам, забила пятками по ягодицам. — Гриша, убери его с меня!       — Хватит сходить с ума, Карла! — Он тряхнул ее, ударил по щеке — наотмашь, звонко, с такой силой, что голова женщины дернулась вбок. — Очнись!       — Эрен! — она выкрикнула это имя с такой болью, что Гриша на мгновение замер, лицо его выцвело. — Ты видишь?! — Карла подалась вперед грудью, вцепилась в его плечи, затрясла. — Ты видишь, что он делает?! Он здесь! Он делает это! Мучает меня!       Гриша зажмурился, сжав веки до боли, до ряби в глазах. Открыл их. Эрен по-прежнему орал в кроватке. Карла по-прежнему орала под ним. И ничего не менялось.       — Заткнитесь, — сказал он тихо. Потом громче: — Заткнитесь! Заткнитесь оба!       Он кричал, разинув рот — слюна летела на Карлу; жилы на шее вздулись, глаза, красные, выкатились. Кричал, не слыша себя, не слыша ничего, кроме воя, бушевавшего в его собственной голове.       Истерика младенца смешалась с истерикой матери и с истерикой отца в какофонию, от которой, казалось, лопнут перепонки, лопнут стены, лопнет само время. Крик переходил в визг, визг в хрип, хрип сменялся криком — и так бесконечно, как проклятие.       С животным рыком Гриша вышел из жены. Встал, пошатываясь на дрожащих ногах. Член его еще не обвис, с него капало — на пол, на ноги.       — Вы сводите меня с ума! — Он ткнул пальцем в Карлу: — Ты! И ты! — добавил, указывая на Эрена. — Вы оба! — Голос его набирал силу: — Слышите?! Я сейчас сойду с ума! Я убью его! Я убью его, потом тебя, потом себя! И все закончится! Все!             Карла дернулась. Попыталась подняться.       — Не трогай его… — прохрипела она.       — Не вставай.       — Гриша-а-а. — Голос ее завибрировал. — Не трога-а-ай!       — Не вставай, мама.       Гриша навис над детской кроваткой, пальцы судорожно сжимались и разжимались.       — Это все ты! Ты довел нас! Ты! Своими глазами! — Слезы покатились по его щекам, смешиваясь с потом и выступившей кровью — в алые полосы. — Ты этого добивался?! Теперь ты счастлив, Эрен?! Ты наконец-то счастлив?!       Эрен плакал. Он не мог ответить. Он — младенец. Беспомощный. Ненавистный.       — Отвечай! — Гриша тряхнул кроватку — деревянная конструкция жалобно заскрипела, затрещала. — Отвечай, тварь! Ты же все видишь! Все знаешь! Отвечай!       Его руки — те самые руки, что когда-то бережно приняли новорожденного, что принесли ему жизнь, по воле судьбы чуть не ускользнувшую, теперь вцепились в ребенка не как в сына, а как… в нечто враждебное. Словно перед ним не младенец, а яйцо ядовитого паука, гадючий выводок, личинка чудовища, которую необходимо раздавить, пока не выросла.       Он выдернул Эрена. Малыш повис в воздухе — крошечный, горячий и скользкий от слез и пота, вонючий комочек плоти.       — Гриша, нет!       Гриша размахнулся, собрав всю накопленную за годы отцовства злость, весь страх, всю ненависть к существу, которое отобрало у него жену, счастье и рассудок.       И швырнул Эрена в стену.       Звук, который раздал не был стуком. Это был хруст. Короткий, влажный, тихий и невыносимо громкий одновременно.       Тельце ударилось о камень, сползло вниз, замерло на полу, очерченное лунным светом.       Тишина.       Карла не закричала, не застонала — беззвучный вопль, выворачивающий душу наизнанку, вышел изо рта, скривив его. Тяжесть ушла с груди, и она рванулась вперед, свалилась на пол, полуголая, мокрая. Поползла, но не к ребенку — к мужу; вцепилась в его ноги ногтями, зубами, всей своей искалеченной материнской сутью. Не для того, чтобы остановить — это уже было не остановить. А чтобы разделить вину, чтобы вонзить свою долю безумия в его плоть.       Гриша стоял, глядя на свои пустые руки, словно не веря, что они способны сотворить подобное. Потом перевел взгляд на стену. На маленькую груду перепутанных конечностей внизу.       — Вот и все. Вот и...             Он не договорил.       Эрен зашевелился.       И мир зашевелился вместе с ним.       Спина ребенка сползла по шершавой поверхности стены, оставляя на беленой извести темный, влажный след, и упал на пол. Его головка неестественно запрокинулась, одна ручка конвульсивно подергивалась, будто ловя невидимую нить.       А его глаза.       Боги, его глаза...       Они все еще смотрели. Не на родителей. Они смотрели куда-то за них. Сквозь стены, сквозь бытие — в черную, беззвездную пустоту, подобную его зрачкам. Ту, что грозила им.       Воздух загудел, низко, неестественно, точно застонав. Тени задрожали, запрыгали по стенам — силуэты людей, чуждых этой действительности.       Сам мир зашевелился. Мир, доведенный до отчаяния тупостью и жестокостью своих же творений, наконец решил вырезать то, что делало его несправедливым. Вырезать боль. Навсегда. Необратимо.       И первым, кто почувствовал это уже знакомое по личной катастрофе колебание, был Зик.       