IV • III
1 мая 2026, 20:21 — Он здесь с самого рассвета, — голос Микасы растворяется в шуме ветра, под которым дрожит утоптанный песок тренировочного амфитеатра лудуса, в стуке сердец, бьющихся над ним, в свисте рассекающих воздух ударов, звоне стали и глухих шлепках, с какими плоть стукается о плоть. — Опять. А вчера ушел затемно.
Армин держится в тени навеса и смотрит на ее макушку. Ровно на границе света и тени она сидит, подтянув колени к груди, но прямая, как клинок, вся — сплошная сосредоточенность. Глаза мечутся по арене, ловя каждое движение фигуры в центре.
Леви без туники. На торсе, блестящем от пота, как от масла, ни одной мягкой линии — строгая геометрия напряженных мышц, испещренных росчерками старых шрамов. Он двигается в кругу из трех легионеров, сейчас визуально ничем не отличающихся от него самого: просто бойцы — взмокшие, полуголые и босые мужчины.
Один из них делает выпад, и лезвие его гладиуса идет вперед, метя в незащищенный живот. Леви не уклоняется. Со звоном встречает клинок своим, отводя в сторону, — по бицепсу прокатывается волна. В следующее мгновение его второй меч врезается в щит противника. Дерево хрустит. Легионера оттесняет этот удар, но он не собирается уступать — атакует снова.
— Я приказал ему, — говорит Армин. — Тренироваться. Отрабатывать удары больной рукой. Чтобы не была хуже здоровой...
Микаса поворачивает голову. Взгляд ее глаз цвета серебра такой же тяжелый, как металл. Армин выдерживает его — с трудом, но выдерживает.
— Приказал? — одно слово. Как удар. Армин никогда не думал, что его упрекнут именно этим словом.
— Микаса, подумай сама... — он заламывает пальцы рук, собираясь с мыслями. Подходит и, подобрав полы тоги, опускается на корточки рядом с ней; все внимание, однако, уделяет силуэту Леви — так проще, хотя всепроникающий взгляд Микасы ощущает на себе все равно. — После всего случившегося… Встреча с Эреном. Криста Ленц. Зик. Я подумал... и решил, что это правильно. Что работа — это то, что понятно, привычно. Не надо думать, анализировать. Делать выбор.
Леви, махнув парням рукой, из деревянной кадки, что стоит неподалеку, зачерпывает ковшом мутную, теплую воду и, запрокинув голову, выливает на себя. Вода течет по лицу, по шее, между острыми ключицами, собирается в ручейки на груди и скатывается по твердому прессу — к пропотевшей ткани на бедрах. Он встряхивает головой, разбрасывая брызги; мокрые волосы облепляют виски и затылок. Поднеся ковш к губам, делает глоток — кадык дергается, проталкивая влагу в пересохшее горло.
Толком и не переведя дух, с вызывающей ленцой обращается к легионерам, которые, такие же мокрые от воды, уже готовы тоже:
— Еще.
Микаса дергается. Пальцы, лежащие на обожженных солнцем коленях, сжимаются.
— Эрд, Гюнтер — атакуйте одновременно. Оруо — смой пот, а то ты сразишь меня своей вонью раньше, чем достанешь мечом.
Грохочет непристойно громогласный смех.
— Да пошли вы! Я же только что!
— Ты видишь, с каким лицом он это делает? — угрюмясь, Микаса бросает вопрос в разогретый воздух перед собой. — Это не отработка ударов. Это... намеренное выматывание себя.
— Он не страдает, Микаса, — терпеливо доносит свою точку зрения Армин. — Во всяком случае не так, как стал бы любой другой. Он функционирует. Делает то, что у него получается лучше всего. И это... — он выдерживает паузу, подбирая слова, и в этой не нарочной заминке, кажется, обнажается его неуверенность, сомнения, которые он не имеет права себе позволять. Не при Микасе. — Ему нужно это. Сейчас — именно это. Я почти уверен.
Глухой удар тела о землю — неизящно шлепнувшись, Эрд в сердцах отбрасывает бесполезный для защиты от Аккермана щит. Урок на будущее. Порывисто собирает волосы в хвост. Леви стоит над ним, старательно выравнивая дыхание. Пот, рассекая его спину, катится вдоль позвоночника, собирается в ямочках под поясницей.
Армин наконец осмеливается взглянуть на Микасу. В его потемневших под тенями от ресниц глазах та же бесконечная усталость, что и у человека на арене, обусловленная пониманием, что от взмахов меча легче не станет.
— Помимо прочего, он чемпион Парадиза. Я разузнал: в столице его все еще считают мертвецом, но слухи о том, что Леви Аккерман жив, уже курсируют среди плебса. И это по-своему работает: народ гадает, строит гипотезы и ждет развязки… Его выход на арену должен будет стать зрелищем. — Ему не нравится это обещающее кровь слово, но… — Лудусу нужны доходы. Я теперь... Я отвечаю за это. За всех гладиаторов, если на то пошло. За то, чтобы у них была еда, одежда, место для сна без крыс, возможность оплатить лечение ран. У нас тут не... — он осекается, удивляясь собственному цинизму, — не место для отдыха. Леви Аккерман должен быть не просто сильным. Он должен быть непобедимым. Чтобы люди платили. И это, — кивок в сторону, где тот, работая белыми от обилия шрамов запястьями, раскручивает пару гладиусов — движение не необходимое для боя, излишнее, но исключительно эффектное, — это его задача.
Микаса молчит. Смотрит, как Леви бросается в атаку, сходится с противниками снова и снова, и чувствует всей своей сутью: от его образа на песке веет не только дикой, мужской энергией, но и губительным отчаянием.
— Он плохо ест, — констатирует она, уже не ожидая утешения. — Плохо спит. Посмотри, у него…
— Микаса, он ест и спит ровно столько, сколько требуется, — вздыхает Армин. И добавляет, чуть смягчив тон: — Я… слежу за этим.
Он ловит себя на том, что отсчитывает ритм ударов, как музыки, — два, три, пауза, четыре, пауза, пять, — нарочно оттягивая предстоящий разговор.
— Ты хочешь позаботиться о нем, — начинает все же. — Я понимаю. Правда, понимаю. Но... — Он морщится от того, как звучат его слова, еще до того, как договаривает: — Ему не нужно то, что ты хочешь дать. Он не тот, кто понимает заботу, Микаса. Только приказы. Это просто, а сложностей ему, поверь, хватает.
Взгляд Микасы настигает Армина раньше, чем ее лицо оказывается напротив его, — острый, как лезвие, срезающее мясо с кости. Ему не по себе от уверенности, что она, вспоров его эти взглядом, видит что-то гадкое, ворочающееся в кишках, чему он не позволял показываться прежде.
— Ты пытаешься оградить меня от него.
Армин открывает рот и тут же закрывает, не готовый ответить. Пальцы находят складки тоги, сминают.
— Нет! Я вовсе не... Я не это имел ввиду. Я просто… — Он проводит ладонью по лбу, собирает на пальцы липкую испарину. Делает вдох. Выдох. И решается: — В тот день… — голос падает почти до шепота, как будто упоминание «того дня» требует особой осторожности. — Вы ушли вдвоем. И ты не вернулась ночевать — я проверял. Осталась с ним. Я, конечно, не стал спрашивать тогда. Но сейчас...
Микаса перестает дышать, моргать перестает тоже. Армин видит, как напрягается ее шея, как артерия под мышцами и кожей начинает подергивать ткани чаще, не в лад с пульсом.
— Я не осуждаю, — спешит добавить он. Звучит выше, чем должно, тоненько — аж противно. — Я... Ты должна понимать, Микаса: ты… не совсем обычная. Не совсем отсюда. — Армин кое-как облизывает губы, язык — как чужой, неповоротливый. — Я говорю не об Элдии, ты знаешь. С-сколько лет уже прошло? Пятнадцать? Больше? Эрен привел тебя тогда, рассказал про храм, про то, что с тобой случилось там. И я… я понял. Сразу. — В груди жмет, и он ждет, пока отпустит. — Не было здесь никакого заброшенного храма Сатурна, никаких легионеров, посланных императором давить инаковерующих. Да и самих этих инаковерующих не было — никогда, в пределах Элдийской империи. Я даже не уверен, что империя, в которой ты родилась, называлась Элдийской. Ты ведь и титанов впервые увидела только здесь…
— Достаточно.
Одно слово. Но Армин, точно проклятый, слышит то, что не предназначено для его ушей: легкую, едва заметную дрожь, будто голос Микасы сорвался на последнем слоге, и она прикупила язык зубами, чтобы скрыть это.
Армин качает головой, договариваясь с собственной совестью быть немилосердным и действовать быстро:
— Видишь ли… — понимает, что говорит как с ребенком, — стыдится этого. — То, что для людей, появившихся на свет в этом мире, является просто взаимодействием, способом провести время, доверившись друг другу, согреться, для тебя — весомее, судьбоноснее. И дело не в процессе как таковом — в возможных последствиях, понимаешь? Катастрофических, вероятно. — Он запинается. Рисует круги вялой кистью руки в поисках места на теле Микасы, на которое следует указать, но, вовремя спохватившиьсь, прячет ее, сжимая в пальцах тогу так сильно, что ногти врезаются в мягкое сквозь ткань до боли. — Тебе нельзя быть легкомысленной, неосторожной. То, что может случиться, не должно случиться. Ни в коем случае. И… не с ним. — Армин поднимает глаза, встречает ее взгляд — и в муке выплевывает то, что давно жжет язык: — Только представь, что будет, если ты вмешаешься в естественный ход событий просто потому, что ты… ты не разобралась в себе и в нем или тебе вдруг стало невтерпеж.
Это отвратительно. От первого до последнего слова отвратительно: по сути и по звучанию. Но Армин наконец озвучивает предположение, кажущееся ему единственно-верным. Это маниакальное дистанцирование Эрена, мучительные для всех попытки сделать из Микасы инструмент — ни чувств, ни желаний, ни потребности класть голову на его плечо, чтобы уснуть; и абсолютный отказ от ее преданности, ее любви. С чего бы ему, разорвавшему реальность в клочья ради ее существования здесь, избегать ее столь яро? Эрен не эфемерен — он живой, он чувствует и… он знает. Знает почти все. И это проклятое знание калечит ему душу, заставляя поступать уродливо. Ради… ради чего? Армину невдомек — он просто верит, как верил и будет верить всегда.
