IV • IV
15 мая 2026, 15:08 Открывается дверь. За ней — большой двор, окруженный колоннами из желтого мрамора. Почти все пространство занято большим квадратным бассейном, в центре которого бьет фонтан — капли, рассыпаясь брызгами, падают на выложенный вровень с поверхностью воды мраморный лабиринт вокруг, предназначенный для игр. Сейчас — тихо, и слышно только журчание воды.
Сейчас Криста в Domus Augustana — жилой части дворца. Она проходит сквозь залы с высокими потолками, где в полной тишине ее множащиеся гулким эхом шаги звучат непочтительно громко — приходится ступать тише, еще смиреннее, словно само великолепие напоминает, где ее место. На пути ей встречается необыкновенное собрание бюстов, мраморных изваяний и ввезенных из Марлии статуй. Лица богов, императоров, выдающихся полководцев следят за ней. Идеальные. Потому что выдуманные. Поразительно, какой убедительной может быть история, рассказанная тем, кому нельзя и нечем возразить.
Открывается еще одна дверь, и Кристу принимает под свои ветвистые своды сад. Она видит деревья, душистые кустарники, клумбы правильной формы, фонтаны с островками, на которых возведены миниатюрные копии храмов. Вокруг — двухуровневая колоннада. За садом ухаживают молчаливые рабы, ежедневно поддерживая полную чистоту, будто император вот-вот вздумает прогуляться, предаваясь размышлениям или праздной беседе с друзьями, с родными. Легко представить его с дочерью — в белом, смеющейся. Но все это остается лишь несбыточной мечтой, фантазией, тут же задавленной пустотой.
Криста не видит слуг: они — с инструментами, с тележками, — как и полагается, передвигаются по тоннелям, дабы не беспокоить благородных обитателей верхних этажей. В своем прежнем положении она незримо вносила вклад в соблюдение вычурного порядка тоже, следила, чтобы ни один лепесток свежесрезанных цветов в вазах, украшающих столы залов и комнат, не был смятым, подвянувшим. Заботилась о месте, ставшем ее склепом.
Имир не было во дворце нескольких дней — как нобилиссима своим присутствием при захоронении она воздавала последние почести павшим в кровопролитном сражении воинам Элдии на кладбище за чертой города. Криста слышала, оно разрослось так, что не видно края. Мол, справа и слева от дороги в высокой траве виднеются погребальные стелы, надгробные памятники, мавзолеи… Повсюду имена мертвецов, бюсты и статуи, сурово взирающие на живых. С укором. Будто проходишь сквозь строй покойников, и каждый из них спрашивает: «Ну а ты? Ты когда уже?»
— А вот и ты.
Голос у Имир низкий, без слащавости. Она с чинной неторопливостью встает с мраморной скамьи и сквозь колыхание ткани туники столь же неспешно идет навстречу. Криста все надеется и ждет, ждет до последнего, что внутри что-то отзовется — ну хоть что-то! Пусть бы хоть самый тихий отголосок радости… Но — глухо. Она смотрит на Имир и смутно припоминает, что в последний раз видела ее несколько лун назад. Видела умирающей на разбитых камнях, со страшными ожогами на липкой от жара коже. Теперь — вот она. Живая. Невредимая. Криста должна бы испытывать облегчение, мысленно благодаря богов. Должна… Однако вместо всего этого — все та же тяжесть, ровная, как надгробная плита без эпитафии. Ничто не становится как прежде.
Имир, как и подобает домине, изящна. Шелковая туника схвачена перекрестием поясов под грудью и на талии, золото сверкает в ушах, на запястьях, на пальцах; лицо тронуто краской: сурьма на веках, кармин на губах. Когда она приближается, Криста улавливает и пьяняще сладкий запах духов. Все это — атрибуты жизни, которой она не чувствует в себе совсем.
Она ждет объятий. Не знает, желает ли их, но ноги помнят, как подкашивались под весом чужого тела, спина помнит, как прогибалась, от напора — мышцы заранее напрягаются, вес на пятки. Имир, однако, останавливается в шаге от нее. Улыбается.
— Выглядишь паршиво, — замечает она. — А я слышала, ты неплохо провела время, пока отсутствовала.
— Откуда ты… — Криста замолкает, когда ее голос безвозвратно садится. В горле сухо. Неужели слуги уже шепчутся? Мусолят на своих грязных языках подробности того, что с ней сталось? Или — что хуже — сенаторы, патриции? Пережевывают ее имя за завтраками? Почему кому-то вообще есть до нее дело? За что?
Словно бы почувствовав ее смятение или попросту заприметив дрожь влаги за светлыми ресницами, Имир проявляет несвойственное ей великодушие, даже не вздохнув, как умеет только она — с осуждающей усталостью. Сократив расстояние, она берет Кристу под руку; пальцы у нее холодные, в теплом воздухе прямо ледяные даже. Она успокаивающе хлопает ее по костяшкам, расположив маленькую ладонь на сгибе своего локтя и увлекает в медленную прогулку по саду.
— Зик рассказал, — роняет она. — Он теперь вроде как доверяет мне. Во всяком случае, посвящает в некоторые свои тайны. Про все это… божественное. Ну ты знаешь. — Имир усмехается: — Я же, считай, из царства мертвых вернулась — не просто нобилиссима теперь, а нечто большее.
— Что? — голос Кристы все еще сам не свой.
— Долгая история. Просто прими: мы с тобой два прекраснейших цветка в его цветнике. Символично, что мы говорим об этом именно здесь, не правда ли? — Она обводит сад, свободной рукой плавно рисуя в воздухе широкую дугу. Гравий зычно хрустит под двумя парами ног. — А еще советнику, кажется, нравится, что я помню эту его чернявую подружку. Тебя тоже, кстати. Совсем маленькой, страшненькой такой — на его руках.
Криста хмурится, поднимая взгляд — он, несколько рассеянный от обилия мыслей, движется по каннелюрам, сверху донизу прочерчивающим могучие пилястры. До сего дня у нее не было возможности увидеться с Имир, расспросить, что стало с людьми после катастрофы на арене, что творилось на улицах столицы, когда титаны наводнили их. И что же было с самой Имир. Впрочем, она догадывается — и догадка ей не нравится: Имир, ее родная, ни в чем неповинная Имир, всю свою жизнь расплачивающаяся за неспособность Кристы быть Хисторией, теперь втянута в противостояние богов. Она хочет узнать все-все прямо сейчас, развернув Имир к себе и, глядя в глаза, потребовав понятной правды, но…
— Твои волосы… — выдыхает она, заметив.
Имир смеется, касаясь кончиков волос у самого лица, почти по-мальчишески коротких.
— Нравится? — она вертит головой, позволяя рассмотреть себя со всех сторон. — Думаю, глядя на меня, моду на короткие стрижки вскоре подхватят и аристократки, и простолюдинки. И так действительно удобнее.
Она успевает поймать взгляд Кристы, пока та смотрит в глаза, и в ее собственных, с расширившимися в предвкушении чужого страдания зрачками, разгорается огонь, предрекающий неминуемую боль. Имир входит в раж — сейчас ударит. Не рукой.
— Ну! Давай рассказывай! — требует с присущей ей дерзостью. — Кто это был и как все прошло?
В груди Кристы екает, сердце пропускает удар за ударом, и у нее аж белеет лицо. Имир остается немилосердной:
— Тот твой гладиатор, да? Леви Аккерман? И как он тебе? У него там все такое же маленькое, как его рост? Или ты не с ним? Слышала болтовню о некоем брате Зика... Он? Красавец? Тоже блондин или…
От удушья кругом голова. Криста помнит лицо Леви, помнит, как он кричал, умоляя ее остановиться; его голос, сорванный и оттого сиплый, совсем страшный, какой она никак не ожидала услышать. Он так кричал, а она не слушала… Полагала — нет, была уверена, — что знает, что правильно, что нет, и причиняла Леви боль вполне осознанно. Он, наверное, никогда не простит ей намеренного предательства. И самое поганое: так отчаянно хочется все изменить; повернуть время вспять… Какому богу вознести молитву, какому — сделать подношение, чтобы это стало возможно?
Голова полнится вопросами, и каждый из них — как нарывающая рана. Зачем она сделала то, что сделала? Так ли это было необходимо? Почему именно тогда, именно с Эреном? Не обманулась ли она? Впрочем, уж в одном он точно прав: ее отец — чудовище, несправедливый деспот, которому плевать на все, кроме собственных амбиций. Вот только Эрен возлагал на Кристу надежду как на соратника в борьбе за человечество, а она…
— Имир… — Криста закрывает глаза, остановившись. Воздух выходит рывками. Вдох. Длинный выдох. Вдох. Выдох. И еще раз — чтобы не закричать.
Имир наблюдает за ней, молчит какое-то время и констатирует чуть мягче, но без пощады:
— А ты, смотрю, совсем раскисла… Не понравилось, что ли? Ну так в первый раз всегда так. Со временем научишься не мучиться ни в процессе, ни после.
Стыд опаляет лицо еще до того, как Криста осмеливается заговорить:
— Они… То, что случилось потом. Во дворце. Советник сказал: это такой ритуал — я согласилась. И эта страшная женщина…
Имир издает восклицание, чем обрывает на полуслове выстраданную исповедь Кристы.
— Ритуалы-ритуалы-ритуалы... Воля богов. Долг крови. Что еще? — она выплевывает эти слова быстро, как косточки от оливок, — чтобы не подавиться. — Мужчины напридумывали столько красивых причин для оправдания своих низменных желаний. Эти-то… — мотнув головой, она указывает в сторону тронного зала. — У этих, конечно, цели высокие. Но суть одна: они у тебя между ног. Я слышала, им все покоя не дает твое… нутро. Так что привыкай. В нашем поганом мире женщин и без того не спрашивают, хотят ли они, а здесь, во дворце, даже хуже, чем среди бедняков. Знаешь, что большинство женщин умирает, не доживая и до тридцати? Все из-за родов. Я видела столько могил, читала столько надписей — покойники говорили со мной. — Взгляд Имир уходит вниз, под ноги, мутнеет, становится… странным. — Каждая плита — как голос из-под земли: причиной моей смерти стали роды и злая судьба; здесь покоится добрая мать, добрая жена, прожила двадцать два года. Одна сказала мне: «Судьба сулит многое многим, но никогда не держит слова. Живи день за днем, час за часом. Поскольку ничто не принадлежит нам».