Он ворвался в спальню Йегеров, сорвав дверь с петель. Тяжело дышащий, взъерошенный, он ворвался, когда все уже было кончено, и замер на пороге.       Гриши и Карлы не было, и Зик, еще ощущая в воздухе гул их вырванных, как лишние нитки, жизней, был, пожалуй, единственным, кто помнил об их существовании. Подобное произошло и с ним в этом мире.       Время спрессовалось в один тягучий момент. У Зика гудело в ушах, кровь давила на виски.      Эрен лежал в луже собственной слюны и крови; его взгляд, остекленевший от боли, рефлекторно нашел брата в темноте. И в нем не было ни мольбы, ни укоризны — там было решение, принятое богом, которое будет неизменно вести его всю последующую жизнь. Его маленькая грудь едва поднималась — короткие, прерывистые всхлипы. Розовая пена выступала на губах пузырями.       И в этой внезапной, оглушающей тишине Зик осознал простую, ужасающую истину.       Прямо сейчас он мог убить его.       Это не потребовало бы усилий. Достаточно надавить пальцами на горло, переломить шейный позвонок — он изучал анатомию, он знал. Или просто… нечего не предпринимать. Оставить лежать. К утру маленькое сердце остановится само. Сотрясение мозга, внутренние повреждения, холод каменного пола сделают свое дело.       Зик Йегер мог бы спасти мир. Прямо здесь. Избавить всех — этот город, будущую империю, всю прекрасную и ужасную человеческую расу — от бога, который однажды вырастет человеком и сотрет их в порошок просто потому, что родители не сумели полюбить его.       Он смотрел на это маленькое, искалеченное тело. Синюшная шишка на виске, беззащитно раскинутые ручки. Глаза Эрена закатились, показывая белки, прорезанные тонкими, алыми прожилками. Картина была невыносима, но Зик не мог отвести взгляд.       Он сделал шаг вперед. Опустился на корточки.       И вдруг — провал. В груди.       Ощущение пустоты и холода. Того самого, вселенского холода одиночества, который сопровождал его с того дня, когда его мать-богиня, увидев его, ахнула и… избавилась.       Зик видел в Эрене себя. Отражение собственной истории, повторяющейся с чудовищной точностью.       И он… не смог.       Не из великодушия. Не из любви к брату. А потому, что это было бы предательством самого себя — того самого уродливого подкидыша у колонны. Если он убьет Эрена сейчас, руководствуясь логикой страха и «очищения», он признает правильность поступка своей матери. Признает, что они оба — ошибки, недоразумения, которые не должны существовать. И чем же тогда он будет отличаться от нее?       Зик опустился на колени, словно совершая молитву. Для этого бога — первую. Поднял Эрена, прижал к груди, чувствуя слабый, неровный стук детского сердца сквозь человеческое тело.       — Нет, — тихо сказал он в звенящую тишину. — Ты не умрешь. Потому что я не позволю. Потому что мы с тобой… братья.       И в этом признании не было спасения. Был приговор. Миру. Им самим.       Пожалел ли он?       Да.

***

      Леви смотрит, как над столом двигаются руки Армина. Мелькают, перебирая документы. Суетливо. Слишком много движений для того, кто просто раскладывает свитки.       — Я изучил новые планы, — говорит Армин. Голос у него ровный, но пальцы подрагивают, когда они пробегают по пергаментам, под которыми полностью исчезла поверхность стола; на них — столбцы цифр, наброски и начертанные поверх текстов схемы. Свитки и таблички громоздятся даже на полу, у подножия, и Леви, глядя на этот хаос, чувствует, как зудит желание прибраться — но молчит. Не сейчас. Стол, который он помнит всегда в безупречном порядке — ничего лишнего, — как и все, что содержал Эрвин, сейчас, заваленный пергаментами, выглядит попросту неправильно. — Поначалу мне казалось, что это всего лишь реконструкция арены. Мне не доверяют конфиденциальную информацию, но некоторые детали скрывать от ланисты не полагается. И чем больше я узнаю, тем меньше мне нравятся выводы, которые напрашиваются сами собой.       Леви стоит у входа, скрестив руки на груди, будто входить не спешит. Спиной чувствует дверной косяк. Отсюда видно все, весь таблиниум, превращенный в гнездо мыслей, вывернутых наружу.       Микаса возле Армина, стоит, прислонившись бедром к спинке кресла. Изредка, перегнувшись через его плечо, она молча тычет пальцем в какую-нибудь строку, подает какой-нибудь свиток — помогает находить нужное в этом завале. Но больше слушает, не вмешиваясь, и хмурится, однако, все пуще. С того дня, как он вернулся Микаса держится рядом. И Леви мог бы решить, что это дружеское участие, забота, но он знает ее слишком хорошо. Она не Армина бережет. Она ищет повод быть рядом с тем, что осталось от Эрена: с общими воспоминаниями о нем, с общей надеждой найти его. Армин для нее сейчас не друг даже — часть прошлого, которая еще имеет смысл. Что ж, у каждого свой способ не сдохнуть от тоски — этот не худший. Она справится.       — Раньше арена Паридиза вмещала до десяти небольших титанов, шести-восьмиметровых, и даже при таком количестве противников она оставалась просторной для боев, позволяя каждому бойцу показать свою ловкость и силу. Теперь же… — Тряхнув головой, Армин откидывает с глаз светлую челку и взглядывает на Леви. — Сейчас стены стали ниже, ямы исчезли. Титаны содержались под землей, в специальных клетках, откуда их выпускали либо через люки, либо прямо из ворот. Теперь же строительство новых клеток не предусматривается вообще. Все приготовления указывают на одно: власти хотят превратить Парадиз в ловушку для людей, а не для титанов.       Леви кивает, понимая важность сказанного Армином. И потому, что от него ждут кивка. Но услышанное оседает на дно, не задевая сознания. Для людей. Ну да.       Мысли витают далеко отсюда, незваные, приходящие неожиданно. Это случается часто с тех пор, как он поймал себя на том, что считает дни. Каждое утро, уходя, он незаметно проверяет место Кристы для сна. Последние дни оно остается чистым, она уже не сменяет ткани, которыми покрывает свое ложе. Значит, вскоре кровотечение остановится, и, по словам Ханджи, ее организм начнет подготовку к новому процессу. Сама того не зная, она будет ждать… партнера. Правда жизни, но звучит отвратительно. Леви не нравится думать об этом в принципе, а в таком ключе — тем более, но от того, как поведет себя ее тело, зависит поведение богов, внимание которых к ней исключительно опасно.       Кенни с ней, да. Идеальный убийца, научивший и самого Леви резать глотки раньше, чем вытирать сопли, способный устранить любую угрозу. Никто не сможет ближе, чем на шаг, подойти к Кристе незамеченным — и Кенни выпустит кишки любому намеревающемуся. Просто потому, что терять такую ценность ему невыгодно. Кенни с ней, да. Однако, помимо того, что он ублюдок, который весьма вероятно выберет прикрыть свою задницу, если запахнет жареным, он все же не всесилен. Те, кому нужна Криста, — да.       А сама Криста… Леви стискивает зубы так, что сводит челюсти. Он не хочет вспоминать, но воспоминание уже течет, горячее и липкое. Ее губы — мягкие и до смешного робкие. Она не умеет целоваться. Совсем. Ткнулась носом ему в скулу, прежде чем нашла рот, и замерла, боясь, что он оттолкнет. Он не оттолкнул. Не стал. Напротив, притянул. И все это наверняка выглядело странно. А то, как она всхлипнула ему в губы — не то от страха, не то от облегчения... Да уж, неловко до рези в груди. И до спазма в горле нежно.       Что же ты вытворяешь, ублюдок? Сначала одна, теперь — другая…       Мысль хлесткая, как пощечина, как удар мокрой тряпкой по лицу, — отрезвляет, но оставляет гадливый осадок. Но другие образы уже мелькают перед глазами: каменный пол, сильное тело под его телом, напряженное, но не сопротивляющееся. Ее слезы, гребные слезы… Это было прямо здесь.       Леви смотрит на Микасу. В упор. Видит, как незаметно играют желваки на ее щеках, потому что чувствует его взгляд, но не подает вида. Видит линию шеи, как свет падает на ключицы, вычерчивая тенью впадину между ними. Простая шерстяная туника — дешевка, которую носят все, — не скрывает красоту ее тела, ставшую для него такой очевидной. Видит, что за последние дни она сильно похудела, как-то совсем небрежно отрасли ее волосы. Обычно он не занимается такой ерундой, не считает чужие ребра, не следит, кто сколько спит, но сейчас отдает себе приказ… позаботиться о ней. И тут же злится на себя за эту вовлеченность.       — Капитан?       Голос Армина пробивается сквозь густой туман мыслей. Тихий. Осторожный. Так зовут человека, который стоит на краю обрыва и смотрит вниз.       Возьми себя в руки, Леви Аккерман! Заплати, что ли, какой-нибудь блуднице или найди угол, в котором разберешься с этим самостоятельно. Только отстань от них. От обеих.       — Капитан? — еще раз. Чуть громче.       Микаса наконец поднимает голову. Встречается с Леви взглядом. Его — тяжелый, осязаемый. Под этим взглядом что-то в ней неуловимо меняется. Напрягаются плечи — он натренирован непроизвольно замечать такое. Пальцы на руках чуть сжимаются, но она заставляет их расслабиться. Выдыхает ровно, без лишнего шума. Железный контроль — умница.       — Леви, — произносит она. Без нажима.       Моргнув, он наконец-то отводит глаза, сосредоточивает все свое внимание на Армине, нервно скручивающем пергамент, чтобы тут же раскрутить его обратно. Шуршание создает хоть какой-то шум в этой тишине, липкой, как пот.       — Люди, — тяжело сглотнув, выговаривает Леви. — Арену строят для людей. Я понял.       