— Эрен… — Имя разбивается у Микасы во рту, налетев на язык, на зубы. — Эрен сказал мне, что мое предназначение — исчезнуть.
Сердце Армина падает, веки опускаются сами собой — на вдох или два. С арены доносится звон и скрежет металла, брань, рубленые команды, но здесь, между ними, воздух стоит неподвижный. Он открывает глаза. Замечает, что нижняя губа Микасы дрожит. Совсем чуть-чуть. Однако она вскидывает голову, и в вытянутой шее горло разжимается — голос выходит без дрожи:
— Между нами ничего не было. Мы помылись, поели, почти не говоря. Легли спать. Да, рядом, потому что тряпка, чтобы укрыться, была только одна. По-твоему, это что-то значит? — она бросает это с вызовом и… с надеждой. Чтоб ее, эту глупую надежду!
— Микаса Аккерман. Я запрещаю.
Глаза Микасы расширяются — на один удар сердца всего, прежде чем сузиться до щелей.
— Что?
Армин поднимается.
— Я запрещаю тебе, — повторяет он. — Я не могу приказать тебе не заботиться о нем, не стоять плечом к плечо в бою, не смотреть — не могу. Но пересечь черту... я не позволю. Как тот, кто здесь главный. Как тот, кто понимает больше, чем ты. Я запрещаю.
Микаса поднимается тоже. Она выше, смотрит на Армина сверху вниз.
— Я поклоняюсь не тебе.
Армин вздрагивает всем телом от осознания боли, ее и своей. Но не отступает. Светлые брови сходятся над переносицей.
— Эрен, — выговаривает он, и почему-то имя друга дается ему с трудом, — не хотел бы этого. Ты знаешь.
Шаг вперед. Один. Всего один. Но Армину кажется, что земля под ним проседает, уходит из-под ног.
— Это ты не хотел бы, — отрезает Микаса. — Не хотел бы, чтобы я переставала ждать, потому что, если перестану ждать я — придется перестать и тебе.
Уперевшись руками в колени, чтобы выдохнуть усталость, Леви поднимает голову. Капля пота срывается с подбородка, падает на горячий песок и исчезает. Он щурится, смотря туда, где в тени двое — неестественно близко, неестественно напряженные.
Слова слипаются, мокрым комом застревают в горле Армина — ни проглотить, ни выплюнуть.
— А я все думаю, чего это вы тут…
Женский голос доносится со стороны калитки. Распевный, со специфической интонацией, появляющейся у мужчин, слишком долго проживших среди солдат: не то чрезмерно дружелюбная, не то несколько похабная. Петра подходит, поправляя ползущую с загорелого плеча светлую тунику; без доспехов обманчиво хрупкая при своем небольшом росте, безобидная на вид. Она занимает образовавшееся пространство между ними, упирает руки в бока.
— Вот за что я так любила это место, — тянет она, и уголки ее губ ползут вверх — по-девичьи озорная улыбка выглядит, мягко говоря, необычно на обветренном лице без малого центуриона. — Всегда есть на что посмотреть.
На горячем песке, в кругу, прочерченном тысячами шагов, сходятся четверо. Леви ниже остальных, и там, где Оруо давит массой, а Гюнтер берет скоростью, он просто… уходит. Уклоняется не до, не после — точно в момент между замыслом противника и движением мышц.
Петра продолжает рассуждать вслух:
— Гладиаторы, надо сказать, то еще сборище… Половина — косорукие, половина — тугодумы. Зачастую поговорить-то и не с кем было. Но вот в бою, в движении... — Она не стесняется своего мнения о мужских телах: — Услада для глаз, согласитесь. Вот уж неудивительно, что зрители так заводятся.
— Тебя привело какое-то дело? — прочистив горло, интересуется Армин.
Петра еще какое-то время наблюдает за боем, для будущего обсуждения мысленно отмечая слабости своих и случившиеся за прошедшие годы изменения в тактике Леви, и отрывается с явной неохотой.
— Парадиз вот-вот достроят — и я думала о скором начале боев, ланиста. О предстоящих зрелищах. — Она скрещивает руки на груди — жест знакомый и Армину, и Микасе; по-видимому, прилип к Петре еще в молодости. — Люди приходят не за кровью. Кровь — она везде кровь. Красная, брызгает и течет. На арене, на скотобойне — невелика разница. Люди приходят смотреть на... — она щелкает пальцами, — образы. На историю каждого отдельного бойца.
Армин слушает, не перебивая, — впитывает. Управление лудусом — не то, чему он учился, так что любые подсказки годятся.
— Доспехи! — оглашает Петра. И морщит курносый нос: — То барахло, которым забита оружейная лудуса, если честно, годится только на то, чтобы сдохнуть в нем на тренировке. Не для арены. Не для толпы. — Она подается к Армину — и разговор становится чуть более интимным, хотя ее тон остается сдержанным. — Нужно что-то, что подчеркнет... достоинства. Плечи. Грудь. Бедра. Все это должно быть на виду. Публике нравится видеть, как гладиаторы двигаются. Как их мышцы ходят под кожей. Как они дышат. Вот здесь, — она касается пальцами грудины, ведет вниз. — И здесь, — ладонь ложится на живот, чуть ниже пупка. — Это то, что завораживает. И то, что... продается.
Петра пожимает плечами: мол, так уж устроен мир.
— И при этом доспехи должны работать. Обеспечивать защиту, достаточную для того, чтобы все твои люди не передохли в первом же своем бою. Дорого, но, поверь, стоит каждой уплаченной монеты. — Она переводит дыхание и добавляет тише, заговорщически: — Хочешь, дам наводку на мастеров? Хороших. Не из тех, что делают побрякушки для сынков патрициев, а работающих с солдатами и понимающих, что доспехи должны выполнять свою функцию. И выглядеть при этом так, что дыхание перехватывает.
Армин кивает, усваивая полученную информацию. Петра между тем обращает внимание на Микасу, и что-то в ее лице меняется — проступает неожиданная мягкость.
— А ты… ты красивая, Микаса, богиня победы. Диковинная. Такие лица не забываются... — Петра склоняет голову к плечу, разглядывая ее. Шаг навстречу. Микаса не отступает, но замирает, как дикое животное, почуявшее человека. — Только вот волосы… — Ее взгляд поднимается, следом поднимается и рука. Она дотрагивается до черных прядей у лица, пропускает сквозь пальцы.
Микаса ежится. Почти незаметно: плечи приподнимаются, лопатки сходятся, будто зябко. Чужая рука в ее волосах — такого не случалось с тех пор, как… Она приоткрывает рот, не зная, что скажет, — лишь бы не стоять с этим дурацким, беспомощным выражением лица. Петра, однако, не ждет:
— Они красивые, не спорю. Густые. Блестят. Но в бою такие мешают: цепляются за все подряд, лезут в глаза, в рот. Кто-нибудь может их схватить, дернуть — согласись, обидно сдохнуть из-за такой глупости. — Она отпускает прядь. Отступает на полшага, чтобы оценить результат, который уже предполагает. Ладонь рубит воздух у лица Микасы, обозначая линию среза чуть ниже скул — та самая, прежняя длина. — Я бы убрала вот столько. А чтобы ты не выглядела, как ощипанная курица, вплела бы цветы. Мелкие. Белые. — Она поворачивается к Армину, требуя оценки: — Ну? Как тебе? Хорошо получится? — И не заметив его внезапной бледности, продолжает: — Представь: вот такая нежная ты, в крови, и гора трупов. Образ эффектнее некуда — толпа будет в восторге!
Петра продолжает говорить, но Микаса не слышит.
Цветы. В волосах. Вплетенные Энни — мелкие, белые. Испачканные брызгами крови в ту же ночь. И гекатомба человеческих тел вокруг.
Кровь отливает от лица — Микаса чувствует это щеками, ставшими холодными. Армин, пораженный совпадением не меньше, замечает эти изменения краем глаза, которым всегда видит Микасу.
— Петра, — он перебивает с уверенностью. — Может, продолжим в таблиниуме? Жарковато тут. Да и на цифры посмотрим — с цифрами оно все как-то... понятнее. И с вином.
— С вином, говоришь? — загадочно улыбается она. — Ну-с, от вина я не откажусь. Веди, ланиста.
Она отворачивается от Микасы, будто и не было этого мига узнавания, и идет за Армином.
Микаса опускает ресницы — в знак благодарности — и провожает их взглядом, чувствуя на себе чужой; он с силой давит между лопатками, заставляя мышцы спины напрягаться, — аж не вздохнуть. Она оборачивается.
Леви стоит у кадки с водой, все еще жаркий, с тенями под водянистыми глазами, разомкнутыми для дыхания губами. Мышцы живота вздрагивают от остаточного напряжения, конвульсивно сокращаясь при каждом вдохе. И смотрит на нее. И от того, как именно, Микасу передергивает. Буквально. Волна дрожи вдоль позвоночника — волоски на теле встают дыбом.
Легионеры переглядываются. Все красные, дышат с шумом, с надсадным кашлем через вдох. Оруо толкает Эрда локтем в голый бок.
— Видал? — хрипит от усталости, подбородком указывая на Микасу. — Опять пришла смотреть. Не на нас, само собой.
— Не лезь, — бросает тот, зачерпывая воду ковшом — выливает на темя; светлые волосы облепляют изможденное до серости лицо.
— А чего это «не лезь»? — Оруо поворачивается к Леви, когда тот наклоняется к кадке, и щерится: — Эй, Леви! Чего она, вон, все время пялится на тебя? Как думаешь, у нее к тебе интерес или что?
Леви зачерпывает воду ладонью, обливает лицо, шею. Обильные струйки сбегают по скулам, по подбородку, превращают песок под ногами в темную кашицу. Он выпрямляется. Утирается тыльной стороной ладони.
— Интерес, — говорит плоско. — К тому, как правильно держать меч. Тебе бы тоже не помешал.
Оруо фыркает, но уже без задора.
— Ладно-ладно. У гладиаторов тут, походу, какая-то… романтика.