Имир вяло встряхивает головой, возвращаясь неохотно. Смотрит яснее, но звучит все еще глухо, однако:
— Знаешь, что я думаю? Если отец когда-нибудь скажет мне, что в интересах государства я должна выйти замуж и нарожать наследников, я его убью.
— Имир…
— Шучу-шучу.
Но глаза ее не шутят. Не шутит голос.
Спину рассекает холодная капля пота, образовавшаяся между лопатками, падает с крестца на копчик — аж поджимаются ягодицы. Криста всегда знала Имир как девушку своевольную, резкую, с мнением слишком громким для той, кто обязана быть кроткой и удобной ради всеобщего обожания. Но это… Она говорит не со зла, ведь для ненависти у нее не было и нет причин. Напротив. Лицо Имир остается гладким, прямо светлым, пока она с каким-то нездоровым спокойствием рассуждает о смерти. Признаться, Кристе хочется отвести взгляд, но она не может, потому что перед ней стоит самый близкий человек — и она его не узнает.
От размышлений отвлекает звук хлопка в ладоши прямо перед лицом — от неожиданности Кристу передергивает.
— Слушай, давай повеселимся! — Имир продается вперед, к ней, в возбуждении наседая. — Хочешь, организую зрелище в Парадизе? Патриции все спорят, кто из них оплатит открытие и сделает его стоящим, но, если я вызовусь взять на себя расходы — кто воспротивится? Правда, придется обходиться без титанов — досадно. Но есть же львы, медведи. Мальчики из лудуса могут… поиграть с ними. Или… Как насчет инсценировки мифа об Орфее, который, тоскуя об умершей Эвридике, сумел своим пением укротить диких зверей? Никакого оружия — только гладиатор, обездвиженный цепями, и его голос против своры свирепых хищников. Или, скажем, миф о Прометее… О, придумала! Постановка о рождении минотавра. Есть какая-нибудь девочка среди гладиаторов, которая тебе не по душе? Она может «сыграть роль» Пасифаи, совокупляющейся с быком. Прямо на арене! Ты представь! Мы с тобой первыми прольем кровь — и не только кровь — на песок Парадиза. И как прольем!
Брови Кристы ползут вверх, утягивая за собой и верхние веки. Она чувствует, как холодеют ноги; становится кисло в пересохшем горле. Зрелища всегда отличались жестокостью — ничего удивительного; с пульвинара Имир наблюдала их со здравой долей цинизма, отрекшись и не тратя эмоциональные силы на то, что невозможно изменить. Но разве была в ней эта жажда крови? Скука — да. Равнодушие — да. Презрительное равнодушие к тем, кто не принадлежит ее кругу. Но не это! Не маниакальное вожделение чужой боли, смакуемое, как хорошее вино. Криста смотрит на нее и… не понимает: черты лица — те же, улыбка на тонких губах — знакомая до боли, но внутри что-то чужое.
— Нет! — выпаливает Криста. — Не надо смертей. Не для меня. Из-за меня и так…
Имир кривится: уголки губ опускаются, брови изгибаются, сойдясь на переносице, — выражение не то разочарования, не то и вовсе обиды. Это длится несколько мгновений, а затем складки разглаживаются.
— Тогда чего ты хочешь? — Она намеренно растягивает гласные, совершая чуть ли не насилие над словами. — Чем мне порадовать мою маленькую сентиментальную Хисторию?
От этого вопроса не то чтобы не по себе — невыносимо! От этой елейной интонации, с какой взрослые говорят с детьми, снизойдя до их каприз, или с умалишенными. Кристу в живот укалывает злость: это несправедливо! Настолько несправедливо, что хочется возразить. Раскрыть рот и вывалить все: что она не безумна, что не сломлена, ее не надо гладить по голове и развлекать. Но она молчит, потому что молчала и в более гнусных ситуациях, прикусывала язык до крови и глотала ее вместе с гордостью. Усилием воли Криста подавляет бунт, убеждая себя, что выбор проигнорировать чванливость — осознанный. Что так лучше. Нужно просто потерпеть, уступив место чужой воле. Опять потерпеть!
— Я хочу написать письмо. — Удивительно, что ее голос не дрожит. И тошно от того, что это удивительно. — Ты сможешь помочь мне передать его?
— Письмо? — фыркает Имир. И все же — после насмешки, после вздоха — обещает: — Помогу.
***
— Кажется, я влюбился… — объявляет Жан голосом человека, признающегося в том, что подхватил что-то, по смертности сравнимое с чумой, и вот они — первые неоспоримые симптомы. Выглядит соответсвенно: губы сухие — он все облизывает их, под глазами густеет синева. Конни давится вставшим поперек горла хлебом, крошки летят на стол. Он колотит себя кулаком по груди, багровеет, но сквозь кашель прорывается смех. — Опять, что ли? — выдавливает он, вытирая рот предплечьем. — Жан, клянусь яйцами Юпитера, ты влюбляешься чаще, чем меняешь набедренные повязки. Что ни месяц — новая баба в голове. — Иди ты! На этот раз все по-другому, — ворчит тот. Конни передразнивает, повторяя с той же трагической интонацией: — Все по-другому… Как же! Последней, с кем все по-другому, кто была? Та худосочная блондинка с императорской ложи? А теперь сама августа Имир, может? — Никакая не августа, — отрезает Жан. — Просто… лучшая женщина в мире. Над столом, точно гром, громыхает смех, басовитый, отдающийся вибрацией в досках. Насупившись, Жан демонстративно смахивает крошки с деревянной таблички перед собой, сегодня заменившей ему и миску с кашей, и чашу с вином, и, подперев щеку кулаком так, что сминается кожа на скуле, с силой трет пальцем по воску. Губы шевелятся, беззвучно катая во рту слова. Острый конец костяного стилуса зависает над последней нацарапанной строкой, дрожит, как копье перед решающим броском. Но бросок не случается. Трагичное завершение… Жан выплевывает ругательство, покривившись. За одним из столов в столовой лудуса — парой сколоченных досок на козлах — сугубо мужская компания. Кто-то чавкает, разевая рот, и видно, как язык ворочает прожевываемое. Кто-то тычет обслюнявленным пальцем в дно глиняной миски, собирая крошки, и отправляет в рот, смакует, причмокивая. Руки тянутся за лепешками, за амфорами с разбавленным вином, сталкиваются, беззлобно шлепают по запястьям. Слышны отрыжки, плевки — оливковые косточки градом сыпятся на пол. Разговоры — обрывками, резковатые после утренней тренировки на голодный желудок. Пахнет маслом, пряностями, несет чесноком из чьего-то рта, а под всем этим — кисловатая вонь мужского пота, еще не смытого после песка. Легионеры и гладиаторы вперемешку — в еще не высохших туниках, липнущих темными пятнами к лопаткам, друг от друга неотличимые. Леви сидит с ними за одним столом, игнорируя вызываемые теснотой неудобства: чей-то локоть то и дело упирается в бок, с другого кто-то дышит в ухо винным перегаром. Для взаимной неприязни нет причин: все они едят одно и то же, потеют одинаково, и смерть у них одна, всегда рядом, — быстрая, на арене или на поле боя. Взаимопонимание прямо-таки неизбежно. Леви не то чтобы рад, что парни со столь разными судьбами находят общие темы для разговоров и смеха, но то, что в лудусе они не конфликтуют, — неплохо, и это его отнюдь не огорчает. Впрочем, иллюзий он не питает: сегодня они хлопают друг друга по плечам, а завтра — приказ резать глотки. И кто тогда засомневается, а кто воткнет клинок без дрожи в руке... — А это у тебя что? — Конни подбородком указывает на письменные принадлежности. — Ты поэтом, что ли, заделался? — Вот то-то и оно! — сокрушается Жан, подняв припухшие веки; от недосыпа глаза красные. — На днях я проснулся с желанием писать стихи. Я и стихи, ты представляешь?! Заморочился, почитал поэтов, то, как они там пишут о любви, — и вот пытаюсь поймать марлийский гекзаметр. — Чего-чего поймать? — О, забудь! — растерев бледное лицо ладонями и простонав в них еще что-то невнятное, Жар роняет лоб на стол. Глухой стук головы о задрожавшее дерево всколыхивает волну сдавленных смешков: кто-то фыркает в кулак, обдавая костяшки слюной, кто-то зубоскалит смело. Оруо поучительно качает пальцем еще до того, как заговаривает. Он дожевывает боб, проглатывает и, причмокнув пару раз, раскрывает рот: — Единственное лекарство от любви, парень, — он языком выковыривает кожуру из зубов, сплевывает под ноги, — это хороший лупанарий. Две монеты — и твоя распрекрасная дева уже не прекраснее дырки в холщовом мешке. Звук, которым он обозначает подведение итога — самодовольное полухмыканье с прищелкиванием языком — остальные сопровождают смехом. Эрд качает головой, но уголки губ сами собой приподнимаются. Гюнтер же пару раз одобрительно кивает головой: — Давненько не выбирались, так-то. Можно и пожрать в какой-нибудь харчевне, а то в этом вашем лудусе мясо только на сатурналии, походу. — А на что их ланисте покупать мясо, покуда боев нет? — подмечает Эрд. — Но нам-то полагается. Конни оживляется. Положив локти на стол, подается вперед и обводит взглядом собравшихся; глаза блестят, по-взрослому голодные. Он прокашливается, чтобы басить весомее: — А идея-то неплохая. Сходим все вместе, а? Мне родные кое-каких монет сунули на дорогу до столицы — я пяток медяков сберег. — Согласен, — подхватывает Оруо. И тут же, не меняя тона: — Жан, ты только не берись шлюхам стихи читать: девок до слез доведешь, а им-то после тебя еще работать и работать. — До слез жалости, — уточняет кто-то. И снова смех, раскатистый, уже громче, грубее. Жан поднимает голову, в тенях под хмурыми бровями тлеет и обида, и отрезвляющее понимание, что он выставлен полным дураком — и, в общем-то, заслуженно. От этого не легче. — Не хочу я больше к шлюхам, — бубнит он. Оруо, ерзая, пододвигается ближе; голос падает до заговорщического полушепота, который, само собой, слышен всем за столом: — Жан, мальчик