Армин пытается поймать взгляд Микасы, чтобы понять, что происходит между ними, расшифровать, но она уже и вовсе смотрит в пол, в пустое пространство перед столом. Леви — туда же. Что ж…       — Капитан, — говорит он. Пальцы перестают теребить пергамент. Он собирается с духом — это видно по спине, по тому, как расправляет плечи. — Я понимаю. Правда. Понимаю, как это выглядит со стороны. Эрвин Смит погиб, а я… я просто оказался на его месте. Неопытный и жалкий, уже наделавший колоссальных ошибок. В ваших глазах — чудовище, титан. По документам я теперь ланиста, хозяин гладиаторов. Я решаю, кому из них выходить на арену. — Армин усмехается — криво, невесело. — Звучит ужасно, да? Я и сам думаю, что ужасно.       Леви молчит. Просто стена, и Армину кажется, что не сможет опереться — он разобьется об нее.       — Ланиста не должен быть другом гладиаторам. Он должен быть тем, кто посылает их на смерть, когда надо. Смотрит на них, как на товар, считает прибыль. Я не умею этого делать. Я ненавижу это. — Глаза у него блестят; в них нет обиды, нет злости — только усталость и та самая отчаянная честность, которая, похоже, у этого мальчишки вместо брони. Она не защищает. — Если вы хотите сказать, что я не справлюсь, что я никто, что занимаю место, которое не заслуживаю, — скажите. Я приму. Потому что вы будете правы.       Леви смотрит на него долго. Так долго, что любой другой давно бы опустил глаза, начал ерзать, прятать лицо. Но Армин держит этот взгляд, готовый быть на этом самом месте, даже если очень страшно ошибиться.       Леви отлепляется от стены, делает шаг вперед — один, всего один, но в помещении сразу становится теснее. Микаса смотрит на него требовательно, мысленно умоляя со свойственным ей нетерпением: «Ну же, скажи ему. Не мучай».       — Эрвин был ублюдком, — голос бесстрастный. Ни злости. Ни сожаления. — Покупал людей. Продавал людей. Отправлял умирать на арену, если это было выгодно. Если толпа жаждала крови — он щедро проливал кровь. Он не был добрым. Ни капли той слащавой сентиментальности, которой вы, дети, привыкли оправдывать жестокость мира.       Армин не шевелится. Микаса чуть морщится, но молчит. Ждет.       — Но он был ланистой. Лучшим ланистой. Он знал каждого гладиатора по имени. Знал все сильные стороны и каждую слабость — и использовал это знание. Он никогда не лез к нам в души, не сюсюкался с нами, не делал вид, что мы ему семья. Но он был с нами. Всегда. Когда требовалось — набивал морду. Когда позволяла ситуация — давал лишнюю миску похлебки. Когда приходилось — молча смотрел, как подыхаешь, потому что подыхать за деньги — наша работа. — Леви делает паузу. Не для эффекта — просто перебирает слова. Голос чуть тише. Не теплее — тише. — Я ненавидел его. Какое-то время просто ненавидел. Потом привык. Потом… не знаю что. Перестал понимать, где кончается ненависть и начинается необходимость, где граница между проклятием и причиной выживать. Единственной. Другой все равно не было.       Леви кривит губы в горькой усмешке:       — Так что да. Ты занял его место, и ты его не заменишь. Никто не заменит. И мое отношение к любому, кто сядет в это кресло, будет предвзятым.       Армин бледный от напряжения, но держится. Упрямец. Глупый. Смелый.       — Однако это не значит, что я буду саботировать тебя. Проблем дохрена, и все они не будут ждать, пока я решу, нравишься ты мне или нет. — Он обводит взглядом стол: эти изрисованные схемами и исписанные цифрами папирусы — все то, от чего у Леви обычно пухнет голова. — Поэтому давай так: ты делаешь то, что должен, мы — тоже. Остальное — лишнее.       Микаса опускает лицо, и Леви замечает, как приподнимаются уголки ее губ. Почти что незначительно, незаметно для большинства, но не для него. Это ее — ты справился, спасибо.       — Значит, люди против людей, — заключает Леви, намеренно переводя тему. — Им мало скармливать нас титанам. Хотят зрелища поволнительнее.       — Капитан, могу я задать вопрос? — голос Армин обретает осторожную твердость, которую он решительно примеряет на себя. — Об Эрвине Смите.       — Ну?       — Изучая архивы, я обнаружил среди записей сведения о назначениях. Вы знали, что он был центурионом экспедиционного легиона? Это не обычная армия. Их задачи: разведка, сооружение ловушек, отлов титанов и доставка живых экземпляров в столицу. Совершенно иной подход к тактике сражения с ними.       — Я знаю, чем занимается экспедиционный легион, — прерывает Леви. — К делу.       — Эрвин Смит получил звание центуриона очень рано. Почти необыкновенный карьерный рост. Впрочем, неудивительно. Он обладал редкими талантами: понимал, как действуют титаны, знал их уязвимости, умел загонять и захватывать живыми. Но однажды случилась трагедия. Я не смог разузнать, что точно там случилось: документы не изобилуют подробностями, свидетелей почти не осталось. Экспедиционный легион столкнулся со скоплением титанов. Сотни — разом. Вопрос о пленении, конечно же, отпал сразу. Возможность отступления — тоже. Началось сражение, затянувшееся на несколько суток. У солдат не было ни подходящего вооружения, ни соответствующей подготовки. Тем не менее, люди Эрвина уничтожили всех титанов, но и потери были катастрофическими. После этого император назначил его ланистой. Перевод, повышение по службе — официально. Хотя, полагаю… — Армин замолкает, взвешивая слова. — Думаю, это было наказание. Он слишком хорошо убивал титанов. А титаны — собственность империи…       — И отпрыски императора, — добавляет Леви и пренебрежительно щелкает языком.       — Возможно, император счел недопустимым истребление божественных созданий столь варварскими методами. Или он и вовсе не воспринимал их как угрозу.       Леви не озвучивает мысли: не исключено, что с кровью Кристы, усмиряющей титанов, они могли бы стать армией империи… Натравить такого жуткого врага на несогласных с политикой Элдии — и продемонстрировать устрашающую мощь нового оружия. Когда случилась та бойня? Не похоже на совпадение, если Эрвин совершил подвиг, за который поплатился своим положением, аккурат после рождения Кристы. Род Рейсс — на вид сонный хрен, медленный, как после сытного обеда, но мыслит он более чем стратегически.       — Я к чему все это… — продолжает Армин. — Эрвин Смит был, пожалуй, лучшим во всей империи по борьбе с титанами, но… Скорее всего, он никогда не участвовал в сражениях против людей. Не учился этому сам и не учил своих людей. Гладиаторов, капитан.       — Хочешь сказать, способные завалить пятнадцатиметровую тварь, не справятся с противником своего роста?       Армин качает головой.       — Мой дед был легионером. Служил всю жизнь, принимал участие в большой пограничной операции против заклятых врагов Элдии — он рассказывал мне о правилах построения центурий и когорт, четком распорядке, которому подчиняется легион на марше, о единстве солдат, много лет просуществовавших бок о бок, способствующем сплоченности элдийской наступательной линии; о том, как это оказывает давление на врага еще до начала столкновения. Он говорил, что сражение двух армий сравнимо с одной большой армией, кончающей жизнь самоубийством. Если нам придется столкнуться с опытными воинами, шансы будут малы при любых обстоятельствах: будь то схватка один на один или стенка на стенку. А я убежден, что от меня потребуют организации изощренного представления.       Леви думает.       — Дед бога, говоришь? — его тон намеренно язвителен.       Армин поджимает губы, но отвечает с профессиональным смирением:       — Я появился на свет не из воздуха, капитан, не из смеси звездной пыли, а так же, как вы или любой другой человек. У меня есть родные. Я их помню — по крайней мере, тех, кто был со мной в этой жизни.              Как же велик соблазн расспросить, как внука ветерана угораздило связаться с Эреном Йегером, с Микасой? И почему о ее прошлом не было сказано ни слова, и при этом от нее веет тотальной чужеродностью? Почему все они — как детали разных мозаик, собранные в одну картину чьей-то волей?       Однако есть вопросы насущнее.       — Хрен с тобой. Думаешь, россказни твоего деда о том, как он маршировал полвека назад, помогут нам здесь?       Армин сглатывает, но не отводит взгляд.       — Думаю, это лучше, чем ничего. Ни у кого из нас нет опыта. Даже у вас.       — Жан, — произносит Микаса. Без контекста. Просто имя.       Леви поворачивается к ней. Чуть приподнимает бровь — единственный признак интереса, который он позволяет себе проявить.       — Объясни.       — Жан мог бы помочь с выработкой тактики. Он был легионером.       — Жан… — задумчиво повторяет Армин. И уже ныряет в свои завалы — быстро раскидывает свитки, бормоча под нос: — Жан Кирштайн. Жан Кирштайн. Я видел это имя. Точно видел… где-то здесь... — Пергаменты летят на пол. Один за другим. Микаса отодвигается, освобождая пространство для лихорадочного поиска. — Сейчас-сейчас…       — Я пыталась расспросить его, — продолжает она. — Но он не хочет говорить.       — Вот! — восклицает Армин, вытаскивая документ из-под вороха других. Разворачивает так резко, что пергамент чуть не рвется, бегло просматривает строки, и светлое возбуждение сменяется чем-то более сложным, неоднозначным. — Указано, что он дезертир. Бежал с поля боя. Боюсь, доверять человеку, который предал однажды…       Леви подходит вплотную, упирает руки в стол — под пальцами хрустят смявшиеся папирусы — и смотрит на Армина сверху вниз — не сердито, но как-то так, что у того пересыхает в горле.       — Слушай внимательно, умник, — чеканит он. — В этом лудусе нет дезертиров. — Армин открывает рот, намереваясь возразить, — и захлопывает. Потому что Леви еще не закончил. — Нет одержимых жриц, готовых на любую жертву ради снисхождения своего чокнутого бога. — Он кивком указывает на Микасу. — И нет богов, нажравшись человечины, спаливших Парадиз. — Губы Армина белеют, дыхание учащается. — Есть только те, кто вынужден выживать. Плевать, откуда ты, легионер ты или дешевая потаскуха, бежал ли ты от войны, от прежних хозяев или тебя продали, как мешок репы. Я либо доверяю человеку, либо нет. Предатель, убийца, просто безумец — плевать.       Армин смотрит на пожелтевший пергамент в своих руках. Потом на Леви. Потом снова на пергамент. И медленно, очень медленно, кладет его на стол текстом вниз.       — Я понял. Значит, мы можем обратиться…       — Не можем, — распрямившись, объявляет Леви.       — Но вы же сказали…       — Проблема не в этом, — отрезает он, доставая из-за пояса свиток, самый обычный, невзрачный, перевязанный черной нитью. Кладет на стол перед молодым ланистой.       Армин берет, разворачивает, читает.       — Это… — его голос срывается. Он прокашливается. Начинает снова: — Это завещание Эрвина Смита?       — Оно самое.       — Здесь сказано: пятьсот гладиаторов... Они должны быть освобождены. По закону я обязан исполнить последнюю волю прежнего владельца. — Леви кивает. Армин перечитывает. В самом деле, пятьсот? — Но это же… Это больше половины обитателей лудуса. — Может, ошибся? Пятьдесят? Пятнадцать? Но длина списка не оставляем место сомнениям. Цифры неумолимы: сотни имен, сотни судеб. — И Жан Кирштайн — вот его имя. Я… Капитан, не могу же я просто взять и…       — Можешь, — скрестив руки на груди, настаивает Леви. — Должен. И мы не станем удерживать их силой, угрозами или уговорами.       Армин осторожно поднимает глаза и понимает: спорить бесполезно. Леви Аккерман уже решил.       — Я сделаю, — выдохнув, соглашается Армин. — Разберусь с документами. Найду способ. — И все же он чувствует, как внутри поднимается волна — не злости, а острой обиды. Он всего лишь Армин Арлерт, а вынужден распоряжаться чужими судьбами. Сомнения наваливаются снова: — Но тогда в лудусе останутся преимущественно новички. Молодые ребята без боевого опыта, которые еще ни разу не ступали на песок арены. Если будет объявлено начало игр — с людьми или с титанами — нам понадобятся те, кто умеет сражаться. А их не останется…       — Останусь я, — лаконичный ответ Леви обрывает его на полуслове. — Я освобожден, но закон не запрещает вольноотпущенникам выступать на арене.       Он переводит взгляд на Микасу. И Армин замечает странную метаморфозу. Выражение лица Леви не меняется — лицо у него всегда непроницаемое. Меняется то-то другое, трудноуловимое. В воздухе. В положении тела, в том, как он смотрит на нее, словно очерчивая границы пространства между ними, исключая посторонних.       — И она останется, — добавляет Леви с абсолютной уверенностью.       Армин реагирует острее, чем должен, — он готов высказаться, пусть мягко, деликатно, дипломатично:       — Я посмотрю, есть ли она в списке, — это еще не возражение, но звучит безапелляционно.       — Неважно, — Леви не повышает голоса. Но Армину решительно не нравится его тон. Потому что для других у Леви есть правила, долг. А для нее — «неважно». — Она останется вне зависимости от того, есть в списке или нет. Она нужна мне.       Тишина. Она гудит в ушах, отдаваясь эхом в голове. Армин украдкой рассматривает лицо Микасы и не может прочитать, что там за «ничего». Сколько раз пытался понять ее, заглянуть глубже — никогда не мог. Сегодня не исключение.       Он молчит. Потому что молчание — единственное правильное, что он может сделать прямо сейчас. Потому что, если откроет рот — наружу вылезет что-то, что нельзя показывать. Тоска? Зависть? Ощущение собственной незначительности перед лицом чужой силы и уверенности. Опять. Только теперь горячее, злее.       В этой неловкой тишине Леви отводит глаза первым. Взглядывает на Армина, который смотрит куда-то в стол, в свои пергаменты, в расчеты, потерявшие смысл. Леви ясно видит, как он там, внутри себя, перебирает что-то важное: мысли, страхи, воспоминания. Мальчишка. Совсем еще мальчишка, на светлую голову которого свалилось слишком много.       И тут же напоминает себе: бог.       — Есть еще одно, — говорит Леви. — Эта ваша… тяга. Ты чувствуешь ее сейчас? — Он смотрит на него в упор. Не давит, но и не отпускает.       Армин краснеет, едва заметно дернувшись. Чуть-чуть. Совсем чуть-чуть. Леви замечает только потому, что умеет замечать такое. Потому что это важно.       — Я… — Армин замолкает, кусает нижнюю губу. Пальцы его снова начинают беспокойно теребить край первого попавшегося под руку пергамента — это нервное, неконтролируемое. — Я не знаю. То есть… чувствую. Наверное. Но это сложно объяснить.       — Объясни, — настаивает Леви. Он позволяет себе эту требовательность, потому что время не ждет, потому что завтра может быть поздно.       Армин вздыхает. Трет лицо.       — Это… Я не думаю об этом, но… хочу. Тело хочет.       