Разогретый солнцем песок проседает под шагами Микасы, забирается в проемы между стопами и подошвами сандалий, царапает между пальцами. Здесь, в центре амифитеатра, воздух гуще, напитан плотным запахом мокрого песка, металла и чего-то кисловатого — того, что остается после долгой работы тел.
Легионеры расходятся не строем, а вразвалку, медленно приходя в себя. Оруо на прощание панибратски хлопает Леви по плечу — ладонь ложится на влажную кожу с отчетливым шлепком; в этом жесте нет почтительности — грубоватое выражение выстраданного общим потом товарищества. Гюнтер что-то говорит и кивает в ее сторону — Микаса не слышит слов, но интонация веселая, какая-то… подначивающая даже. Оруо прыскает, добавляет что-то, от чего тот заходится лающим смехом и тут же осекается, хватаясь за ушибленные ребра.
Леви отмахивается одним движением кисти, почти пренебрежительно. Он не смотрит на легионеров, когда они уходят, — подхватив сброшенную в пылу сражения тунику, не отводит глаз от Микасы, идя навстречу.
— Что она хотела? Петра, — голос Леви клокочет, влажный от сырости в горле. Он дышит ровно, глубоко, тело уже остывает.
— Говорила о доспехах, — отвечает Микаса. — О затратах, которые увеличат доходы. И... о моих волосах. — Она непреднамеренно тянется коснуться кончиков, но одергивает себя, насилу опускает руку, заводит обе за спину. — Предлагала отрезать.
Леви выслушивает, глядя на нее с пристальным вниманием. Пот все еще блестит на его висках, стекает по шее — он ловит щекочущие капли ладонью, небрежно размазывает по затылку.
— И что? Тебе так не хочется, что ли?
Вопрос застает Микаса врасплох, потому что она никогда не отделяла «хочу» от «должна». Была необходимость в функциональности, спасительной своей бесспорность. Желание же — зыбкое — не имело места в принципе.
— Энни… — выговаривает Микаса. — Энни срезала мне волосы и вплетала в них цветы. Не знаю, возможно ли, что Петра помнит это. Мне кажется, она даже... даже смотрит на меня так же, как Энни.
Леви выдыхает, промокнув тыльной стороной ладони соленый от пота уголок губ.
— Ясно.
И все. Ни слова больше. Сейчас он не хочет думать об этом, отодвигает мысли о заговорах, как отодвинул бы миску с едой, будучи сытым. Поразмыслит об этом позже: если Петре доступны воспоминания Энни, то она знает непозволительно много о богах, о тех, с кем Эни провела последние месяцы и годы. Как сильно это влияет на нее?
Леви садится на песок, наконец позволяя телу занять положение, которое оно давно просит.
— Не стой столбом, — бросает он, не поднимая глаз. — Садись.
Микаса не реагирует сразу. Стоит над ним и смотрит на макушку, на мокрые волосы, облепившие затылок, на то, как медленно поднимаются и опускаются его плечи при дыхании. Не дождавшись, Леви протягивает руку, не глядя, потому что знает, что ее запястье окажется именно там, — и его пальцы смыкаются на нем. Она прямо-таки слышит это безапелляционное: ты сядешь.
Микаса опускается на колени. Леви на отпускает ее запястье, пока она переносит вес на бедро, затем — усаживается на ягодицы, скрещивает ноги перед собой.
— Хорошие ребята, — убрав руку, небрежно заключает он, имея ввиду легионеров. — Солдаты — сразу ясно. Техника боя, движения — все другое. Не для толпы — для дела. Оруо, вот, — баламут, конечно, но... надежный. Такие в любом сражении на вес золота.
Микаса слушает, не шевелясь. Ее бедро почти касается его бедра — она чувствует жар, идущий от его кожи, даже на расстоянии. Чувствует острый запах мужского пота, от которого ноздри чуть расширяются, непроизвольно втягивая его со стыдной жадностью.
— Позвали в термы выпить вина, — добавляет Леви, скосив глаза. Взгляд упирается куда-то в область пальцев ее ног, поднимается до очерченных худобой щиколоток с перехлестнутыми на них тонкими кожаными ремешками. — Я, как видишь, не пошел. Сижу с тобой.
Леви опирается на ладони, убрав их за спину, — подставляет грудь солнцу и скудному ветру, что лениво катает песчинки.
— Почему ты не пьешь вино? — вопрос в своей бессмысленности совсем нелепый. Микаса, впрочем, уже готова услышать в ответ какую-нибудь колкость.
Леви откидывается на спину, не спеша, позволяя позвоночнику опуститься на песок позвонок за позвонком. Слышно, как хрустит где-то в плечах, когда он заводит руки за голову.
— Ничего такого, — его голос звучит иначе, когда он лежит: глубокий, расслабленный, будто земля забирает часть постоянного напряжения. — Никакой тайны. Никакой данной кому-то там клятвы. Душещипательной истории про отца-пьяницу у меня тоже нет, если ты вдруг подумала об этом.
Он забрасывает ногу на согнутое колено. Песок под ним повторяет форму тела, ссыпаясь с бедра и складок влажной от пота ткани на ягодицах.
— Просто... — Леви приоткрывает глаза, смотрит в белесое, выжженное полуденным зноем небо, щурясь. — Мне нравится ясно мыслить. Нравится больше, чем чувствовать опьянение. Я не осуждаю тех, кто напивается. Понимаю даже. Иногда хочется, чтобы вот это все, — он круговым движением стопой обводит не то арену, не то мир целиком, — не было таким четким. Хочется размыть края и не думать. — Он закрывает глаза. Солнце бьет в лицо, и разрозненные морщинки в уголках глаз становятся отчетливее, собираясь в пучки. — Но я так не умею. Пробовал — не получается. Мысли все равно лезут, а контролировать их становится труднее. В итоге только хуже: и ясности нет, и покоя нет. Так что... не пью. Не из принципа. Из соображений практичности.
Грудь Леви высоко поднимается и падает, и вместе с ней движутся тени под мышцами, повторяющими рельеф ребер; живот дышит тоже — у тазовых костей, где ткань неплотно примыкает к коже, образуются черные провалы. Пот высыхает, оставляя на его теле, с которого по одной неохотно сбегают вниз налипшие песчинки, соленый налет.
Помешкав в повисшей тишине, Микаса кладет ладони на песок между ними, с неуклюжей робостью опускается на локти и ложится на бок. Песок греет ее голое плечо, бок и бедро сквозь ткань, чуть согнутое колено. Она смотрит прямо перед собой — на его профиль. На острый подбородок, изгибы губ, на прямую линию носа. На то, как ресницы отбрасывают короткие тени на сомкнутые веки. Странно, что человек, переживший столько ударов, может выглядеть так... спокойно. Так мирно.
— Насмотрелась?
Микаса вздрагивает. Не от неожиданности, ведь знала, что он не спит, даже не дремлет и рано или поздно заговорит, — а от того, что он застал ее именно за этим беззастенчивым разглядыванием.
— Я не...
— Смотрела, — перебивает он. — Смотрела и думала, откуда у меня взялись все эти шрамы, ведь титаны не оставляют шрамов — просто давят. А я, видишь, весь в этих уродливых отметинах. Угадал?
Щеки Микасы укалывает противный румянец. Не столько стыдно, сколько досадно, что он видит ее насквозь, даже не открывая глаз. Что она, наученная быть безупречной, вдруг оказывается пойманной на собственной нелепости. И он угадывает: она думала о шрамах — только о тех, что не видны.
— С других арен, я знаю.
Повернув голову, Леви взглядывает на нее; на свету его серые радужки тускнеют, кажутся почти прозрачными. Перечисляет без энтузиазма:
— С ям, да. С самых загаженных улочек Элдии. От ножей, от собачьих пастей, камней. Дядя меня на жалел, помнится. Да и Эрвин тоже. — Сощурив глаза, он смачивает губы языком, прежде чем продолжить: — Парни, вон, заметили, кстати... Что ты приходишь, смотришь. Слышал, Оруо как-то сказал: «Такая баба глаза пялит, а этот их капитан даже не шевелится».
Микаса молчит. Ее пальцы зарываются в песок, сгребают его в кучки, сжимаясь и разжимаясь. Она снова не знает, что сказать, потому что он снова прав. Да, она смотрит. А он и впрямь «не шевелится». И не надо. Или…
Леви поворачивается к ней всем корпусом, ложась на бок тоже. Их колени соприкасаются, лица оказываются непозволительно близко — его дыхание, теплое, с запахом горечи, касается ее щек.
— Смотреть мало — ты должна тренироваться, Микаса, — голос Леви становится тише, но тверже. Взгляд опускается, без стеснения движется по ее телу. — Знаешь, ты... высыхаешь. Мало ешь, мало тренируешься — мышцы уходят. Даже грудь уменьшилась. — Не отводя глаз, он бросает, почувствовав укол ее ответного взгляда: — Не смотри на меня так: делать вид, что не замечаю их, — ребячество. А тут…
Он протягивает руку. Его ладонь ложится чуть выше талии, туда, где туника собирается складками. Пальцы у него горячие, сухие, шершавые от песка. Он не сжимает их — лишь большим ведет вдоль ребер, и Микаса чувствует, как кожа под туникой покрывается мурашками.
— Смотри, уже могу пересчитать. Все. Один, два, три...
Издевательски медленно, надавливая с силой, достаточной, чтобы ощущать кости. Микаса задерживает дыхание. Все внутри нее скручивается, завязывается тугим узлом и мелко-мелко дрожит.
Щекотно. Невыносимо щекотно, до рези в кишках, до слез в уголках глаз, — и стыдно от того, что она — воин, убийца — вот-вот начнет дергаться, как маленькая. Она закусывает губу. Пытается дышать ровно, носом.
— Четыре, пять... Слушай, ну это никуда не годится. В курсе, что жировая прослойка абсорбирует удары по корпусу? С титанами не прокатит, а вот в рукопашном бою — полезная штука. И смотрится хорошо.
Микаса хочет ответить ему резко, но вместо слов горло рождает какой-то неприличный звук: полувздох-полусмех, — и дергаются ноги.
Леви останавливается, когда ее рука, взметнувшись против воли, прижимает его ладонь к складке под грудью. Смотрит на нее, и в его строгих глазах проблескивает что-то человеческое, по-мальчишески бесстыдное. Удовольствие. Зрачки чуть расширяются — единственное, что выдает волнение, хотя лицо остается бесстрастным.