мой, вот тебе настоящая житейская мудрость — ты послушай сведущего. У мужиков оно, видишь ли, как: чем член тверже, тем сердце мягче. Так что ты с нами сходи, а потом посмотришь, нужны тебе эти… дактили твои. Кстати, — он жестом подзывает остальных ближе и продолжает вкрадчиво, убедившись, что все внимание — его, — слыхал, мужик один, из вольноотпущенников, за форумом держит заведение. Приличное. С чистокровными марлийками. Все грудастые, как на подбор, и сноровистые — горазды на выкрутасы всякие. Одна, говорят, языком эдакое выделывает… — В задницу марлиек, — обрывает Гюнтер. — После последней марлийки у меня член так зудел, что я чуть мошну не оторвал, расчесывая. — Парни! — рявкает Жан. — Я пытаюсь сочинить признание, а вы… А они снова ржут! Оруо пихает Конни локтем в бок — тот, гогоча, заваливается на Эрда, плечом в плечо; вино из чаш выплескивается на стол. И уже не разобрать, кто хохочет громче, кто охает от колик в животе, чьи ладони и кулаки бьют по засаленным доскам сверху, а колени — снизу. Леви ловко ловит подпрыгнувшую чашу с водой, невозмутимо делает глоток. — Эй, марлиец! Фалько! — сквозь смех зовет Оруо, вытягивая шею. — А ты с нами? Фалько сидит с краю, ест быстро, почти не жуя, — глотает кусками, чтобы поскорее управиться. Лицо еще по-детски мягкое, с первым робким пушком над верхней губой; уши горят, краснота разливается по щекам, по шее, ныряет под тунику — спускается туда, где быстро-быстро и постыдно громко колотится сердце. Во рту сухо. Он облизывает губы, но не чувствует ни их, ни языка — будто чужие. — Тебе-то сколько уже? Лет шестнадцать есть? — Оруо щурится, с бестолковой внимательностью вглядываясь в округлые черты. — В твои годы я уже вовсю… Гюнтер, подтверди-ка! — Вранье. В твои годы он дрочил на фрески в термах и все думал, как бы ухитриться пощупать сиськи статуи Венеры. Взрыв хохота. Фалько пытается хотя бы улыбнуться тоже — не получается: уголки губ дергаются, но дрожащая линия не гнется; зубы стиснуты. Член, предательски распухший с первых же слов о лупанарии, цепляется за шерстяную ткань туники — он молится всем марлийским и элдийским богам, чтобы никто не заметил. Оруо наскоро отмахивается от правды, выругавшись, и, не отрывая ягодиц от скамьи, наваливается на стол, чтобы придвинуться к тому и начать допрос: — Скажи-ка, юный гражданин Марлии, а ну а волосы-то у тебя там хоть проросли? Если да — пора! Природа решила, что тебе нужна баба, — нечего яйца мариновать, как некоторые. — Косой взгляд, на который Жан отвечает весьма красноречивым жестом. Хохотнув, Оруо продолжает: — Тем более у нас тут, в Элдии то бишь, девки получше ваших будут. — Неправда, — несмело возражает Фалько. Голос тоненький, совсем неубедительный. Он случайно встречается с острым взглядом Леви, сидящего напротив, — и тут же, как провинившийся, роняет глаза в миску. Кажется, будто Леви видит все: как он трет вспотевшие ладони о колени, взгляд, ненамеренно, мельком брошенный в сторону стола, за которым завтракает Габи, и трусливое желание провалиться сквозь землю. — Решено! — Оруо с недвусмысленной выразительностью ударяет кулаком по столу. — Сегодня делаем тебя мужиком! — Он садится ровно, расправляет плечи и, захмелевший от общего восторга, вызванного его успехами в риторике, поворачивается грудью к Леви, обращается через весь стол, в полный голос, без опаски: — Капитан! Ну а ты пойдешь? Или ты, ну… — пауза, — ну, это самое? Конни отчаянно машет руками: мол, дурак, заткнись, заткнись, заткнись... Жан забывает о письме и в ожидании расправы пялится в пустоту остановившимися глазами. Лепешка зависает в воздухе на полпути ко рту Эрда: не идиот, чтобы не понимать, что это конец. — Брезгуешь, типа? — запоздало почуяв неладное, с осторожностью договаривает Оруо. Тишина наступает резко, такая, что аж жуть берет. Слышно, как у кого-то булькает в животе, крошки боязливо сыпятся с пальцев, с подбородков. Даже капли пота на висках, кажется, не решаются двинуться с места — так и дрожат на коже. Леви отпивает из чаши, ставит ее на стол. Вытирает рот краем ладони — медленно, как клинок о ткань. — Брезгую, — признается он. И возвращается к еде. — Совать член туда, где до тебя полоскалось с десяток других, и елозить в чужом семени — сомнительное удовольствие. — Он отправляет в рот пару подсохших оливок, жует без охоты, размеренно. Конни сдвигает колени, скрестив лодыжки под столом, будто внезапно настигло жжение в паху. — Проклятье… — выдыхает он. — Никогда не думал: они же и впрямь даже сполоснуть все там у себя не успевают в перерывах между мужиками. Даже как-то перехотелось… Под возрождающиеся разговоры о продажных женщинах — будто других и не предвидится — Жан опускает взгляд на злосчастную табличку. Стихотворение не рифмуется. Все банально, глупо. Стыдоба. Может, и правда нет никакой красоты в этих романтических порывах. Может, и любви нет — только секс за плату и грязь, грязь, грязь. Капитан, чтоб его, как всегда, про грязь и, как всегда… прав. Жан откладывает стилус — тот катится по столу и, замедляясь, останавливается у самого края. Тянется за куском хлеба, откусывает, жует, не чувствуя вкуса. Взгляд уходит в сторону — несмело поначалу, украдкой; затем — неизбежно. Находит плавный изгиб крепкой спины, волосы, лежащие уже чуть ли не на лопатках — красивые, черные. И видит в профиль столь томящие сердце точеные черты. Габи сидит напротив Микасы, носком сандалии ковыряя выбоину на земляном полу. Ее миска пуста — только маслянистый след от каши из полбы на дне, который она слизывает, подняв посудину к запрокинутому лицу. Манеры, выдающие выученную жадность и отнюдь не благородное происхождение. Приспособленицу. Габи неодобрительно косится на соседний стол. Там шум похлеще, чем на элдийских рынках! — Да сколько можно ржать? Вот же ж придурки, — ворчит она. И, поставив миску, продолжает тираду, прерванную очередным взрывом хохота тех самых придурков. — Элдийцы, эти варвары, понимают: несмотря на боевое превосходство, их культурный уровень ниже, чем у нас, искушенных марлийцев. Они узрели настоящее величие марлийской культуры после того, как впервые захватили один из наших городов. Я слышала: когда в Элдию привезли блистательные трофеи и торжественно пронесли их по улицам, элдийцы, все как один, обосрались! — она злорадно хихикает в кончики пальцев, прижатые к губам. — Оказалось-то, что у них самих нет ничего красивого и утонченного. — Язвительность, однако, сменяется праведным гневом мгновенно: — И тогда они придумали воровать марлийские произведения искусства! Микаса ставит чашу на стол без стука. Она знает этот тон — заведясь, Габи не уймется до заката. Это с ней не впервые, и, честно говоря, полное отсутствие инстинкта самосохранения уже не удивляет — попросту утомляет: девочке крепко досталось от элдийцев, поломали, а она продолжает нарываться. Эдакий протест? Вызов? Микаса уверена, что в сим контексте опрометчивость неоправданна. Однако… и ее собственные мысли порой близки к запретным, и она, отводя взгляд, норовящий зацепиться за объект этих самых мыслей, одергивает себя снова и снова. Габи все несет: — В элдийском языке полно марлийских слов, в храмах — марлийские боги! В театрах по всей Элдии ставятся марлийские пьесы — сама видела. А наше законодательство попало в элдийский свод законов, в эти их хваленые «двенадцать таблиц» или сколько их там. — Элдийцы усовершенствовали и язык, и закон, — стоически выдерживая напор пропаганды, отвечает Микаса. Это не мнение — исторический факт, который известен ей. — Усовершенствовали? — Габи фыркает так яростно, что слюна летит на стол. — Они называют «усовершенствовали» то, что мы называем «украли и переделали под свое варварское племя». Вся их цивилизация стоит на нашем фундаменте, Микаса. Элдийцы нанимают своим детям наставников-марлийцев, для украшения домов привлекают марлийских художников. С марлийских статуй копии снимаются тысячами! По слухам, одна из статуй Гермеса постоянно покрыта смолой: с нее каждый день снимают гипсовые слепки, а потом отливают копии в бронзе или высекают из мрамора для элдийских заказчиков. Вот что у элдийцев свое, а? Военное дело? Да, допустим, они неплохи в тактике ведения боя, но катапульты и осадные орудия — наши! Ах да, двуликий Янус… Вот он действительно появился в Элдии. А что до остальных богов — они не их! Аполлону элдийцы даже другое имя дать не потрудились! — Зачем ты говоришь это мне? Я элдийка. — Ну нет! — возмущается Габи. Недолго, опять-таки. Она торжествующе улыбается, довольная тем, что прямо сейчас поймает Микасу на противоречии: — Ты посмотри на себя — у тебя предки-то откуда? С Дальнего Востока! Твоя родина — Хизуру, а не Элдия. Микаса не опровергает. Не может, ведь… Из рассказов родителей, которые она помнит крайне смутно: ее мать бежала с востока от навязываемых происхождением обязательств на полуостров, где впоследствии и познакомилась с ее отцом. Микаса не хочет произносить чужие слова даже мысленно — никакой другой империи под другим названием, в которой она родилась, никаких других народов. Элдия — вот ее истина! Она так упрямится… и тут же ловит себя на том, что все это, возможно, тот же самоубийственный протест, тот же вызов. Немногим она отличается от девочки напротив, зацикленной на своем происхождении. — Так что ты не такая элдийка, как элдийки, — у Габи улыбка до ушей. — Такая, — внезапной жесткостью, точно ножом, Микаса срезает восторг с ее