Леви слушает внимательно и чувствует, как на сердце опускается тяжесть. Ханджи сказала, что боги якобы не испытывают влечения в человеческом смысле, но, будь они прокляты, звучит так, будто она ошиблась!       — Так было уже не раз. Поначалу все нормально, а потом накатывает эта внутрення потребность сродни голоду. Один день, два, три... Внутри все сводит, крутит, сосет. Ни о чем другом думать невозможно. Только это не в животе. Глубже. Везде. И все время хочется… даже не знаю. Двигаться. Идти. Искать. Только бы добраться. Если бы знал направление — крушил бы преграды голыми руками.       Леви внутренне сопоставляет услышанное с известными ему фактами. Циклические волны голода, которые совпадают с физиологическими процессами в теле Кристы. Богам не нужна она сама — им нужно то, что она может дать в конкретный момент. Возможность. Их тянет к ней, как зверей в период спаривания. Они хотят ее. Эти существа, которые правят миром, которые способны созидать и разрушать — они хотят ее. И Армин — один из них. Армин, который сидит сейчас перед ним, красный от смущения, мнет пергамент и даже не догадывается, что рассказывает о том, как его божественное начало реагирует на зрелость ничего не подозревающей девчонки.       Становится мерзко. Грязно. Леви решительно давит поднимающиеся эмоции, заставляя лицо оставаться каменным.       — Но ты не знаешь направление?       Армин качает головой. С сожалением, чтоб его!       Убил бы.       — Мы шли, можно сказать, наугад. Наощупь. Никаких отчетливых ориентиров, никакой ясности.       Ну что ж, Криста хотя бы не является конкретной точкой на карте огромного города. В Элдии более миллиона жителей — коли боги слепы, все они вполне могут попросту пройти мимо нее, не заметив. Более того, она не дура — на улицу не сунется. И все же велико желание запереть ее. На всякий случай.       — Я знаю, к чему вас тянет.       Армин замирает. И даже Микаса — всегда статичная, словно высеченная из мрамора, — чуть заметно напрягается.       — К юной девушке — дочери бога и человека.       — Этого не может быть, — решительно опровергает услышанное Армин. — Просто невозможно. Боги и люди…       Он хочет добавить «не могут», но слова не поспевают за мыслями. Потому что если Леви говорит правду — а Леви никогда не врет, только недоговаривает — то все, что Армин знал, теряет вес. Зато его, непомерный, обретает кое-что другое — собственные ощущения.       — Капитан… — выдыхает Армин, округлив глаза. — То, что я говорил… Это совсем не то, что вы могли подумать. Я вовсе не хочу… не желаю ей зла или… — он давится словами, стыдится, но заставляет себя продолжать, потому что объясниться самое время. Получается так себе. — Мы ни в коем случае не… Голод — просто метафора. Правда.       Леви слушает, и его бесит не столько оправдания Армина, сколько сама ситуация, в центре которой девушка, чье появление «просто невозможно» — однако она живая, все время какая-то растрепанная, ест, похрапывает ночами в одной на троих комнатушке, болтает без умолку, если слушать, и хреново целуется.       Леви перебивает его и сам удивляется своей жесткости:       — Мне плевать, каким образом она у них получилась. Плевать, что возможно, а что нет. Плевать, что вы там чувствуете и в каком месте. Знаю одно: она под моей защитой. И я не дам ни богам, ни людям тронуть ее.       Он говорит больше, чем собирался, делится личным, сокровенным. И осознает это слишком поздно.       Армин благоразумно смолкает и переваривает полученную информацию, как пищу, которую сначала отвергает, затем принимает — и снова отвергает. Его лицо — зеркало внутреннего конфликта: попытки примирить знание и веру, разум и интуицию. Вопросов у него целое множество, и Леви мысленно прикидывает, на какие он ответит, за какие — пошлет.       И вдруг сквозь тишину — голос Микасы:       — Это с ней ты проводишь время?       Леви поворачивается к ней. Она не шевелится. Лицо спокойное. Глаза — нет.       Вопрос странный. Неожиданный. Он совершенно не вписывается в контекст разговора. Они только что обсуждали действительно важное — богов, судьбу, чужие жизни, — а она вдруг спрашивает… что? К кому он бегает по ночам? Еще и так обыденно, будто речь зашла о погоде, о предпочтениях в еде. О чем угодно — только не о том, что сейчас занимает ее мысли.       — Да, — отвечает он. И не успевает подумать: — А что?       Выходит грубее, чем предполагалось. Так он, обороняясь, разговаривает с теми, кто лезет не в свое дело, задает лишние вопросы. С теми, кому не доверяет. Но Микаса — не «те».       «Ты что, идиот? — с этой злой мыслью он обращается к самому себе. — За что?!» Она же не лезла. Она спросила — просто спросила. Может, впервые за долгое время спросила что-то, что не имеет отношения к Эрену или к выживанию. Спросила про него. Про них.       