— Щекотно? — спрашивает он.
Микасе нет нужды отвечать: и так ясно. И все же кивает, разрешив себе выпустить воздух из ноздрей.
Его ладонь так и лежит под ее. Только мизинец невесомо касается края ребра, поглаживая. Вверх-вниз. Вверх-вниз. Успокаивающе. Впрочем, сердце Микасы в ловушке из костей колотится все неспокойнее, все бесцеремоннее, будто хочет вырваться, прыгнуть прямо ему в руки.
— Ты можешь посмеяться, Микаса, — произносит Леви. — От этого мир не рухнет.
Микаса не может ответи взгляд от его лица. Тени от редких облаков, ползущих по небу над ними, меняют его, делая то старше, то моложе, то совсем чужим, то родным до щемящего чувства под ложечкой.
Голос Микасы, когда она решается заговорить, звучит глухо, как из-под ребер, на которые все еще давит вес его руки:
— Мир не рухнет тоже, если ты расскажешь мне, как ты.
Леви замирает. Нет, его тело остается все так же расслабленным, лежит на песке, подставившись солнцу, как неподвижное тело пригретой ящерицы. Но что-то внутри него останавливается, какие-то жизненноважные процессы прекращаются на целый вдох — Микаса с тревогой отмечает, что его челюсти напрягаются, тени под глазами становятся глубже, еще темнее.
Она продолжает, выцеживая каждое слово:
— Армин считает, что ты не похож на человека, которому плохо. Но и на человека, которому хорошо, не похож. Мне тоже кажется, что ты делаешь вид, что ничего не произошло. А на самом деле ты…
— Я дышу, ем, пью, — подсказывает Леви. — Справляю нужду, как все. Сплю с заката до рассвета. Что мне добавить в распорядок дня, чтобы ты была спокойна?
Микаса замолкает. Леви молчит тоже. А потом выдыхает и отворачивается, перекатываясь на спину, рука выскальзывает из-под ее. Взгляд, только что отражающий лицо Микасы, устремляется в равнодушное небо.
— У Армина, я смотрю, на все есть свое мнение. Например, он считает, что меня нужно показать на открытии арены. Как… легендарного зверя. Вроде того. «Леви Аккерман, тот самый, живее всех живых, сильнейший человек, — смотрите все!» — Он хмыкает, оценивая собственные перспективы как очередное дерьмо.
Леви садится. Не резко, перетекает из лежачего положения в сидячее одним плавным движением, от которого мышцы живота напрягаются и проступают под кожей. Песок осыпается с его спины, плеч, с волос. Он смотрит на Микасу через плечо. Из взгляда уходит та мягкость, которая имела место, пока он лежал, — возвращается привычная всем профессиональная собранность.
— По правде, мне претит вся эта бестолковая показуха, но на арене свои правила — я им следую, — признается он. — К тебе прилипло это вот вычурное: богиня победы. А меня, так уж вышло, кличут богом войны. Я не сведущ в мифологии — хрен его знает, чем там занимались Марс и Виктория. Но я знаю людей. Им нравится верить, что боги похожи на них: так же трясутся, когда страшно, так же любят, сражаются за это, устают и воняют потом.
Леви на мгновение — всего на мгновение — позволяет себе перестать контролировать лицо, взгляд теряется в пустоте перед ним, а мысли срываются с края и летят вниз. Он тут же ловит их, сжав кулаки так, что вздуваются толстые синие вены на предплечьях.
— Хрена с два это так.
Он встает во весь рост — невысокий, но сейчас, снизу, видится Микаса иначе. Смахивает песок с живота, с бедер спереди и сзади парой быстрых движений. Отряхнув ладони, протягивает ей руку.
— Это даже иронично, не находишь? Пока тот, кому люди молятся как Аполлону, сидит и думает, как повыгоднее продать нас, мы, люди, корчимся, вынужденные соответствовать богам.
Микаса смотрит на его ладонь, раскрытую для ее. И понимает, что Армин был прав: Леви нужна работа, цель, пусть такая незначительная, такая бессмысленная для мироздания, как выживание на арене.
Она берет его за руку. Ладонь у него жесткая, как и все в нем, но пальцы смыкаются вокруг ее пальцев бережно, почти нежно — контраст, от которого захватывает дух. Леви тянет ее вверх без усилия.
— Армину не понравится твоя затея, — озвучивает она. Ей удается сохранять голос ровным, но внутри колет свежая память о состоявшемся чуть ранее разговоре с тем. Микаса сжимает пальцы Леви чуть крепче — и отпускает.
— С чего бы? — искренне удивляется он и, направившись к выходу с тренировочной арены, обещает, что это они еще посмотрят.
Сквозь лудус Леви, уже одевшийся, идет легко, чуть ли не пружинистыми шагами, хотя тело еще гудит после долгой, выматывающей тренировки — такая усталость ему по душе, честная, чистая. Песок, вынесенный на подошвах с арены, скрипит под обутыми сандалиями. Микаса держится рядом, в узких коридорах их плечи чуть не соприкасаются.
Дверь в таблиниум ланисты приоткрыта. Леви, не церемонясь, толкает створку, входит первым — и застревает на пороге. Микаса врезается в его лопатки рефлекторно выставленными вперед ладонями — под ними мгновенно напрягаются мышцы его спины.
Ланиста Армин сидит за столом; свитки и восковые таблички уже не громоздятся перед ним — видно, что разобрал хотя бы половину и теперь есть надежда, что справится и с остальными. Вид у него не загнанный, как прежде, а собранный, хоть и усталый. А напротив него, развалившись по-хозяйски, восседает Жан Кирштайн. Собственной персоной. Посвежевший, с бледной щетиной, тщетно пытающейся стать бородой, в тунике, добротной, но без излишеств. И со столь неуместно самодовольным выражением лица, будто он преподнес миру величайший дар одним своим существованием.
— Леви! Микаса! — Жан подрывается с места с чрезмерной порывистостью. — А я вот решил вернуться, стать гладиатором. Добровольно. Как вы когда-то, капитан.
Он объявляет это с гордостью, разводит руками, демонстрируя всего себя, улыбающегося открытой, мальчишеской улыбкой, для сего места и обстоятельств совершенно дикой, однако.
Он смотрит на них и ждет реакции. Удивления — как минимум. Одобрения — следом. Ну или хотя бы дружеского, веселого: «какого хрена, Кирштайн?» и «дай обниму».
Но Леви молчит. Неподвижно стоит в дверях, скрестив руки на груди, и смотрит на Жана долго-долго, не мигая. И под этим его взглядом улыбка того начинает гаснуть неумолимо быстро.
— Я... — Жан откашливается в попытке вернуть голосу уверенность, но получается не очень. — Я съездил домой. К родным. Поглядел, как они там. — Он замолкает. Что-то в его лице проступает сквозь напускную веселость... Не боль, нет. Растерянность. — Они живы, — продолжает Жан. — Нормально живут. Без меня даже лучше, чем со мной. Я им теперь… чужой, что ли. Не плохой, нет, но…
Он пожимает плечами — бравады уже нет.
— Мое место здесь. Я сразу понял это. Попробовал, конечно, заниматься чем-то обычным: пахать, за скотиной приглядывать. Даже торговать думал. Но после титанов это все как-то... — он не находит слов и объясняет все, что пытается донести, еще одной широкой улыбкой: — И вот я здесь!
— Как я, значит?
Леви произносит это негромко, даже тише, чем обычно, но воздух в таблиниуме сгущается, как перед грозой, когда еще нет ни грома, ни молнии, а только это тягучая, мрачная духота, от которой ломит затылок. Жан застывает с приоткрытым ртом, непроизвольно втягивая голову в плечи. Армин с тревогой поглядывает на каждого: на Леви, на Жана, на Микасу, которая не знает, перед кем ей встать.
Шаг вперед.
— Ты не «как я», Жан, — цедит Леви, приближаясь. — Ты молодой. У тебя ни шрама на твоей глупой физиономии. Руки целые, ноги целые, кости не переломаны так, что ноют в непогоду. Не отбиты легкие, почки, яйца. Башка у тебя в порядке, хоть ты ею редко пользуешься. У тебя родные живы, сам сказал. Ты мог остаться там. Жрать, пить, трахать какую-нибудь бабу, которая рожала бы тебе детей одного за другим. Мог состариться и сдохнуть в своей теплой, воняющей мочой постели. Это нормально, Жан. Это то, ради чего люди вообще живут.
Леви встает напротив. Он ниже на две головы, но… весомее. И в своей бесшумной ярости страшнее. Жан отступает на шаг. Всего на один, но плечи его опускаются, он качает сжатыми кулаками — бессильно, жалко, как обиженный ребенок.
— Капитан, но я же...
Леви перебивает:
— Легионер, бежавший с войны. — Его голос не становится громче, хоть сколько-нибудь выразительнее, но слова, исключительно острые, режут по живому — Жан аж бледнеет. — Забыл, как ты, весь в соплях, сидел здесь, перед Эрвином, и умолял понять, почему ты предал своих боевых товарищей, своих друзей — и выжил, когда они — нет? Я тебе напомню. Ты сбежал, потому что не хотел убивать людей. Убивать таких же, как ты сам, перепуганных, брошенных в мясорубку пацанов, у половины из которых во рту привкус мамкиной сиськи еще не исчез. Для тебя, сопляка, это оказалось слишком, я прав? И теперь, получив свободу — настоящую, ту, за которую другие пропитывали гребаный песок гребаного Парадиза своей кровью, за которую умер Эрвин, — ты явился сюда. В яму, где люди будут убивать людей за аплодисменты. И ты думаешь, это твое место?
Жан молчит. Лицо у него белое, как травертин, а глаза, огромные, темные, полнятся тем, что он физически не может спрятать: и стыдом, и страхом.
— Я... — он облизывает губы, намереваясь собраться. Выдыхает: — Людей?.. Но титаны...