лица. — Не говори, что я другая. Та под тяжестью неотрывного взгляда аж теряется на пару быстрых взмахов ресниц. — Да я же… — И машет руками: — Ну не смотри ты так, не смотри! Знаешь, на кого сейчас похожа?! Смех, резанувший по ушам, вульгарный, с прихрюкиваниями, снова прерывает Габи. — Да что они там так шумят?! Опять небось обсуждают всякие мерзости! — Она, перегнувшись через стол, подается к Микасе, с жаром шепчет: — Фалько говорит, что уже устал слушать, кто сколько выпил и сколько… — Габи осекается. Дерзость на короткое мгновение оставляет ее наедине с невозможностью затрагивать болезненную тему. Однако она наскоро берет себя в руки, и смятение сменяется злостью — самый надежный щит. — У всех элдийцев, поди, склонность к пьянству и распутству! — Она переводит взгляд на Фалько — тот, весь сжавшийся, сидит за столом с теми, кто на порядок старше; держится из последних сил, выслушивая их скабрезности со хоть сколько-нибудь вежливым выражением на взволнованном до красноты лице. — Бедный Фалько. Он вот не такой! Марлиец! Микаса разрешает себе посмотреть в ту же сторону и справедливо замечает: — Фалько юн. В ее суровом, чрезмерно прагматичном понимании, юн не значит, не готов. Юн — значит, еще не осознал, почему именно такую жизнь выбирают идущие на смерть. Он все еще думает будущем — в своей наивности просто мечтает ли, планирует ли, будучи более ответственным, чем большинство ребят его возраста, почему-то, неясно. — Фалько воспитан, — в защиту огрызается Габи. — Или ты считаешь, что он такой же, как эти развратные варвары? Вообще-то не всем подавай только всякие гадости. Это, между прочим, не мои слова, а этого твоего… — Всем, — в спор врезается жизнерадостный голос Петры. Ее лаконичное замечание — приговор романтизму. — Подавляющему большинству — точно. Габи меняется мгновенно, хмурится, мрачнея. Петра подходит к их столу с тарелкой винограда в руках. Улыбается. Микаса знает эту улыбку — оружие, что не хуже клинка, и Петра Ралл владеет им уверенно. Сейчас она выглядит исключительно миролюбиво, ведет себя как ни в чем не бывало, хотя прекрасно видит реакцию юной марлийки. Умышленная провокация или пренебрежение, ставшее привычкой? Микаса не может определить, и эта игра тревожит ее сильнее, чем прямое столкновение. — Можно к вам? — Петра, впрочем, ставит тарелку на стол, не дожидаясь ответа. Садясь, одними бровями выразительно указывает на галдящих мужчин: — Там мои, кажется, готовятся к осаде лупанария, а я им в этом деле не помощник. Скорее наоборот. В каструме с этим всем строго: дисциплина, понимаете? Так что при мне парни стараются держать языки за зубами. Субординация, опять же… Габи молча хватает свою давно опустевшую миску и отодвигается — жест демонстративный, нарочито резкий. Между ней и Петрой образуется красноречивая пустота. — Что? — Петра приподнимает бровь, не собираясь притворяться, что не заметила — честность, граничащая с решительной наглостью. — Я в чем-то провинилась? — Ты элдийка, — выплевывает Габи. Что ж, исчерпывающе. Ее лицо перекашивает недовольство, видно, как крылья ее носа раздуваются, слышно, как она до скрежета зубов стискивает челюсти, чтобы не наговорить лишнего. И, вскинувшись, говорит все равно: — Ты глупая, что ли? Идет война. Твои люди жгут наши дома, женщин валят прямо на пепелищах, а потом четвертуют и насаживают головы на колья! Я не буду милой с убийцей. Улыбка на губах Петры, перекатывающей во рту кислую ягоду, разве что чуть тускнеет, трансформируясь из дружелюбной в вежливую. — Габи, да? — уточняет она, и от этой небрежности ту буквально передергивает. — Я понимаю твою неприязнь. Правда. Но железный легион не ходит по городам и поселениям, забавляясь резней. Мы работаем точечно. Военные объекты, стратегически значимые точки — устраняем или захватываем. Это не то же самое, что ты описываешь. Габи в сердцах всплескивает руками; костяшки с глухим стуком ударяются о столешницу, и она какое-то время претерпевает боль, закусив губу, прежде чем выталкивает из спазмированного горла слова: — Ты сидишь тут и говоришь мне, кого из марлийцев ты убиваешь, а кого — нет? Разницы нет! Тела военных и тела крестьян ложатся в землю одинаково! — Разница есть, — настаивает Петра. Шевелит языком во рту, отделяя виноградную косточку от мякоти, и выплевывает ее в ладонь. — Мои руки не чисты, да, но я всегда знаю, куда направлен мой клинок и зачем. Я не ненавижу всех подряд, и если уж на то пошло, то и марлийцев не ненавижу — просто делаю, что должна. Краска отливает от лица Габи — только два багровых пятна остаются на скулах. Она вцепляется пальцами в край стола, и Микаса замечает, как ее ногти белеют до мертвенной синевы у корней. Кажется, еще немного — треснут. — О, мне, может, восхититься, что ты задумываешься о высоком, прежде чем рубануть кого-нибудь из моего народа по глотке?! — Габи, можно сказать, смеется, но звук застревает в горле бульканьем. Распахнутые глаза сухие, но белки все в красных прожилках. — Видела я таких думающих! Они тоже все думали-думали, знаешь. Думали, куда бы присунуть свое вонючее хозяйство! Ах да, это они, видимо, искали стратегически значимые точки! Такие вот у вас военные объекты — визжащие и вырывающиеся так, что надо держать вчетвером. Одна такая думающая тварь заламывает руки, пока трое других пыхтят снизу, сзади и над головой. Дрожь начинается в несчастных, скрюченных пальцах Габи, проходит по рукам, спускается с плеч к пояснице, и, когда та поднимается на ноги, ее шатает. — Думаешь, я не знаю, что такое насилие? — Петра говорит чуть тише, медленнее, но не мягче. — В армии — в элдийской ли, в марлийской ли — с новобранцами такое случается постоянно. С девочками, с мальчиками — поверь, никто даже не разбирает. А потом они работают с этими людьми, сражаются бок о бок, прикрывают им спину, пока они прикрывают их. Знаешь, почему? Потому что таковы люди — что поделать, а сдаться или нет — это выбор. И, коли страдания неизбежны, те, кто могут, без сожалений выбирают сделать их не напрасными. Габи делает шаг и останавливается. Тело понимает раньше головы: еще один — и она потянется к чужому горлу, чуть влажному от духоты, живому. Пальцы не гнутся, и она сжимает их в кулаки, чтобы ударить то, что рвется наружу. Воздух выходит из нее с трудом, горячие выдохи мешают словам, поэтому она кричит, выталкивая звуки силой живота: — Я думаю, что мне плевать! Поделом! Тишина. Кто-то закашливается, и слышно, как за соседним столом Фалько резко втягивает воздух носом. Петра молчит. Улыбки больше нет, но то, что остается на ее лице отнюдь не раскаяние. — Поделом вам! — повторяет Габи, раскрасневшись от ненависти к этим лицам, обращенным к ней. — Я желаю пройти через это каждому в Элдии! — Она смотрит на тех, кто смотрит на нее, остекленевшими глазами, не различая черт. Говорит все быстрее и быстрее, громче: — Да, пусть марлийцы придут в ваши дома, выломают двери и на столах, за которыми вы жрете, мирно обсуждая войну, отымеют ваших матерей, сестер и младших братьев; жен — прямо в постелях, где вы делали своих детей. Пусть рвут им все, заставляя вас смотреть! Вот тогда… — Габи делает вдох — миг тишины, нарушаемый стуком ее зубов. — Вот тогда все вы, уроды, узнаете, что такое насилие! Ноги не слушаются, когда Габи порывисто разворачивается, чтобы уйти, — бедро врезается в угол стола. Она заваливается, взмахивает руками, цепляясь за пустоту, и выравнивается броском вперед. Идет. Стук подошв сандалий по каменному полу и ее мозолистым пяткам отдается от невысоких сводов эхом, созвучным со сбивчивым биением ее сердца. — Габи! Фалько срывается с места; его миска летит с края стола, остатки каши расплескиваются по скамье — ни он, ни кто-либо другой не смотрит на это. Он догоняет ее уже у выхода, почти ловит за плечо, почти касается туники кончиками пальцев, но Габи выдирается и исчезает в дверным проеме. Фалько — за ней. Тишина лежит тяжелым покрывалом еще мгновение, неловкая, а затем ее срывает циничное, но честное: — Поражаюсь марлийцам, уверенным, что ну уж они-то воюют правильно. С этим мнением охотно соглашаются другие голоса: — Точно! Можно подумать, они не с копьями наперевес входят в наши провинции, а с букетами полевых цветов. — И баб не трогают, благородные, — как же! Аж, сука, смешно! — Я одного марлийца, помню, никак не вытащил из нашей девки — прямо там и оскопил. Смех возвращается в столовую. Робко, отдельными всплесками, но вскоре — сплошным потоком. Петра берет еще одну виноградину. Не ест — просто вертит в пальцах; ягода чуть проминается под нажимом большого пальца, но не лопается. Микаса переводит взгляд на Леви. Она ожидает увидеть выражение негодование на его лице: прищур, тень под глазами, тонкую полосу вместо губ. Воцаряется прежний хаос: сыпятся одна за одной грязные шутки, звучит смех, стук посуды о дерево — а Леви смотрит на нее… смотрит так, словно вокруг никого, и есть только двое. В другом мире, возможно. Микаса замечала это за ним с первого дня здесь: он может стоять по щиколотку в крови и дерьме, во всей той мерзости, из которой состоит их жизнь, — и грязь к нему не пристает. Коснувшись его, не липнет — стекает, не оставляя ни следа. Он не осуждает увязших в ней, но и не барахтается вместе со всеми. Стоит на дюйм выше любого дерьма, и это не особое положение… Это — свойство, как цвет глаз, тембр голоса или рост. Леви Аккерман — часть этого мира. Он живет по его незыблемым правилам, причиняет