А он огрызнулся в ответ.       — Ясно.       Еще лучше.       Теперь Микаса выглядит равнодушной. Слишком равнодушной. Леви знает это выражение лица — так она прячется. Он умеет так же.       «А на что ты, чтоб тебя, рассчитывал?!» — спрашивает он у себя. Микаса такая же живая, как и он, — думает о случившемся между ними, возможно, представляет, как могло бы быть. Самоконтроль абсолютен только в фантазиях наивных дураков — реальность куда прозаичнее: внутри все дергается, то болит, то трепещет. Кислая физиономия вообще не показатель отсутствия чувств! О, сейчас она у нее именно такая. И у него, кстати, тоже.       Армин смотрит то на него, то на нее и предусмотрительно отворачивается к разложенным на столе пергаментам — делает вид, что поглощен чтением, что вообще не замечает происходящего. Его проницательность — его проклятие. Он понимает слишком многое и слишком многое чувствует… и гасит, гасит, гасит.       — Что касается легионеров… — кашлянув, начинает он. Совсем недолго ждет, когда на него будет обращено внимание. — Мне удалось добиться контроля над их пребыванием здесь. Теперь солдаты будут находиться в лудусе только для поставки рабов — по согласованию. И да, я осведомлен о случаях использования гладиаторов не по назначению — впредь постараюсь пресекать любые посягательства.       Леви слегка наклоняет голову в знак того, что услышал, принял к сведению. Ни благодарности, ни одобрения. Но и этот кивок — более чем достаточно.       Тем не менее, Армин колеблется, мнется, подбирая последующие слова. Ему не хочется поднимать эту тему, но сама атмосфера, вдруг повисшая в помещении, вынуждает заговорить:       — Есть еще один аспект, как я полагаю, требующий моего внимания. Лудус. У нас тут и мужчины, и женщины. Живут вместе. И… ну… Я понимаю, что это часть жизни. Это то, что… люди делают. Однако если совсем не контролировать, возрастает риск заболеваний, нежелательных беременностей, конфликтов, в конце концов. А если ввести запрет — гладиаторы будут заниматься этим тайком. Не могу же я лазать по всем углам. Но и пустить на самотек… — Он взглядывает на Микасу и качает головой: — После того, свидетелем чего я стал на тренировочной арене, — неприемлемо тоже. Эрвин Смит… Как поступал он?       Леви почти усмехается. Почти. Лазать по углам. Один из таких углов буквально в двух шагах от него. Прямо под этим самым столом… Если бы тогда все сложилось иначе, если бы Микаса не заплакала, они бы продолжили — и вдруг кто-то вмешивается, говорит, что нельзя… Леви не дает себе думать о том, с какой остервенелостью нарушал бы с ней этот запрет снова и снова. И это — Леви Аккерман, который контролирует себя настолько, насколько хочет; другие не станут вовсе.       Мальчишка, однако, коснулся темы, которая не должна была его волновать до первого инцидента: зуда у половины гладиаторов, например, или тошноты у кого-нибудь из девчонок. Мыслит наперед или… Нет, он не просто моралист. Он бог, которого неудержимо тянет к невинной девушке — и эта тяга ему отвратительна. Он хочет запретить другим то, что сам испытывает, потому что, возможно, если запретить всем станет полегче. Не станет — так не работает. Подавленные желания не исчезают — они гниют.       — Эрвин не лез, — говорит Леви, буднично, будто речь о расписании тренировок. — Пока это не влияло на эффективность. Но он следил чтобы не было насилия. Чтобы если уж легли — то по обоюдному согласию. Ну и чтобы лекари осматривали.       — Значит… разрешить? — Армин сомневается. И Леви не очень понимает, какого, собственно, хрена он сомневается. Хочет установить здесь диктатуру? Запретить людям, пусть и в рабстве, быть людьми? А пацан-то с претензиями… Или это что-то личное?       Леви мельком взглядывает на Микасу, прикидывая невозможное: Армин краснеет, говоря всего лишь о сексе — в его-то божественном положении, и так упорно склоняется к идее запрета. Может, оберегает ее? Ведь если всем можно, то и ей. Братская забота? Леви не знает. Он неодобрительно цокает языком: что вообще за разговоры?       — Сделай так: если кто к кому пошел — пусть знают, что не запрещено. Если девка понесла — пусть обращается к тебе, а не травится втихаря какой-нибудь дрянью. Если не хочется — пусть могут сказать, а не терпят. Вот и все. Только не строй из себя добряка, который всех понимает. С этим бывает вообще нихрена непонятно.       Слова — грубые и слишком правдивые. Слишком — для этих стен, для Леви.       Он смотрит на Микасу. Недолго. Она не поднимает глаз, но он знает: слышала — обдумывает.       «А ты хоть что-то понимаешь?» — он не спросит.       — Короче, работай, — бросает он Армину. — У тебя теперь — это. У нас — тренировки.       Он кивком указывает на дверь. Микаса следует за ним.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!