— Давайте успокоимся, господа. — Армин поднимается из-за стола, не совершая резких движений, будто он в клетке с голодными дикими зверями, готовыми броситься на него и разорвать. — Ни мне, ни кому-либо в этих стенах неизвестно наверняка, кто с кем сойдется на новой арене. Пока что мы лишь предполагаем худшее. А Жан… Жан — свободный человек, видевший войну и смерть к тому же, — он волен выбирать, капитан. И, коли он выберет быть здесь, я не смогу отказать ему. Закон…
— В жопу закон! — обрывает Леви. Он выбрасывает руку вперед, хватает Жана за тунику и, намотав ткань на кулак, рывком подтягивает его лицо к своему. Шипит прямо в него, выплевывая каждое слово: — Я из тебя дурь на тренировках, походу, не выбил — так сейчас доработаю. Выберешь быть здесь, да? Либо ныть, размазывая слезы и сопли по лицу, когда вдруг захочется сбежать — снова, — а я не дам, потому что я не имперская шавка, а убийца и жизнь на это положу — но предателя-падлу достану. Либо, когда твои кишки намотают на меч, лежать и ждать, как скоро я собственноручно добью тебя, чтобы не мучился, или потому, что толпа над нами орет и требует крови. Так что нет у тебя никакого выбора, Кирштайн, — прямо сейчас ты уйдешь и станешь довольным жизнью придурком, а не еще одним обосравшимся мертвецом, которых у меня за спиной уже столько, что можно обнести стеной всю Элдию.
Леви выдыхает резко, как после драки, когда легкие горят, а в боку колет так, будто туда по самую рукоять загнан нож. Пальцы разжимаются, отпуская смятую тунику; ткань, выдернутая из-за пояса, топорщится уродливой складкой.
Тишина.
Армин трет переносицу — очень тщательно, с какой-то драматической обреченностью, словно устает от предполагаемых последствий этой тишины заранее.
— Капитан Леви, — начинает он, — давайте все же начистоту. Жан нужен нам, чтобы этих самых… обделавшихся мертвецов, коих вы упомянули, не становилось непомерно больше. Его знания, умения…
— Заткнись, — выцеживает Леви, не поворачивая головы.
Жан стоит, опустив взгляд.
— Я уже был гладиатором, капитан, — тихо-тихо выговаривает он, и голос у него не срывается прямо-таки чудом. — Тогда у меня не было выбора, выходить на арену или нет, выживать или нет. Не потому что меня осудили как дезертира и приговорили к жизни в лудусе. А потому что вы каждый раз приказывали мне это. Идти туда. И выживать — выживать без надежды на будущее. Как угодно. И я исполнял.
Леви аж фыркает, вскинув брови — изумление, граничащее с брезгливостью:
— Хочешь сказать, я виноват, что ты на всю голову отбитый?
Невзирая на ощущение, будто веки весят с тонну, Жан наконец поднимает глаза. Встречает взгляд Леви своим — смотрит с прямотой, со всей смелостью, какая есть.
— Да. — Пауза. Смертоносная пауза. — Вы дерьмовый капитан, Леви. А я дерьмовый солдат. Так что выбора и впрямь нет.
Микаса делает шаг вперед, действуя быстро и хладнокровно, как в бою, когда предчувствуешь, что противник вот-вот бросится, и устремляешься нанести упреждающий удар. Она знает Леви. Если он не разорвет Жана на куски прямо сейчас на этом самом месте, то уж точно с маху врежет по этой слабой улыбке, весьма некстати намечающейся нервно дрожащим изгибом на лице того.
Однако Леви не шевелится.
Молчание затягивается. Где-то вдалеке, на другом конце лудуса новички отрабатывают удары — слышен глухой, ритмичный стук дерева о дерево, доносятся голоса.
Жан пережевывает губы, прежде чем заговорить снова:
— Конни тоже вернется через пару дней… — чуть тише, в пустоту.
Еще один шаг. Микаса решительно встает между ними, намеренно задев плечом грудь Леви, чтобы чуть оттеснить. Подняв голову, она смотрит на Жана и слышит за спиной красноречивое цоканье — звук беспомощности, который почему-то радует. Смутно, но радует.
Жану до радости далеко. Он в ужасе таращиться на нее, потому что не знает, чего ждать. Леви Аккерман и то предсказуемее, чем она.
— Он волнуется за тебя, — говорит Микаса.
— Что?
— Микаса, — предупреждающе рыкает Леви.
— Волнуется, — повторяет она. — И не знает, как сказать, что боец ты столь же хороший, сколь и хороший человек, Жан. Вот и… — она склоняет голову то к одному плечу, то к другому, и ее тяжелые волосы следует за этим движением, — ругается. — Уголки губ Микасы робко приподнимаются, являя улыбку застенчивую, но пленительную: щеки налиты цветом, глаза блестят. — А я просто рада тому, что ты с нами.
Жан не замечает, как сила притяжения тянет его нижнюю челюсть вниз. Что-то теплое ворочается в груди, сладко пробуждаясь ото сна. И в это мучительно трогательное мгновение врезается контрастно грубое:
— Кирштайн, закрой рот.
Леви неизящно, по-хозяйски, бедром отодвигает Микасу с траектории осоловелого взгляда Жана, теснит плечом, заслоняя собой.
А Жан все еще там — в коротком мгновении этой ее улыбки. Он оцепенело моргает, не сразу осознавая, что рот у него действительно открыт. Захлопывает его с глупым звуком и, сглотнув, неуклюже выдавливает:
— Она… Она, что ли, улыбнулась мне?
— Она иногда так делает, — бубнит Леви. — Сбивает с толку, да. — Он косится на Микасу с легкой, какой-то почти отцовской укоризной — та, спрятав губы, смотрит на него глазами, в которых уже совсем другая улыбка, предназначенная только ему.
— Господа? — твердо зовет Армин.
Леви вздыхает. И тут же:
— Раз так, живо на песок. Оба.
***
Поравнявшись со статуей Матер Матуты, взирающей на Элдию со своей высоты, они продолжают путь, как и все приезжие, стараясь держаться главных улиц, чтобы не заблудиться в лабиринте малознакомых улочек, — мимо тянущихся бесконечной вереницей магазинов и лавок. Народу так много, что разглядывать всевозможные товары становится непросто. Габи находит решение быстро — задирает голову и смотрит на покрытые резными рельефами яркие вывески, деревянные, терракотовые и мраморные, подвешенные на кольцах за потолочные балки портиков. — И все-таки удивляюсь элдийцам! — намеренно громко говорит она, вызывающе размахивая руками. — Я-то думала: запрут. Решетки. Цепи. Стражники с собаками, готовыми перегрызть глотку — только дернись. А они в лудусе для порядка, для вида, я бы сказала. Странно, да? — Она хмыкает — сухой выдох через нос. — Ланиста Армин, оказывается, полагает, что подчинение противно человеческой природе — вот так и сказал, представляешь? Ну а что еще могли придумать элдийские мыслители, а?! Столько элдийцев происходит от рабов, что было бы смешно, если бы они верили, что рабы по своей природе ни к чему не пригодны. А у нас в Марлии знают, что будет лучше, если люди, которые способны принадлежать другими, поступят под управление людей, обладающих качествами… высшего сорта. — Габи, ты бы потише… Она вертит головой — уже отросшие до плеч волосы, сальные у корней, хлещут по щекам, цепляются за ресницы, лезут в приоткрытый рот. Вот лавка мясника. Рядом — вывеска с изображением козы; здесь, очевидно, продаются молочные продукты: сыры, молоко, на стенах висят корзинки с творогом, завернутым в фиговые листья. Вон винная лавка. А за ней харчевня — и можно прочесть на щите: pullum, piscem, pernam, paonem, benatores. Дальше — магазин тканей. Над головами посетителей несколько подвешенных за уголки подушек и дорогие полотна, свисающие с бронзовых шестов. — Габи… — Фалько запинается. — Мы же… Мы же не собираемся бежать? Она останавливается так резко, что он едва не врезается в нее. — Куда? — Домой, — выпаливает Фалько. Очевидно же. Обернувшись, Габи смотрит на него, не мигая, однако под глазом, где кожа потоньше и темнее от недосыпа, пульсирует. Бесстрастное, на первый взгляд, лицо выражает какую-то горькую и слишком взрослую для нее эмоцию. — И далеко ли мы убежим, Фалько? У нас нет ни монеты. Знакомых здесь у нас тоже нет, а от элдийцев сочувствия не жди. Дорог я не знаю. А если бы и знала — нас на первой же заставе сцапают. А, когда сцапают, что, думаешь, сделают? — Казнят. Габи кивает: — Казнят. Или… — она не говорит вслух о том, о чем знают оба: есть вещи похуже смерти. Фалько на всякий случай щупает свой лоб, проверяя, чистая ли кожа. Габи понижает голос до зловещего шепота: — Три буквы. FUG. Выжгут каленым железным — и ходи с этим. Живи. Ну уж нет! Мы попросим помощи — это не стыдно. — Помощи? У кого? Не ответив — лишь загадочно улыбнувшись, Габи отворачивается. Фалько следует за ней, видит, как ее узкие плечи расталкивают людей в толпе, от чего приходят в движение шейные позвонки, проступающие над краем великоватой туники, видит ее израненные частыми падениями на песок бедра, к которым так и липнут комары. Он вздыхает, на миг прикрыв глаза, и говорит ей в затылок: — Ты стала… рассудительной. Прямо как капитан Леви. — Не сравнивай меня с ним! — дернувшись, рявкает Габи, раздраженная. — Не нужно быть, как этот самый несносный элдиец, чтобы понимать: гордость попрать всяко лучше, чем статься мертвой. — Она отмахивается от Фалько тем же резким движением, которым отгоняет льнущих к потной коже насекомых. — Куда мы идем, ты спросил? — И вдруг ахает. В этом звуке узнается экспрессия той самой девочки, которая когда-то умела не бояться, не злиться и не думать о плохом, потому что мир слишком пестрый и интересный, чтобы тратить время на это. — О! Смотри! Им встречается лавка ювелира с ожерельями и перстнями. Бесцеремонно втиснувшись между покупателями, Габи наваливается на прилавок животом, склоняется над ним в тщетной попытке надышаться этим блеском; зрачки бегают — она рассматривает украшения с жадностью, с какой голодные смотрят на хлеб, когда несколько дней во рту не было ничего, кроме воды и собственной слюны. Солнце светит на золотые браслеты в форме змей — блики от них пляшут на ее загорелом лице. В округлившихся глазах отражаются кольца-печатки со