и испытывает боль, убивает и выживает, как все. Но он не как они. Значит, и ей можно отличаться? — Сходим в термы? — раздается так близко, что Микаса вздрагивает. На лице Петры будничная приветливость, будто не было только что ни крика, ни страшного пожелания. Закинув виноградину в рот, она тщательно пережевывает ее, сплевывает пару косточек. — Что? — Горячая вода, массаж… Пойдем? Воспоминание не спрашивает разрешения — врывается сквозняком, заставляя ежиться. Пар. Мрамор вокруг, скользкий от влаги пол. Микаса внимательно смотрела на девушку напротив и все искала отличия. Не могло же статься, что у богини так же, как у нее, бежит пот по коже на ребрах, образовавшись подмышками, так же от жара алеют соски, так же преют складки в паху. Эрен и Армин с самого детства были перед глазами — боги, чье сходство с людьми никогда не удивляло. Но Энни казалась иной. Микаса знала, что ее ощущение иррационально, но, еще юная, трепетная, никак не могла избавиться от праздного любопытства. Энни сидела перед ней на корточках, абсолютно голая, не стесняющаяся ни бледности в местах, лишенных и без того неровного загара, ни выпирающих ребер под полупрозрачной, всей в венках, кожей, ни острых коленей и того, что виднелось между узкими бедрами, когда она чуть меняла положение, чувствуя, что затекают ноги. Вооруженная пинцетом, она, точно доверенная рабыня домины, ловко ловила один за одним волоски на голени Микасы. И объясняла без особого энтузиазма: — Нужно дергать. Не тянуть, а дергать. Резко. Если корень останется — волос врастет. Острая боль. Очередной волосок вышел, оставив жжение и крошечную капельку крови на распаренной коже. — Когда закончим, обработаешь содой ранки. Они не были подругами в привычном понимании этого слова. Две девушки, вынужденные проводить почти все время в обществе юношей, по-своему грубых, не замечающих женского в них, неизбежно тянулись друг к другу. Делали это с каменными лицами, нехотя. Энни учила Микасу сражаться дольше необходимого, брала с собой на охоту и рыбалку, на рынки, когда та хотела бы остаться, — по итогу они просто проводили время в молчании, порой разбавляемом скупыми историями той. Микаса, однако, впитывала каждое слово с жадностью, которой стыдилась. При всем том, что Эрен и Армин были ее семьей, ей катастрофически не хватало просто женского присутствия, не хватало заботы, хоть отчасти похожей на материнскую. Акт такой заботы случился в общественной бане. Они оказались в густом, молочном пару вдвоем, и, когда Микаса скинула одежду, Энни с присущим ей легким отвращением ко всему, что не соответствует ее высоким стандартам, отметила, что у той слишком много волос на теле: мол, не светлые, к тому же жесткие и кудрявятся сильно — расхаживать вот так не дело. На справедливое замечание, что волосы есть у всех, Энни напомнила, что вообще-то Микаса Аккерман девушка, а не медведь. И процесс начался… — Не дергайся, — скомандовала Энни, и, цепкими пальцами поймав за щиколотку выскальзывающую из рук лодыжку, потянула на себя. — Убирать это безобразие будем не только с ног. Везде. Мужчинам нравится, когда везде гладко, мягко. Для того, что между ног, есть хорошее смягчающее и отбеливающее средство из луковицы нарцисса. — Больно. — Терпи. Ты же хочешь, чтобы Эрену досталась не самка, а произведение искусства? Микаса вздрогнула от волнения, накатившего горячей волной. Все вдруг стало как-то ощутимее: влажная пленка на плечах и груди, приятное покалывание там, где кожа уже освободилась от волос. К счастью, красные пятна на теле не выдали ее стыда от неожиданных мыслей об Эрене, откровенных настолько, что все ниже пояса свело. Она чуть заметно повела коленями, сомкнула бедра, надеясь, что пар скроет это непроизвольное телодвижение. — Я вообще-то не собираюсь… Договорить не получилось: голос, слишком сухой, сел. Энни хмыкнула, не отрываясь от затянувшегося процесса. Влажные волосы, потемнев, облепили ее виски и скулы; капля испарины, на которую уставилась Микаса, зависла над верхней губой, дрожа. Тянуло водой и острым запахом их пота, смешавшего в горячем воздухе. — «Не собираюсь», — беззлобно передразнила Энни. — Он от тебя шарахается — так и скажи. Может, дело в этом? — Она ткнула пальцем в клок волос между ног Микасы, и резко, без предупреждения, дернула один. Та пискнула. — Или вот… — Энни подняла взгляд, безжалостно скользнула им по потному лицу Микасы. — Прыщи на щеках. Попробуй сливочное масло. Не поможет — скажу, как сделать вытяжку из телячьих гениталий. Микаса прижала липкую ладонь к лицу. Пальцы ощупали воспаленные бугорки, горячие, чуть саднящие под нажимом. С недавних пор кожа стала проблемнее: не уродство, но досаждающее неудобство. Она подумывала расспросить о косметике, но некого. Да и разве важно? Она — жрица. Она просто заставила себя не переживать по пустякам. И все же сидела перед Энни с горящими ушами, потому что действительно хотела бы быть прекрасной, как сама Венера, — и чтобы у Эрена перехватывало дыхание, заходилось сердце. И ненавидела себя за это ерундовое желание. — А если серьезно, ты бы спросила, — продолжила Энни, прицеливаясь. — Смотрит-то он на тебя — как на целый мир. Красиво так. А потом не смотрит. Вообще. Будто нет тебя. Тебя такое устраивает? Знаешь… ненормально как-то. — Это… тяжело, — призналась Микаса. — Иногда он в порядке: говорит со мной, смеется. Иногда с ним случается… это. Часто. — Она кое-как сглотнула сухость во рту. — Но каким бы он ни был, он — Эрен. Энни выдернула несколько мелких волосков под коленом. Боль — и сразу облегчение. — Как не понести, ты знаешь? Уши Микасы заложило. Сердце в груди толкнулось сильно и громко, на мгновение заглушив все внятные мысли. — Зачем мне? Эрен же… — Эрен-Эрен-Эрен… — повторяет Энни, качая головой в такт — движение, от которого колышутся ее вострые груди. И пожимает влажными от пота плечами: — Эрен — да. Но мало ли… Так что я расскажу, а ты послушай. — Мне не… — Лен, кишки или мочевые пузыри животных — это, конечно, средство удобное, от болячек всяких, опять же. Но это для богатых. У нас, простых, такого нет. — Энни быстро, один за одним, выдернула еще пару-тройку волосков пожестче — Микаса зашипела, но с места не двинулась. — У нас мази: на меду, например, на смолах акации, мирры. Полынь сгодится, сильфий, если раздобудешь. Наносишь внутрь перед самым началом. Сама. Мужчине это не доверяй: он и думать забудет о последствиях, как распалится. Любой. Даже самый внимательный, даже самый заботливый, Микаса. А вот семена граната и дикую морковь лучше использовать постоянно, день за днем — тело само сообразит, что к чему у тебя в голове, и не даст забеременеть. Еще можно дни считать, но обмануться проще простого. Или, скажем, проливать мимо, но это опасно, потому что не от тебя зависит. Если мужик твой не успеет вытащить — тоже травы. Только другие и в других количествах. Кровь будет идти, живот скрутит так, что взвоешь. Но поможет. Ну а в крайнем случае родишь и избавишься — это тоже вариант. — Я не стану… — Микасе пришлось откашляться, чтобы освободить горло для слов: — Я не стану ни с кем. Ни с кем и никогда. Понимающе кивнув, Энни, показалось, весьма красноречиво усмехнулась с исключительно скептическим выражением лица. Ничего не сказала, однако. Она отпустила ногу Микасы, провела ладонью по коже вверх-вниз, проверяя гладкость. — Ну, красота! — Энни отстранилась, оценивая результат со стороны, как скульптур — свою работу. — Хоть сегодня ложись под своего бога. Или хотя бы покажись ему без туники — глядишь, у него что-нибудь дернется. Хотя… — хмыкнула она как-то совсем невесело. — Ему ж лет больше, чем миру, и знает он тебя с детства — где уж там интересу взяться? Интерес... Что такое мужской интерес, за прошедшие годы Микаса так и не поняла. Не поняла, как вызвать этот интерес. Подчинением, может? Эрен попросил об этом всего раз — подчиниться — незадолго до того, как их скитания по Элдии завершила встреча с Бертольдом в обреченном на огонь городе. Не приказал — попросил. Дал выбор, пусть ругаясь на нее, крича, поддавшись эмоциям. Но это был расчет, кривая забота о чем-то большем, чем одна-единственная девочка, — что угодно, кроме интереса, того самого — мужского. Прикосновений, случайных или намеренных, не было. Не было до мурашек по коже пристальных взглядов. Желания остаться вдвоем, наедине, без слов и без дела — не было. Внимание, если и мелькало, то замаскированное до неузнаваемости под привычку — насилие над безответными чувствами. Взгляд Микасы против воли находит Леви. Она смотрит на его профиль, на линию шеи, пальцы, поднимающие чашу, как касается глиняного края губами, медленно облизывает их, блестящие от влаги, бледноватые, и в животе что-то сжимается — ей не больно, нет, но тревожно. Она решается. Спрашивает мысленно: «Он заинтересован?» И тут же отвечает самой себе: нет! Нет, потому что не может быть. Или… Она не может сформулировать. Слова не слушаются, разбегаются, перепуганные. Поэтому, повоевав с собой, она предполагает — предполагает, что да, интерес есть. И получается, если да… советы Энни никогда не бессмысленны. Даже те, которые она прежде не вспоминала за ненадобностью. Леви заговаривает с вошедшим в столовую Армином. Микаса не слышит слов — в ее распоряжения только завораживающие движения его губ, но появление друга детства действует отрезвляюще. Армин. Тот, кто заметил ее заинтересованность Леви — заметил раньше, чем она сама осмелилась ее осознать. Как он сказал тогда? «Тебе нельзя быть легкомысленной, неосторожной» — это запрет. Но и приказ быть предусмотрительной тоже. Он имел ввиду вполне конкретные опасения. Армин достаточно наблюдателен — было бы глупо счесть его беспокойство необоснованным. И он слишком хорошо знает Микасу: ее преданность и, вместе с тем, жадность до тепла, которую она в себе не признает. Армин проходит вдоль столов. Сандалии шаркают по камню — так ходят не облеченные властью, а те, кто до смерти боятся споткнуться и показаться смешными. Плечи чуть приподняты, локти прижаты к телу, он старается занять как можно меньше места и все равно занимает его непозволительно много одним лишь своим присутствием. — Добрый день, — говорит он. Вежливо, суховато. Ответом ему служат кивки, редкие, вымученные. Кто-то что-то бубнит в чашу — не разобрать, кто-то принимается старательно жевать, уставившись в миску. Атмосфера вседозволенности, что царила здесь, сходит на нет. Армин привносит не страх (его никто не боится), а скорее неудобство. Леви замечает, что гладиаторы избегают смотреть Армину в глаза, намеренно, пусть и неосознанно, игнорируя, а легионеры в самом деле не замечают. Кто он им? Никто. Юнец в добротной тоге с пурпурной полосой, не знающий, как пахнет кровь. Для одних — будущий убийца, для других — пустое место. Армин знает статистику смертности гладиаторов, стоимость их лечения, похорон; выучил, у кого их них есть семьи, кто где они родился, — хорошо, но у него нет авторитета Эрвина Смита. Бойцам не за что уважать мужчину, который, по их мнению, ни разу не брался за меч. Леви поднимает руку — и этого хватает: Армин останавливается на полпути, подходит ближе. — Да? — Ты вовремя. — Леви говорит негромко, но тишина, тут же обступившая его, придает голосу силу. — У нас тут загвоздка. Гладиаторы — сброд, сам понимаешь. Легионеры — солдатня. О любви никто из них говорить не умеет. А ты почтенный гражданин, образован, сведущ в живописи, литературе — словом, в искусстве. Подсобишь? Армин моргает. На лбу, у самой линии роста волос блестят капли пота, мелкие, как бисер. Он переводит взгляд с Леви на лица присутствующих в зале, вроде бы искренне заинтересованные; ищет подвох, но не находит. — О какой такой любви? — Человека к человеку, — терпеливо поясняет Леви. — Полагаю, гладиаторам следует знать, что хозяин лудуса всегда готов прийти им на выручку. Так вот — помоги Жану. Садись. Леви не просто предлагает — отдает приказ, да так безропотно, что никто, кроме Армина, не распознает в его тоне требование: сядь и попытайся стать своим. Жан пододвигается, освобождая место рядом. Закончившие с трапезой не расходятся — остаются ради зрелища, начинающегося уже с того, что молодой ланиста лезет на общую скамью, путаясь в складках тоги, — Гюнтер подхватывает его за локоть, решительно усаживает. Армин, кое-как располагаясь, спешит оправить ткань, пригладить волосы, щелкнуть пальцами. Весь — суета. Жан не спокойнее, если честно: оттягивая неизбежное, он все трясет восковую табличку в попытке стряхнуть с нее налипшие хлебные крошки, сдувает каждую с остервенелой старательностью. — Ну! — подначивает Конни. — Читай уже, Жан. Ты ж столько пыхтел над этой херней. Жан волнуется так, что подрагивают пальцы, сжимающие деревянные края. Поерзав на ягодицах, он откашливается, ведет плечами, разминая шею, как перед боем. Обводит взглядом собравшихся: Конни — притихший, но глаза блестят; Оруо позерствует со скрещенными на широкой груди руками, задрав подбородок; Эрд смотрит внимательно, чуть хмурясь; Гюнтер, наконец расправившись с завтраком, лениво дожевывает остатки во рту. И Леви. Леви расслаблен, сидит, чуть откинувшись назад, и ждет; его внимание — это самое страшное. Жан начинает, пытаясь сделать голос глубоким и проникновенным, точно его стихи — дар Аполлона. Но тот предательски подскакивает на высоких нотах, как необъезженный конь: — Стан твой стройный, точно стебель. На лике цвета лилий бледных уста твои — два лепестка пурпурных. Глаза... — Стоп, — говорит Армин. Мягко-мягко, как бы, положив ладонь на плечо, извиняясь за приказ прекратить надругательство над его чувством прекрасного. Жан замолкает и, наверняка зная, что сейчас прилетит, весь съеживается в ожидании вердикта. Оруо причмокивает. Пережевывая собственный язык, кажется, действительно пытается промолчать, но дипломатичность не сильнее него: — Лилии? Серьезно? — он морщится, и его и без того немолодое после войны лицо идет волнами кожистых складок. — Дружище, лилии жуть как воняют. Если от этой твоей лучшей женщины в мире несет так же, то извини: тогда хорошее сравнение. Закусывая кулак, Конни прыскает от смеха, давится слюной брызгающей на пальцы. Эрд издает протяжный звук, похожий на смачный зевок, но это смех, рвущийся откуда-то из самого живота. Гюнтер качает головой с прямо отцовским сожалением. — Я не закончил! — взвизгивает Жан, прижимая табличку к груди. — Там дальше... — Дальше хуже? — догадывается Гюнтер. — Стебли, лепестки вместо губ… Что там еще у нее на морде? — Жан, скажи честно: ты когда целовался последний раз? С женщиной желательно, а не с кустом у входа в лудус. — Ну зачем вы так?! — Жан вертит головой, ищет среди порозовевших от натуги лиц хоть одно… благодушное или вроде того хотя бы. Но нарывается только на прикушенные губы под раздутыми ноздрями, на слезящиеся от сдерживаемого хохота глаза. Конни сползает по скамье, широкие плечи Гюнтера трясутся. Даже преспокойный Эрд смотрит куда-то в потолок и дышит часто-часто. — Это же поэзия. Иносказание… — Это дерьмо, — резюмирует Леви. Смех прорывается, будто все только и ждали разрешения. Оруо запрокидывает голову и смеется во весь голос — громко, победно. Конни и остальные хохочут взахлеб, хлопая ладонями по своим коленям и плечам друг друга. Вся эта какофония сливается в ослиный рев. Армин не смеется. Он смотрит на Жана без осуждения, но и не с сочувствием — смотрит так, как смотрел бы на задачу, к которой уже ищет решение. Пальцы его правой руки отбивают ритмичную дробь по столу — изящные пальцы, не державшие меча, не ломавшие костей, но способные на другое: творить искусство. Армин медлит. — Можно? Жан выдыхает. Он сдается. Просто сдается. — Валяй. Армин забирает табличку, подушечкой указательного пальца ловко ловит хлебную крошку. Читает. Шевелит губами, проговаривая нелепые слова — сосредоточен, как если бы перед ним было не признание в любви, а донесение разведчика. — Давай начнем с простого, — голос Армина меняется: исчезают запинки, раболепные интонации. Он уже знает, что делать, и это дает ему… власть. — Опиши ее. Как она выглядит? Жан напрягается, мышцы шеи каменеют. Он всеми силами держит взгляд на Армине — только на нем, потому что если прямо сейчас он посмотрит туда, где сидит она, — все. В голове не останется слов вообще. Он выдавливает: — У нее черные волосы. Длинные. Нет, не очень длинные, но для нее — да. Глаза… темные. Но не карие! Серые, как... — Он оглядывается в поисках чего-то подходящего для сравнения и выпаливает, схватившись за первое знакомое, что видит: — Как у капитана! И молчаливая тоже… — Жан замолкает, но поздно. — Я тебе взаимностью не отвечу, Жан, — роняет Леви. И снова смех, всхлипы, соленая влага размазывается по щекам. И в этом гвалте Леви чувствует тяжесть. Она ложится на плечи, давит. Он поднимает глаза. Армин смотрит на него, и в том, как он смотрит, нет прежней неловкости, нет страха. Совсем. Есть собранность, тугая, как мышца перед ударом, и холодность недоброжелателя, который имеет к тебе личный счет. Леви знает такие взгляды — там смотрят те, кто хотят призвать к ответу именно его, но по понятным причинам не могут. Почему сейчас это Армин, он не понимает. Армин отводит глаза первым. Прикрывает веки, и, когда поднимает их, взгляд его уже другой — чистый. Он делает вдох и начинает говорить: — Ее волосы не просто черные и длинные. Ее волосы — как шелк, который купцы везут из-за горного хребта на востоке, где встает солнце и живут люди с кожей цвета слоновой кости. Ты никогда его не касался — но, узрев однажды, не можешь не мечтать украдкой пропустить его сквозь пальцы. — Он делает паузу, чтобы вспомнить. Пальцы лежат на столе неподвижно, и только мизинец ласково гладит край таблички. — Ее глаза — как два осколка обсидиана. Ты знаешь obsianus lapis? Вулканическое стекло. Камень, что, по поверьям, защищает и помогает сохранять ясность мысли. Но когда ты видишь серебро ее глаз, золотые блики солнца в них — ясности нет, мысли твои неизбежно путаются. Парни перестают ухмыляться. Конни сидит с приоткрытым ртом, между губ блестит нитка слюны. Оруо хмурит лоб, точно пытаясь разобрать слова чужого языка; Эрд, опустив глаза в стол, рассматривает древесные волокна на доске. Гюнтер дышит через раз. В повисшей тишине они внимают Армину с растерянностью людей, подслушивающих чужую молитву. Леви не шевелится тоже. Он узнает эти волосы, эти глаза. Узнает эти ощущения, когда смотришь на них. И от этого узнавания некомфортно — будто кто-то вслух сказал то, о чем он даже думать не умеет такими словами. Что ж, стоит признать: бог. — А ее молчание… — продолжает Армин. — Ее молчание — как миг между двумя ударами. Когда первый уже отгремел по щиту, а второй еще не настиг, — и ты стоишь, замерев, ни жив ни мертв; каждый волосок на теле встает дыбом, сердце не бьется, потому что знаешь: сейчас. Вот сейчас. И некуда бежать. Жан смотрит на него, раскрыв