вставками из голубой стекловидной пасты в окружении сапфиров. А вон — великолепное ожерелье с жемчугом и изумрудами! Все это — атрибуты состоятельных элдиек. Не для черни. Габи тянет руку. Пальцы у нее не слишком чистые, под ногтями полумесяцами чернеет грязь, въевшаяся так, что не берет ни песок, ни уксус. Она хватает приглянувшиеся серьги в форме весов, где вместо чашек покачиваются небольшие белые жемчужины, подносит к ушам и поворачивается к Фалько, тряхнув мягкими, с рыжеватым отливом волосами. Жемчуг трется о щеку. — Пошли бы мне? — Пошли бы, — отвечает Фалько, несколько обескураженный широкой улыбкой на ее губах, в последнее время все чаще являющих собой лишь складку над подбородком. Габи издает звук удовольствия — что-то среднее между мурлыканьем и смехом. Кладет серьги обратно, не спрашивая о цене — ни к чему — и не вслушиваясь в увещевания торговца, уже начавшего тираду о чистоте золота и тонкости работы. — А эти… — Она взвешивает в ладони другие серьги, напоминающие две большие виноградины из аметиста. — Для Микасы. — Тут же подхватывает и привлекшее ее внимание ожерелье — ободок, с которого свисают сотни гроздьев из маленьких золотых шариков. Они чарующе звенят, задевая друг друга. — Почему-то думаю, что ей бы пошло жить где-то рядом с виноградниками. Фалько удивляется тому, как нежно звучит ее голос, когда она произносит имя Микасы. Удивляется выбору драгоценных камней, а не железа, этому ее «виноградники», а не «лудус». «Жить», а не «выживать». От размышлений отвлекает знакомый аромат, не приятный, но и не отталкивающий. Ладан. Габи чувствует его тоже — аж раздуваются ноздри, ширятся зрачки. Побросав украшения на прилавок, она устремляется к его источнику. Фалько — за ней. Посреди площади — мраморный алтарь; цельный блок, украшенный искусной резьбой и гирляндами живых цветов, со следами свершившегося обряда: капли крови, жаровня с гаснущими головешками и дымок над обугленными остатками пищи, — приношения богу. Сразу за ним высится тяжелый, безмерно внушительный храм классической формы, с крышей и колоннадой из розового гранита, окружающей целлу. Габи взлетает по ступеням — быстро, ловко. Фалько не отстает, но идет медленнее, с оглядкой. В Элдии в святая святых, где стоит статуя божества, заходить могут только священнослужители, верующие должны оставаться снаружи; общественные богослужения проводятся на алтаре за пределами храма. Габи, может, не знает об этом… Или знает — и все равно идет. Запах ладана все сильнее — он ведет Габи к приоткрытой двери, подобный эфиру, самому чистому, лучезарному. Она с безупречным послушанием следует за ним, как завороженная, — к месту обитания богов. Подойдя вплотную, заглядывает в щель между двумя створками. Сперва в полумраке трудно что-то различить. Глаза привыкают медленно, гудят от напряжения. И вот из глубины целлы проступает силуэт — в слабом свете ламп вырисовываются широкие плечи, мускулистый торс с выпуклой грудью, крутые изгибы бедер. Почти Геракл, каким его изображают в марлийских мифах. Статуя из позолоченной бронзы. Статуя Марса. — Габи. Она не отзывается, стоит, вцепившись пальцами в край дверной створки, вся напряженная, дышит прерывисто, жарко, ртом. Фалько становится рядом, заглядывает ей в лицо, окаменевшее в выражение нездоровой одухотворенности. Он знает это выражение, и оно у Габи еще, можно сказать, спокойное, мирное — это только начало. Жреческий экстаз, когда он достигает апогея, своей откровенностью неизбежно вводит в ступор тех, кто рядом, вызывает клокотание в груди, в животе, ниже. — Твой бог — там, за морем, Габи, — звучит как извинение. — А это Марс. Чужой бог. Имя другое, другие обычаи. Уместно ли… смотреть так? — Есть только один бог войны, Фалько, — с неоспоримой убежденностью сухо констатирует та. — Арес, Марс, Сет — называй как хочешь. Ему все равно, на каком языке его просят. Ему важно, кто! — Мелко дрожа от предвкушения, она решительным кивком соглашается с собственной верой и намерением, которое из нее следует. — Я войду. Встану на колени перед статуей. Вознесу мольбу и попрошу защиты. И он даст! Потому что я его жрица, самая верная из всех! Шаг — и тень целлы накрывает ее целиком, пряча от солнца, от улицы, от Фалько. Строгий оклик служителя культа Марса настигает их, как удар плетью несносных рабов. — Пошли вон! Вон! Габи не успевает перенести вес тела за порог — чужие пальцы вдавливаются и грубо выталкивают прочь. Дверь резко захлопывается, и напоследок их, точно в насмешку, обдает насыщенным ароматом ладана, дыхнувшим в лица из щелей. Габи не шевелится. Спина прямая, плечи развернуты, но лицо… Глубочайшее недоумение мешается с уязвленностью такой остроты, будто при всех с нее была сорвана одежда. Фалько тянется коснуться ее локтя, но отдергивает руку, когда по ушам больно бьет ее выкрик: — Нельзя?! — выдыхает она и аж усмехается, пораженная чудовищностью этого немыслимого запрета. — В храм — нельзя?! Кто такой этот бритоголовый, чтобы выгонять меня? Я — жрица! Зачатая в Аресовом храме и в нем же взращенная! Преданная ему одному! Не совладав со слюной, она захлебывается, закашливается — лицо идет пятнами, но спина не гнется. — В Марлии… — сорванный голос подскакивает. Она даже не пытается говорить спокойно. Прохожие на площади замедляют шаг, поворачивают головы. Габи видит, как на нее смотрят, и распаляется еще пуще. — В Марлии в храм Ареса вхож любой! Можно падать к его ногам и целовать их! Можно дышать с ним, ты понимаешь?! Дышать — с богом! — Габи, тише… — шепчет Фалько. — Ты безумна. — Я верна! — выкрикивает Габи. Ее глаза, бешено мечущиеся, занимают половину лица, дикие и какие-то надрывно-счастливые. Зрачки расширены, губы дрожат. — У нас ему приносят в жертву быков. Сотни быков! Им перерезают глотки прямо на алтаре, и кровь льется, льется, льется! — Габи распростирает руки, подставляя лицо и грудь солнцу так, будто на нее брызгает и обжигает не солнечный свет, а те самые алые потоки. — Мы стоим по щиколотки в этой крови и молимся! И бог слышит! Он любит это! Он смотрит и принимает, потому что он любит кровь! Любит марлийцев! — Слюна блестит в уголке рта. Узкая грудь под взмокшей туникой ходит ходуном — ни стеснения, ни пощады к себе. — А что здесь? — Лицо Габи искажается оскорбительным презрением. — Что приносят богу войны здесь?! Хлеб и сыр! Жратву — как свинье в корыто! Огрызки! Объедки! Драгоценности — где? Где монеты? Где произведения искусства? Бог войны покарает вас, элдийцы! Молитесь! Молитесь о его милости! Габи смеется. Смех выходит рваными выдохами, неотличимый от плача. Фалько стоит рядом, не зная, куда деться. Ему страшно. Ему стыдно. И стыдно еще больше за то, что стыдно. Люди на площади откровенно пялятся, перешептываются. Он молчит. Любое слово сейчас — как движение на осыпающемся склоне. Одно, неправильное, — и земля выскользнет из-под ног обоих. — Тогда я стану молиться прямо здесь! — с вызовом восклицает Габи и падает на колени с такой отчаянной резкостью, что они с влажным стуком разбиваются о ступени. И тараторит в неистовстве, задрав голову: — Аресу, сыну верховного бога Зевса и царицы богов Геры, ненасытному разрушителю в крови по колено, в пепле по локоть, не нужны эти ваши храмы, статуи и ваши подачки! Ему не нужны молитвы элдийцев! Жуя щеки изнутри, Фалько топчется в паре шагов от нее, взгляд бегает по лицам в толпе, обращенным к ним, по равнодушному небу, по дверям храма. Беда! — А меня мой бог примет всегда! Всю! Ты слышишь?! Я твоя! Твоя… — Довольно. Тяжелая рука ложится на плечо Габи. Злоба искажает ее черты. Рывком, вся напрягшись, она вскидывает голову, готовая ударить, разорвать, и… вмиг низвергнутая пронзительным изумлением до состояния перепуганного ребенка, мучительно стонет, глядя во все глаза на до боли знакомое лицо. — Райнер… Под одобрительный гул толпы Габи рассматривает родные черты не в силах поверить… Нет, вера как раз таки есть — крепнет даже: молитвы были услышаны! Затем взгляд опускается ниже, и она видит доспехи, не марлийские, видит пурпурный плащ, перехваченный брошью. Мирная тишина вокруг вдруг обретает смысл: люди больше не глазеют и не шипят, как змеи, потому что проблему с попрекающей правила рабыней взялся решить человек, одно присутствие которого заставляет их отводить глаза. — Преторианец? — выдыхает она, озвучивая свое потрясение. Габи тяжело поднимается со сбитых колен и отшатывается — не в отвращении, а в чистом изумлении. — Потом, — сухо отрезает Райнер. Он крепко берет ее за локоть и неотвратимо, без права на сопротивление ведет в тень ниши за колонной, где всяко меньше любопытных глаз и ушей. Габи семенит за его большими шагами и, не умолкая, сыплет вопросами, неотрывно глядя на него снизу вверх, будто стоит моргнуть — видение исчезнет. Остановившись, Райнер поворачивается к ней, и что-то странное происходит с его лицом. Габи не узнает это выражение. Мышцы, годами державшие черты в узде, отпускают, и сквозь трещины в броне привычной суровости проступает облегчение. Он дергает ее на себя, вжимает лицом в торт, и девичья щека ложится на холодную бронзу. Ладонь давит на затылок — держит. — Жива. Габи наконец улыбается: — Конечно, жива! — бравирует она. — Побита немного, но жива. — Она отодвигает лицо от рельефного доспеха, смотрит вверх. Слова льются горячим потомком: — Райнер, брат, мы отправились за тобой, как только твоя матушка сказала, что ты оставил командование армией и направился в Элдию. Один! Я что только не думала: может, какая-то разведывательная операция, тайное поручение, может. Но ты бы не оставил своих людей — я тебя знаю! Знаю как полководца и как человека. — Габи продолжает громче, быстрее. С гордостью. — Я