рот. Буквально: нижняя челюсть отвисает, дыхание частое и неглубокое, как после боя. В глазах — смятение, близкое к религиозному ужасу. — Как... Что за дар такой?! Откуда? Пишешь так, будто делил ложе с богинями... Нет! Твоими словами будто говорит сам Аполлон! Армин, поперхнувшись то ли слюной, то ли смехом, кашляет в кулак. — Никакой не Аполлон, что ты… Жан выхватывает у него табличку почти грубо, царапая воск ногтями. Подхваченный стилус вонзается в мягкую поверхность. Он лихорадочно выцарапывает слова; буквы неровные, наползают друг на друга. Рука едва поспевает за мыслью. Рот Жана все еще приоткрыт — на нижней губе собирается слюна; глаза горят. — Клянусь Юпитером… — выдыхает он, не отрывая взгляда от строк. — Клянусь Юпитером, я научусь писать так же! Конни наклоняется к уху Оруо: — Ты что-нибудь понял? — Нихрена я не понял, — шепчет тот в ответ. — Но красиво, мать его. Был бы бабой — отдался бы. — Микаса, — зовет Петра. — Ну так что? Сможем поболтать нормально. Без всей этой... — кивок в сторону опустевшего места Габи, — агитации. Микаса поднимается. Внутри — стылая смесь неловкости и чего-то вроде неприязни, от которой слегка подташнивает. Ей ни к чему разговоры. Да и о чем? С Петрой — о чем? — Прости. Я на рынок. — На рынок? Зачем? — Петра, полная энтузиазма, уже начинает вставать, подаваясь корпусом вперед. — О, я с тобой! — Нет, — отрезает Микаса. Достаточно резко и громко, чтобы это выглядело странно. Она чувствует, как спина деревенеет — от шеи до самого крестца; держится неестественно прямо. — Я пойду одна. Петра плавно опускается обратно на скамью. Улыбка все еще на своем месте, губы растянуты. — Как скажешь. Петра не понимает. Или — о, боги — понимает слишком хорошо… Микаса вполне осознает, что накручивает себя: никто не знает ее мыслей, не знает, что она собирается покупать на этом самом рынке, но почему-то все равно неловко так, что тело, как парализованное ядом, не слушается. Она никогда не задумывалась о таком всерьез: с Эреном не то что не было необходимости — он, по правде, и повода-то не давал. Ни взглядом, ни словом. А теперь — что же, повод есть? Или она его выдумала, потому что, как дерзко заметил Армин, не разобралась в себе или невтерпеж? Ладонь машинально ложится на скручиваемый тревогой живот, плоский, затвердевший от ее же прикосновения. «Ничего может и не быть!» — успокаивает себя, поглаживаниями унимая беспричинное беспокойство. Просто лучше быть готовой. Всегда. Обезопасить себя — это ведь та же защита, что и доспехи в бою. Микаса повторяет это про себя еще раз. И еще. Но от повторений ложь не становится правдой. Кое-как справляясь с оторопью, она идет по коридорам лудуса как-то слишком быстро, шагая нетвердо — слишком нетвердо для женщины, вышедшей купить трав. Ноги несут вперед, пока мысли мечутся где-то позади, не поспевая. Жжет лицо. Жжет так, будто она стоит, склонившись над жаровней. Шаги за спиной. Микаса чувствует их лопатками — той точкой под шеей, где мышцы дрожат, когда кто-то подходит слишком близко. Ей не нужно оборачиваться: разум и без того складывает знакомые звуки в имя. Она, чуть не споткнувшись о собственную ступню, останавливается, — и да, конечно... Леви. Он в нескольких шагах от нее, но решительно делает еще один, чтобы сократить расстояние между ними до двусмысленного. — Ты с Петрой не в ладах, — констатирует он. И добавляет, будто это не очевидно: — Я заметил. Микаса молчит. В голове — страшная, звенящая пустота. Стыдно. Стыдно от того, что она позволяла себе думать об этом человеке то, что думала. Представлять. А он стоит перед ней и понятия не имеет. Смотрит невыносимо спокойно. О, если бы Леви Аккерман узнал, возможность чего Микаса допускает с уверенностью одержимой, — не изменившись в лице, посоветовал бы направить нерастраченную энергию на тренировки; или остудить пыл в холодной воде, ночью разобраться с собой самой под покрывалом, в конце концов. И был бы, чтоб его, прав. — Она не плохая, — продолжает размеренно рассуждать вслух Леви. Микаса чуть не вздрагивает, напрочь позабывшая, о чем вообще речь; от волнения кончики пальцев ледяные, и она трет их о ладони, пытаясь вернуться в реальность. — Просто она солдат. Армия, дисциплина и прочая хрень. Я видел как это бывает: попадаешь в систему, кое-как выживаешь в ней, приспосабливаясь, и через какое-то время уже не хочешь понимать, в чем разница между приказом и свободной волей. У них там не то же самое, что у нас. Любой стал бы таким же. Даже я. Даже ты. — Он выдыхает подобие скептического смешка через нос. — Представь нас солдатами. Я бы подчинялся, придумав для себя самую неочевидную причину не сдаваться — что-то вроде: сражаюсь, чтобы смерти других не были напрасны. — Петра говорила об этом. — Самообман, — заключает Леви сухо. — Чтобы не удавиться от правды. А правда в том, что люди — те, которых считаешь своими, — гибнут, и на этом все. Твои последующие потуги — просто сделка с собственной совестью. Им, мертвым, уже все равно. — Он меняет положение головы, чуть качнув ею, и тень на лице смещается, заползает в глазницы — глаза становятся острее. — А что касается тебя... — Его пронзительный взгляд проходится по ней сверху вниз, оценивая, как перед выходом на песок: телосложение, осанка — словом, готовность. — Надеюсь, ты бы не слушалась приказов. — Микаса вопросительно вздергивает бровь, но ни слова — терпеливо ждет. — Я уже насмотрелся на то, как ты умеешь подчиняться, Микаса. Беспрекословная преданность — похвально, да. Красиво. — Он выдерживает паузу, раздумывая, как сказать, — и, кажется, ему нравятся приходящие на ум слова; на лице едва уловимо проступает выражения удовольствия. — На мой взгляд, неповиновение было бы более... впечатляющим. Тихо. Так тихо, что слышно, как Микаса проталкивает слюну в горло — та движется с трудом, твердым комом. — Петра… навязчивая. Лезет и лезет. — Она удивляется самой себе: какая-то по-детски кривая формулировка и нотки обиды в тоне, заставляющей выражать мысли так незрело. Пытается объясниться, но слова на языке как сырые: — Я не считаю ее убийцей Энни, но… Прикосновение обрывает фразу, и все оставшиеся слова теряют смысл. — Слушай, я размышлял об этом... — Ладонь Леви ложится на плечо, горячая, немного влажная, — кожа под ней начинает гореть сразу же. — Что есть, то есть. Петра — то, что из нее сделали. Ты вправе недолюбливать ее, но… — Он проводит пальцами по коже, не отнимая руки. — Не зацикливайся, ладно? То, что она помнит жизнь твоей подруги и тебя — ее глазами, использует это — хрен знает, осознанно или нет, — не должно влиять на тебя. Ты осторожничаешь — правильно. Я и сам понятия не имею, что представляет из нынешняя Петра Ралл. Возможно, она — враг, и чем ты необъективнее, тем уязвимее. Не надо эмоций, понимаешь? — Леви на миг отводит взгляд — редкое проявление беспомощности. — Проклятье. Я плох в этом… — В поддержке? — Это не совсем… — Он сощуривается, вглядываясь в лицо напротив. И честно признает: — Да. Его ладонь все еще на ее плече, нагревает, и под этим неподвижным теплом проступают первые капли пота. Микаса чувствует каждую; как они, по одной, собираются в липкие лужицы, и подушечки пальцев Леви скользят по ее коже. — Я собиралась на рынок. — Слышал. — Леви медлит ровно мгновение, принимая решение, которое, кажется, ему не по душе. Затем словно бы отдает себе приказ и подчиняется. — Если хочешь, можем сходить вдвоем. — Он слышит собственные слова и не то чтобы удивляется их тривиальности — со всей трезвостью своего цинизма осознает: плохо. Неуместно. Но не забирает их обратно, потому что плохо — да, но хотя бы честно. — Ты ведь прежде не бывала в столице? Покажу тебе, скажем, Circus Maximus. Колесницы, ставки — все такое. Развлечение не по мне, но если тебе интересно… — Леви, — Микаса выдыхает его имя чуть ли не со стоном. Она так хочет согласиться. Просто кивнуть и забыть про рынок, про необходимые ей мази, про все те ее смутные планы, о которых он, наверное, даже не подозревает... Пойти вдвоем, плечом к плечу; костяшки его руки будут так близко к ее, что неясно, случайно неизбежное соприкосновение или нет. Но отказать сейчас — значит, поступить, как уже задумано ею: с осторожностью. То самое неповиновение, о котором говорил Леви, — пусть собственным порывам, собственному телу, функционирующему отдельно от головы, — выглядит совсем не впечатляюще. Наверняка она нелепа с этими своими односложными ответами, липкой кожей и пристальным взглядом. — Я сейчас перешел черту, да? — Леви невозмутим, спрашивает об этом так, будто в целом ему плевать. Но Микаса видит суть: он оставляет им путь к отступлению — и это так непохоже на него, всегда грубого в своей прямоте, так чуждо. — Нет! — спешит заверить она. Слишком спешит. Слишком горячий выдох слетает с губ — звучит почти неприлично. А дальше — хуже: — Просто мне… Тебе лучше дождаться меня здесь. Микаса мысленно бьет себя по лбу. Звучит ужасно, звучит как пошлый, недвусмысленный намек: мол, я вернусь, и тогда… И этот ее тон, еще сладкий от непрошеных фантазий, кокетливый... Она ждет вопросов, ждет, что Леви надавит, как умеет, и выверенным молчанием добьется продолжения и правды. Но он бесстрастно бросает отнюдь не бесстрастное: — Интригующе. Микаса вспыхивает. Кровь приливает к лицу так стремительно, что от подскочившего давления закладывает уши. Сколько раз Леви Аккерман заставлял ее краснеть — и как он вообще это делает, не прилагая усилий? Леви убирает руку. Неторопливо. Ладонь соскальзывает с ее плеча, оставляя на коже, где было тепло, влажное от их общего пота пятно, неумолимо остывающее; задевает локоть, предплечье, невесомо — запястье. Микаса непроизвольно приподнимает руку, потянувшись за его, — и, жадно скрав дюйм между ними, замирает, когда задевает кончики его пальцев своими. Леви не отступает. Вот в чем подвох: Леви не отступает. Никогда. Расстояние между ними, которое несколько месяцев назад идеально подходило для удара, теперь больше подходит для поцелуя. — Вот уж не думал, что увижу тебя краснеющей, Микаса. Тебя лихорадит, или что-то так сильно смутило? Что? Искренность его интереса бьет наповал. Леви не флиртует с ней; флирт, даже хороший, она бы, возможно, проигнорировала — ему действительно интересно, что с ней, и это куда как действеннее. Микаса вымученно молчит. Слишком много вариантов ответа приходит на ум, и ни одного, который можно было бы произнести вслух. Она смущена, потому что мысленно позволяет ему больше, чем он просит? Потому что идет покупать травы, чтобы быть готовой к тому, что, возможно, никогда не случится, и ей чудовищно стыдно? Потому что прямо сейчас он слишком близко? Микаса надеется заговорить, вдохнуть хотя бы, чтобы попросту не свалиться с ног, потому что голова уже кружится от нехватки воздуха. Шлепанье сандалий. Шаги приближаются так быстро, что Микаса еле успевает отстраниться от Леви в самый последний момент, когда гладиатор — молодой, из новеньких, чье лицо знакомо, а имя не всплывает в памяти — вбегает в коридор. В руках у него свиток, перевязанный бечевкой, без печати. — Капитан Леви! Вам тут… это вот. Из дворца. То, как стремительно мрачнеет лицо Леви, вынуждает Микасу отступить к стене. Кажется, его первая мысль о том, от кого это послание, а первый порыв — засунуть этот свиток в зад гонцу. Разорвать, швырнуть в грязь… Но вместо этого он протягивает руку. Скрученный пергамент ложится ему в ладонь. Он ждет, пока гладиатор не исчезает за поворотом. Ждет, пока стук его шагов не растворяется в далеком гуле голосов. Только тогда Леви взглядывает на свиток. Вертит в пальцах. Лицо — серый камень. Ни гнева, ни тревоги. Но все в нем сейчас выдает самое нетипичное для Леви Аккермана состояние: смятение. — Микаса. После ее имени молчание затягивается, и в нем она слышит его дыхание, не учащенное, не сбитое волнение , но какое-то… осторожное. Так дышат, перевязывая собственные раны. — Я не умею читать. — Он говорит об этом без стыда, без раздражения на собственную слабость. — Прочти. — Ты не… — Не умею — и точка. Не задавай вопросов. Он протягивает ей свиток. Рука не дрожит, но Микаса почти уверена, что он заставляет мышцы каменеть колоссальным усилием воли. Жилы на тыльной стороне ладони вздуты: он сжимает что-то внутри себя, но не пергамент — пергамент держит бережно. — Читай вслух. Все. От начала до конца. Мне нужно знать, что там написано. Она разворачивает свиток и начинает: — Леви. Я знаю, ты, наверное, не хотел бы получать от меня писем. И знаю, что это самый неправильный способ связаться с тобой. Постараюсь быть краткой, чтобы ты понял. У меня все хорошо. Микаса делает паузу, чтобы перевести дыхание. Маленькие буквы, аккуратные, одна к одной, выведенные умелой рукой, — она знает, чьей. Криста. Та светловолосая девочка, дочь бога и человека, которую ради реализации каких-то своих глобальных планов искал Эрен. — Меня не трогают. Отдельные покои, горячая вода, фрукты, каждый день я гуляю по саду. Я даже немного набрала вес. Помнишь, как Кенни пытался откормить меня? Теперь нет нужды. Я почти здорова. Надеюсь, с ним тоже все в порядке. Леви неподвижен — только желваки ходят под кожей туда-сюда, туда-сюда. — Прости меня. Ты не просил моих извинений. Ты вообще никогда ничего не просил у меня. Но я снова прошу: прости меня. Я поступила так, как поступила, и ничего не могу изменить. Не знаю, что было между нами, но я помню, как ты поцеловал меня. Микаса спотыкается об эти слова горлом. Глаза забегают вперед, возвращаются по строке к ним — и так несколько раз. В груди жмет. Сильно. Три слова, которые она никак не ожидала увидеть, которые не имеют к ней никакого отношения, — слова, которые делают больно. Она молчит, пережидая первый спазм. — Дальше, — командует Леви. Она насилу выравнивает дыхание, вместе с горькой слюной проглатывает негодование. — Может быть, ты просто пожалел меня. Может быть, тебе было одиноко в тот вечер, может — скучно. Даже если ты играл, я хочу, чтобы ты знал: для меня это было правдой. Единственной правдой за очень долгое время. И, если ты вдруг думаешь, что предал меня, — нет, не предал. Мертвой я бы не смогла написать это письмо. Ты дал мне выжить. И я продолжаю выживать. Микаса опускает пергамент. Не замечая, сминает края задубевшими пальцами. Те слова — те самые слова — застряли между горлом и сердцем; она ощущает их где-то там и давит, загоняет глубже. Не место. Не время. Злиться, грустить, чувствовать все то, от чего першит в носоглотке, — не сейчас. Леви стоит все так же ровно, лицо уже собрано в выражение абсолютного равнодушия. Он дает себе время осознать, что на этом все, и наконец разжимает губы: — Что ты думаешь? Микаса не отвечает. Потому все, о чем она думает: девушка, которую Леви прятал от богов и людей, целовалась с ним. Леви совсем не тот, кто сближается с другими просто так, из потребности, — он не раз давал ей понять это. Значит, между ними было что-то. Что-то не такое дикое и невнятное, как то, что происходит в этих стенах между ним и ней самой. — Ты сумел спасти ее. Она жива. Пишет. — Это все? — Это главное. Тени под глазами Леви — черные провалы. — Спас? — выплевывает он. — Отдельные покои, жратва, солнце в саду. Знаешь, что я думаю? Я думаю, она врет. Чтобы я не рыпался. Чтобы не сделал еще хуже. Микаса не понимает — недоумение копится, сдавливает горло, и то, что должно было выйти вопросом, выходит претензией: — Ни ты, ни Армин так и не объяснили мне толком, что произошло в тот день, — и сейчас ты спрашиваешь у меня… это? — Она подступает к нему, оказывается ближе, чем они были до письма, — Леви приходится чуть вскинуть подбородок, чтобы удерживать ее взгляд. — Ты тогда собирался убить Эрена, Леви. Моего Эрена. Я не стала разбираться, почему. Решила: у тебя были причины посчитать его опасным, врагом. Хотя мне было страшно. Очень. И, если честно, страшно до сих пор. — Были, — отрезает он. Глаза сощуриваются от злости — злость эта не совсем на нее, но и ей с этим ее «мой Эрен» достанется тоже. — А то, что я этого не сделал, ты не заметила? Микаса сокрушенно качает головой, но языком щелкает с недовольством — звук, который она никогда не издавала. Его звук. — Ты все еще не хочешь отвечать… — понимает она. Понимает, что он филигранно уходит от темы, но не сдается: — Ты был… До того дня ты бывал невыносимым, жестоким в своем беспокойстве за других, но всегда оставался самим собой. А теперь ты молчишь обо всем, что важно, и обращаешься со мной как с неизлечимо больной. Это твое постоянное внимание, твоя забота… За последние дни ты сказал мне больше слов, чем за все время, что мы знаем друг друга. Ты… прикасаешься ко меня, все время трогаешь меня руками. Подходишь близко-близко. Что, по-твоему, я должна думать, Леви? Что это значит? Скажи. Потому что, когда я сейчас говорю все это, мне начинает казаться, что это… жалость. — Жалость? — повторяет он без выражения. — Если хочешь знать, способен ли я заботиться о тебе просто так, то да, способен. Но я думаю о тебе не больше и меньше, чем следовало бы. А все эти… — он неопределенно ведет ладонью перед ее лицом, — причинно-следственные связи не более, чем твои фантазии, Микаса. Мечты, если на то пошло. Сука. Это даже больно. Но Леви никогда не даст ей понять, даже заподозрить, что он скрывает, что сделал Эрен. Никогда. Потому что это раздавит ее. Потому что, если она узнает и простит, это раздавит его. — Ты собиралась на рынок. Иди. Купи, что нужно. Микаса до белизны поджимает губы. Обида переправляется в злость: эти недомолвки, это упрямство... Пергамент со словами другой женщины о поцелуе, о котором она даже не подозревала, все еще у нее, помятый под пальцами. Честно говоря, она бы швырнула его Леви в лицо, но вместо этого резко вскидывает руку и припечатывает письмо к его груди ладонью — плашмя, с силой, которой от самой себя не ожидала. Леви смотрит вниз. На ее руку, распластанную по его тунике. Потом поднимает глаза, и в его взгляде читается… удивление. Признание: он не ожидал. Он, который видит ее насквозь, не ожидал. Микаса, не дождавшись ни единого телодвижения, собирается убрать руку — и пусть проклятое письмо упадет под ноги и будет растоптано! Но Леви ловит ее кисть, пальцы смыкаются на запястье. Микаса дергает руку, но он не дает ей вырваться. — Стоять. Шаг навстречу — и расстояние между ними снова исчезает. Ее ладонь, прижатая к его груди, чувствует сквозь тунику тепло, чувствует сердце — оно бьется не так ровно, как могло бы. — Ты в ярости, ты требуешь ответов — понимаю, не дурак. Но других слов у меня не будет: в тот день, в том гребаном храме, я крепко облажался, дал маху — на этом все. — Его голос опускается еще на полтона: — Так чего ты хочешь, Микаса? — Леви разжимает пальцы. — Как определишься, дай знать. Она высвобождает руку и отступает на шаг. Кивает: я поняла — я определюсь.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!