молилась богу войны каждый день! Спрашивала. И он ответил! Райнер аж закатывает глаза. — Дал знаки, указал направление, и я отправилась в эту уродливую страну. Тут разузнала, что некто, похожий на тебя, был препровожден в столичный лудус в качестве пленника — и я позволила этим тварям схватить меня. Я вытерпела все, чтобы очутиться там, но… Райнер мог бы счесть эту историю невероятной, но знает Габи слишком хорошо: ее преданность принципам и богу войны, ее безумную самоотверженность, граничащую с самоубийством. Качая головой, он собирается закатить глаза и упирается взглядом в лицо, которое никак не должен был увидеть сейчас перед собой. Абсруд… — Фалько Грайс, — произносит он, не дыша, и решительно отстраняет Габи, чтобы со всеми почтением совершить поклон: голову — вниз, корпус согнут, рука на груди. По всем правилам. По привычке. Распрямляется, и только сейчас позволяет более чем обусловленной панике застучать в висках: — Брат царя Кольта — здесь? В Элдии?! Райнер не находит слов. Младший брат басилевса влиятельнейшего полиса Марлии с самой мощной военной системой, мальчик, которого растят стратегом и оратором, будущим лидером, — на соломе в грязи лудуса. Бесправный раб. Это… крах. До уродливого будущего Эрена ни марлийцы, ни элдийцы попросту не доживут, если в Либерио узнают, как заклятые враги обошлись с ним. Кольт обрушит на Элдию всю военную мощь объединенных сил полисов, чтобы стереть саму память о нанесенном оскорблении правящей семье. А ведь здесь Габи… — Не надо поклонов! — спешит остановить Фалько, всплеснув руками. — Уважаемый полемарх, я здесь не… Не как одна из важнейших политических фигур — в дешевой тунике и рваных сандалиях? Это ясно и без объяснений. Райнер подступает на шаг, пугающе сосредоточенный, однако Фалько не отступает, не опускает ни голову, ни даже взгляд — жесткость, выдающая происхождение. — Габи не виновата, — он начинает с защиты ее, а не себя. — Я вызвался отправиться с ней, невзирая на увещевания и доводы рассудка. Поступил опрометчиво, признаю. Но по совести. В одиночку, без средств к существованию проделать такой путь ей было бы не под силу. — Он все же отводит глаза, чтобы мельком глянуть на выражение лица Габи и находит ее посерьезневшей. — Знаю, мог остановить… Приказать ей или солдатам. Но не стал. Нежное создание, чтоб его. Райнер не без причин предполагает, что юный Грайс наверняка сознавал степень риска для себя, династии, для всей страны — и все равно выбрал потворствовать потребности Габи Браун — эталонной жрицы бога войны — к действию, к сражению. Вот уж воистину ревностные последователи Ареса, дети своей родины. Отчего же тогда тому, кто является воплощением этого самого бога, отнюдь не радостно? Отчего челюсти хрустят, сжимаясь? — Как прикажете вернуть вас в Марлию? — вопрос риторический, Райнер задает его самому положению вещей. После спровоцированного Зиком Йегером нападения титанов на столицу границы охраняются так, что даже плащ преторианца не выпустит его за пределы империи с двумя марлийскими рабами. Вопросы, расследование — конец для Габи и Фалько. Выкупить их и запросить дипломатическую поддержку? И пусть Элдия горит... Да кто ж ему позволит? Свобода, дарованная советником, — что короткий поводок. Не исключено, что элдийские крысы прямо сейчас докладывают тому, кто «гостит» в империи; не говоря уже о том, что проклятый звук из глотки Йегера в любой момент может сделать бога войны немыслимым уродом. Смертным немыслимым уродом. Впрочем, вариантов еще целое множество, легальных и не очень, — обнадеживающе, если бы не… Эрен. Сдернуть его с насиженного места где-то в столице сейчас чревато гибелью целого мира. Что ж, говнюк добился своего: мыслить мелко — лишь о своей стране — Райнеру теперь уж никак. Он проводит ладонью по лицу, надавливай пальцами на веки, под которыми вновь и вновь пятнами и вспышками рисуется картина предопределенного будущего. Нити, немыслимой сетью оплетающие весь мир, все живое в нем, сходящиеся в одной точке — в подобии тела, растерзанного от кожи до мяса, до нервов, до структур столь глубинных, что их не назвать иначе как душой. И абсолютный контроль. Не принадлежащий более никому их живущих. Мурашки приподнимают волоски на руках и ногах, над шеей. Холодно. Райнер ведет плечами и спешит взять себя в руки, пока смятение незаметно, сконцентрировавшись на настоящем: солнце над Элдией, храм Марса, два ребенка, с которыми надо что-то делать. — Я забираю вас, — говорит он и уже разворачивается, чтобы вести за собой. Забрать — заберет, а разбираться с осложнениями будет при их наступлении. — Нельзя, — тихий голос Фалько останавливает его. В устах юнца, одетого в рвань, это хлесткое слово звучит нелепо и одновременно весомо. — Я уверен, вы знаете элдийские законы не хуже меня. Каждый раб здесь — собственность. Ценная. Учтенная. Если мы не вернемся к хозяину, если пропадем — нас станут искать целенаправленно. И найдут быстрее, чем вы успеете придумать, куда нас деть. А тогда... тогда вскроется все: кто я, кто она, кто вы. Вы знаете, чем это может кончиться. Кровью — в любом случае, к сожалению. Райнер не перебивает, слушает по-солдатски внимательно. И, пусть нутро жаждет простых действий, ведущих к разрушениям, — головой он понимает, что суждения Фалько по-своему обоснованны и оттого убедительны. — В лудусе мы никто, — с расстановкой продолжает тот. — Два раба среди сотни. Никто и знать-то не хочет, кто мы такие, покуда деремся и не создаем проблем. Это лучшая маскировка, какая только может быть в нынешних обстоятельствах. Вы сами это понимаете. Габи подается к нему, но сдержанным жестом Фалько не дает ей заговорить. — Помимо прочего, ланиста Армин видится мне неплохим человеком. — Армин Арлерт? — уточняет Райнер и, прикинув что-то в уме, хмыкает на выдохе, точь-в-точь как Габи. — Оставьте нас, полемарх. На время, необходимое для того, чтобы найти самый безопасный для всех выход из сложившейся ситуации. Райнер мог бы возразить. Должен бы, по правде. Лудус не убежище, а место казни. И все же... Фалько прав. Рискованная логика истинного марлийца, вывернутая наизнанку: бесстрашно броситься в пасть ко врагу и считать это лучшей защитой. Он взглядывает на Габи, ожидая протеста, криков. Но та молчит, поникнув, — значит, даже она понимает. Последующие слова Райнер выговаривает через силу, сквозь далекий грохот злости: — Слушайте внимательно, юный Гераклид: если Армин вздумает подвергнуть вас опасности или хоть как навредит, пусть ненамеренно, передайте ему, что он задолжал мне за жизнь друга. — А когда обида, обусловленная их природой, которую бог солнечного света, гармонии и разума использовал самым отвратительным образом, он добавляет тише: — А лучше — держитесь подальше. — Я прослежу! — с жаром встревает Габи. — Даже несвежего хлеба надкусить не дам! На то воля Ареса, брат. Посуди сам: бог войны ниспослал нам возможность встретить друг друга у стен его храма. Я не подведу ни тебя, ни его! Буду бороться! — Она смотрит на него своими глазами цвета сухой земли и… понятия не имеет, что Арес взирает на нее прямо сейчас и сердце его сжимается от тревоги. О, великий Зевс… — Будьте осторожнее.***
Сосуд. Так он сказал про нее. Слово, случайно сорвавшееся с уст отца, — теперь кажется, что оно подходит даже слишком. Она треснула. Не разбилась — именно треснула. Трещина ползет, тонкая, как нить, от горла, что, сжавшись, не дало возразить, до самого низа. А из треснувшего сосуда… течет. Будет течь, пока он не опустеет. Или пока не заменят. Перед глазами меркнет каждый раз, когда Криста ощущает внутри себя движение. Невыносимо медленное, ритмичное. Пальцы, сухие и холодные, скользят, надавливают, особенно мучительно описывают круги — аж тяжелеет внизу живота, тянет тупой болью. Прикосновение. И снова прикосновение. Еще одно. Выше. Ниже. Снаружи. Глубоко-глубоко. Она не успевает дышать между ними. Легкие отказываются работать в этой духоте, давящей так, что горит лицо, покалывает лоб. Где-то за окном, откуда немилосердный дневной свет освещает ее позор, поют птицы, журчит вода, гудят голоса служанок, стражников — или просто кажется, потому что мозг не может принять, что единственный настоящий звук здесь — бесстыдное трение кожи о кожу. Криста не кричит. Она держит рот закрытым. Губы — синие, стиснутые зубы скрежещут, соскребая друг о друга эмаль. Лишь иногда, когда слишком — слишком быстро, слишком сильно — из груди, расцарапывая воспаленную натужным молчание трахею, выскальзывает шершавый стон; с ним выходит воздух, держать который больше нет сил. Пальцы одной руки сминают подушки под головой, путаясь в волосах, — держат крепко и не отпускают, потому что иначе, кажется, она рухнет в бездну. Другая мечется по лицу: ложится на лоб, когда спазм распирает черепную коробку, зажимает рот, когда подступает тошнота. Стыдно. Боги, как же стыдно. Стыд жжет щеки, грудь, выдавливает из пор холодную испарину. Она не смотрит на них. А они смотрят на нее. — Мой брат не дурак, — говорит Зик, оглаживая аккуратную бороду. После случившегося несколько дней назад весь — олицетворение безупречности, аристократической утонченности. — Сделал все быстро, чисто, с впечатляющей бережностью, я бы сказал. С ее согласия, опять же, — или хотя бы без сопротивления. Недовольство на его лице перемежается с глухим восхищением: не ожидал от вечно юного и оттого порывистого Эрена такой хладнокровной деликатности. Много же столетий ему понадобилось, чтобы вырасти. Щуря замутненные раздумьями глаза, Род Рейсс смотрит на Кристу: на ее разведенные колени под сбившимся от телодвижений покрывалом, на то, как втягивается живот и идет складками тонкая ткань платья при каждом толчке. На его мрачном лице ни стыда, ни боли. Вообще ничего. Процесс, который он наблюдает, даже интереса как такового не вызывает — только мысли, одна тяжелее другой. Сотни лет планирования, сотни лет усилий, тысячи вспоротых животов его сожранных собственными детьми любовниц и уродливых младенцев, выталкиваемых на арену для смерти хоть сколько-нибудь достойной божественной крови — теперь все это стремительно утекает сквозь пальцы. Буквально. — Долго еще, Елена? Жрица-весталка с короткой стрижкой и пустыми глазами, расположившись на краю ложа, делающая ровно то, что приказано, проворачивает пальцы, ловит непроизвольный спазм мышц и, пораздумав, качает головой: — Полагаю, нет. Последующее поступательно движение, болезненное, заставляет Кристу оторвать ягодицы от ложа, приподнявшись на пятках; под ней расползается липкое пятно. Елена выжидает, пока ее тело не опускается обратно, и продолжает. — Расслабься, дочь, — велит он. Дочь. Она дочь. Он отец. И он смотрит, как пальцы жрицы доводят ее тело до ощущений, которых Криста никогда не испытывала. Осознание чудовищности своего положения бьет с такой силой, что слезы раздирают глаза. Она зажмуривается до стреляющей боли в веках. Отвлекается на это единственное позволенное ей телодвижение и… распирающее давление в паху отпускает — но почти сразу возвращается, пусть чуть слабее, начинает набухать. Медленно, понемногу. Скрестив руки, Зик следит за ритмом: как часто вздрагивают бледные бедра, как дергается горло, как трепещет складка на переносице — сейчас, сейчас, сейчас. Он знает эти признаки лучше любого опытного любовника. Потому что любовник ищет удовольствия — Зик ищет момент. Момент, когда из зазора, подобному зазору между створками дверей, хлынет прошлое мира. Пока — по капле. Но капли сливаются в ручьи. Ручьи — в реки. — Она молода, — менторски произносит он. — Только-только начинает понимать, что к чему в ее теле. Опьяненная новизной, захочет повторения. Сначала — любопытство. Потом — привычка. Наконец — потребность. Такова природа человека, коим она все же является: тяготение к удовлетворению, в основе которого — неосознанное стремление к размножению, к выживанию в самом его глобальном понимание. Вот что в самом деле отличает людей от богов — формы инстинктов. И цели. — Зик поджимает губы, в корне недовольный не столь давно пришедшей ему на ум гипотезой, подтверждения или опровержения которой они ждут прямо сейчас. — И все же она богиня… Всякий раз, когда ее тело откликается на исключительно человеческое желание, божественность противодействует. Однако целостности больше нет — все то, что мы так истово хранили, выплескивается. Сочится вовне неконтролируемо. Память возвращается к людям, сила — к богам. Важно понять механизм, чтобы… Пальцы Елены меняют угол — Криста ахает прежде, чем успевает зажать рот ладонью. Все слышали… Страх обдает холодом — и очередная волна, схлынув, откатывается, оставляя после себя только лихорадку и отвращение. Движения под покрывалом тем не менее не прекращаются — им нужно что-то, чего она не может дать. Не знает как. Хлюпает. — Медленнее, Елена. Ей больно. Та кивает и послушно исполняет. Замедляется — что хуже. Потому что медленнее — значит, дольше. Что-то, растущее пугающе неумолимо, пульсирует в тазу, давит на кости, на органы, на какие-то потаенные уголки. Липкие складки саднят, натертые, воспаленные; каждое прикосновение отзывается уколами тысячи игл. Криста хочет закричать о том, что ей нужно помочиться. Хочется потерять сознание — и пусть все случится само собой, без нее. А лучше всего — умереть. — Что с ее кровью? — требует ответа Род Рейсс. — Ханджи, — подстегивает Зик. Та дергается, встрепенувшись. Ловит себя на том, что, глядя на Кристу, сдирала заусенцы до мяса, чтобы чувствовать хоть что-то, кроме тяжести в груди. Пальцы липкие от крови. Она старается удержать лицо, будучи уверенной: выглядит позеленевшей, мышцы у глаза сокращаются, выдавая нервозность. К счастью, ни советник, ни император не смотрят на нее. Хотя, по правде, может, было бы правильнее отвлечь их и дать Кристе хотя бы пару мгновений в относительном одиночестве. — По моим подсчетам, до начала нового цикла менее половины месяца, — чеканит она, прочистив горло от хрипа. — Как только начнется кровотечение, я смогу провести исследование влияния крови на титанах. Что касается запасов — свойства крови, собранной нами ранее, до дефлорации, неизменны. Однако, как вы несомненно понимаете, уважаемые: они конечны. Если теория великого понтифика подтвердится и мы утратим источник, связующий божественное и человеческое… — Продажа солдат в качестве оружия станет проблемой, — обрубает Род Рейсс. Его мысли — об империи, как и подобает императору. — Если наша армия полубогов станет активом ограниченным, о торговле придется забыть: растрачивать ценнейший ресурс империи нецелесообразно из соображений безопасности в первую очередь. Однако высокопоставленные представители прочих государств уже приглашены на аукцион… — Повысим стоимость первой партии и закроем торги, — отмахивается Зик. — Сейчас важнее другое. Двери и пороги, Род! — исчерпывающе, однако понимают сей эвфемизм только двое. Небрежным взмахом руки он указывает на корчащуюся Кристу. — Мы не сможем запретить ей трогать себя, не сможем запретить влюбляться и любить или в распутстве отдаваться мужчинам без разбора. В сим возрасте угнетение порождает противление, уж поверь. Но можем сделать то, чего, по-видимому, намеренно не сделал Эрен: подавить само желание, способность к влечению. — Он переводит взгляд. — Ханджи Зоэ, вы сведущи во всевозможных травах, мазях и отварах — решение этой задачи на вас. Та бесстрастно кивает. Обещание не подвести империю остается неозвученным. Она взглядывает на Кристу, мечущуюся по постели, закрыв лицо руками. Под ней уже мокро — это пот, червями ползущий по раскрасневшейся коже. «Бедная девочка», — думает Ханджи. Не о Кристе. О той, которой пришлось стать великой весталкой, чтобы смотреть на чужое страдание и молчать ради… прогресса? Она думала, что знает ему цену. Она не знает ничего. И в этом ужасающем невежестве есть нечто по-своему прекрасное, потому что знаний не бывает в достатке никогда. Криста искренне не понимает, почему все они говорят об этом так легко, при ней. То, что она не воспротивилась воле отца и советника Зика, прежде чем легла на это проклятое ложе, вовсе не означает, что она безропотно согласится отказаться от способности чувствовать все то, что дано чувствовать другим… Значит. Она мысленно выносит приговор самой себе — и горько так, что она попросту не может больше думать хоть о чем-то. — Скоро, — констатирует Елена. Ее движения не становятся быстрее — становятся… точнее. Она находит сплетение нервов внутри, от прикосновения к которым по мокрым от пота бедрам Кристы бежит неконтролируемая дрожь, а внутри боль сплавляется с каким-то огромным, жутким чувством. Мышцы внутри болят от напряжения. — Не останавливайся, — командует Зик. Мужчины. Они не хотят ее, как могли бы хотеть мужчины. Хистория Рейсс для них не девушка на пике экстаза — инструмент. Неужели все боги лишь… рабы? Мольбы требуют исполнения, сила влечет за собой использование. Утилитарность, не имеющая ни моральных, ни физических границ. Дрожь. Где-то внутри, неостановимо расползающаяся от паховых складок к коленям, по голеням — к поджимающимся пальцам ног. Криста не дышит, не моргает, непроизвольно скулит разве что, парализованная спазмом. Пялится в потолок, претерпевая рывками дергающий ее тело страх. Или это не страх вовсе… Слезы все же прорываются следом за лихорадочным вдохом. — Чувствуешь? — спрашивает Зик. Мрачнея, Род Рейсс кивает. Сотни лет усилий… План Зика Йегера, когда тот впервые явился к нему, не был безупречен, но и безнадежным не был тоже: сотворение сосуда для прошлого, по замыслу самого мироздания скрупулезно хранимого богом времени, структуры и строгой дисциплины — Сатурн в Элдии, Кронос в Марлии, бесчисленное множество имен по всему миру во все времена. Так было всегда. И вот — рождение Эрена. Опухоль плоти бытия, предопределяющая неизбежное будущее. Коли так, Хистории предначертано было стать новым началом, искрой жизни в выжженном взрывом небывалой силы пространстве. Что ж, ныне ни к месту об этом… Покуда все шло по плану Зика, без прошлого пути сквозь реальности были закрыты для Эрена, бога переходов. Застрявший, совсем один, уязвимый к тому же — возможность не для отсрочки, а для уничтожения. Спасение, пусть одной, но целой Вселенной — разве мало? Все тяготеющее к жизни согласится: достаточно. Но теперь — вот они, первые зазоры, небольшие щели, сквозь которые божественным нутром ощущаются сквозняки небытия, что гуляют между было, есть и будет. Без них он всезнающий. С ними — всесильный. Пальцы Елены выскальзывают легко. Криста не двигается. Лежит с раздвинутыми ногами, с задранной туникой, с холодными каплями, сочащимися между ягодицами, не успев понять ни телом, ни разумом, что все кончилось. Откуда-то со стороны видит, как съехавшее покрывало накрывает ее ноги. Слышит, как, продолжая разговаривать, наблюдатели уходят. Криста остается одна. Несколько ударов сердца — абсолютная тишина. И пустота. Она поворачивается на бок. Все еще чувствует себя неприлично мокрой, в области промежности скользко и горячо — зажмурившись от стыда, Криста неуклюжими телодвижениями просовывает ткань между ног, неловко елозит, чтобы вытереться. Подтянув колени к груди, сжимается в маленький, твердый сгусток тошнотворной обиды и острой боли. «Это случилось», — мысленно говорит она себе. И это ужасно.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!