Романс

4 апреля 2024, 19:39
Ночь сменяется предрассветным сумраком тяжело и неохотно. Ещё темно, когда с птичника доносятся первые петушиные крики. Снег, ставший дождём с проседью, вьётся в окно. Владимир ворочается с боку на бок. Ему снится громкий смех отца, когда тот балагурит с деревенскими старостами и поддевает молодого немца-управляющего в конторском флигеле. Смех становится всё громче, всё зловещей, пока не превращается в карканье ворон в облетевшем парке. А потом — в протяжный волчий вой и одиночный выстрел. Он открывает глаза и видит безыскусную лепнину потолка в виде виноградных гроздьев, угол с образами, окно с серым осенним светом и свечу на серебряном подносе, должно быть, принесённую кем-то из слуг, ведь вчера он поднялся наверх в кромешной темноте и абсолютно пьяным. Он тяжко вздыхает. В кувшине для умывания есть вода, и он жадно пьёт, потом поливает себе лицо и шею. Надо кого-то кликнуть, хоть Гришку, но сама мысль об этом раздражает хуже головной боли. Сам как-нибудь, чай, не впервой. Он плещется над фарфоровым тазом и по военной привычке, скоро и без разных излишеств, приводит себя в порядок. Сюртук сегодня никому не нужен. Он поправляет галстук, забывает о булавке и выходит в коридор. Вокруг тихо. Отец не любил шумных девичьих сеней, людских, полных дворни, и любую суету в господском доме: домашних слуг у Корфов всегда было мало: ключница, кухарка, пара сенных девушек из деревенских сирот, старый бобыль Макарушка — денщик отца, умерший на прошлое Успенье, несколько лакеев, конюх, управляющий, приказчик и писарь в конторе, и тот самый лохматый Григорий, который числился камердинером молодого барина, но чаще толкался в людской кухне, справляясь с хозяйственными поручениями Варвары. Владимир спускается с лестницы и проходит через арку в буфетную, где тоже пусто. От холеры что ли все повымерли? Он переходит в лакейскую и оттуда через маленький коридор — в людскую кухню. В Вариных владениях тепло. Пахнет сдобой и едва снятым топлёным молоком. В печи румянятся ситные пироги, на плите доходит похлёбка для работников знаменитой баронской маслобойни. Но главное священнодействие связано с капустой — горы хрустящей, нарезанной соломки и белых кочанов вздымаются на длинном дубовом столе, на скамьях уже подготовлены бочонки, вымытые речные камни для груза, чистые льняные полотенца и мешочки с крупно молотой солью. Опять на всё Двугорское солить собрались? Он не успевает рассердиться. Он видит Анну. Она сидит к нему спиной, у печи, что-то читает и перечитывает. Её руки то безвольно падают на холщовый передник, то подносят помятый лист бумаги прямо к влажным глазам. Владимир хочет криво усмехнуться: мадемуазель получила прощальное письмо Мишеля — вот так греческая трагедия! — но вместо этого он чувствует в груди тупую нарастающую боль. Анна одета во вчерашнее траурное платье, только обвязалась передником и по-другому заплела волосы: без кружев и модной французской сетки, её коса закручена кренделем вокруг затылка и подхвачена чёрной лентой. У висков светлые пряди выбились, потому что мадемуазель без конца касается лица, трёт глаза… И плачет? — Что вы здесь делаете? От звука его голоса она вскакивает и сразу прячет письмо в карман передника. — Владимир, я, — она быстро изучает его взглядом, словно пытается угадать хозяйское настроение, и это моментально выводит из себя. — Я, кажется, просил вас, Анна, — он цедит каждое слово, немного наслаждаясь смешением чувств на её лице, — я просил вас соблюдать отцовские традиции: вы должны и впредь завтракать в столовой, а не в людской. — Из Слободы волк в коровник пришёл, мужики прибежали к старосте, — торопливо говорит Анна, — Варя псарню закрывает, жалко потом собак стрелять, если покусает. — Что?! — Никита и Филимон Игнатьевич уже… — Что за бардак?! Кто позволил?! Почему не доложили? Он хочет немедленно надеть английскую куртку, охотничьи сапоги и седлать Грома, но Анна продолжает смотреть на него своими большими, широко распахнутыми, тёмно-синими глазами и вдруг выпаливает: — Так Варя здесь пироги стеречь велела. — Так они у тебя горят… Она ойкает, всплеснув руками, и бросается к печи, к его удивлению, ловко орудуя длинным ухватом. Она сгребает к стенам угли и вытаскивает следом два тяжёлых противня, полных сильно зарумяненных пирогов. На переднике отпечатывается чёрная полоска сажи. Девичьи щёки горят не то от растопленной печи, не то от пристального мужского взгляда. Анна прислоняется к выбеленному шестку и переводит дух, её коса разматывается и тяжело падает на плечо. Ко лбу, усеянному бисеринками пота, прилипают завитые от влаги, золотистые прядки её волос. Он пятится, словно это видение может навечно приковать его к себе, потом резко разворачивается и уходит, едва не зашибив Полину с деревенской девушкой, зимой глядящей за птичником: у обеих в руках корзины с яйцами, обложенными соломой. — Вот наш барин носится как оглашенный! — ворчит Полина, как всегда, дерзко, но Владимир быстро покидает людскую, по пути объявив Грише, чтобы тот нёс ружьё, а Варя пусть накрывает завтрак, как обычно это делалось при отце. А потом он выходит на чёрное крыльцо и жадно ловит ртом холодный воздух. Пахнет прелой листвой и дёгтем, которым накануне смолили верёвки. Гришка ведёт к нему под уздцы вороного жеребца Грома, через день за конюшней вывесят дубиться волчью шкуру, и кони будут беспокойно ржать ночами напролёт. Утро после волчьей охоты пролетает быстро. Он говорит со старостой о проезде к гумну, о хлебе, о новой молотилке. Потом, неизбежно, поминают отца. Слух о муторной тяжбе с Долгорукими доходит и до Филимона Игнатьевича, поэтому мужик осторожно выспрашивает молодого барина, поглаживая чёрную окладистую бороду: — Нам бы ни к чему порядки менять, ваше благородие. Нам бы ни к чему-с. А дальше он возвращается в жёлтый родительский дом, с пристроенной галереей, колоннами и мезонином. Анна сидит за столом в гостиной, покорно ожидая его за завтраком. Больше никого нет: Сергей Степанович откушал кофей наверху и теперь сказался больным, чтобы не спускаться, а отцовское место навечно пусто. Григорий стаскивает с него сапоги и английскую куртку, и Владимир садится за стол. Анна, не поднимая глаз, разливает чай по чашкам. Они едят в гробовом молчании. В холле бьют огромные голландские часы с бронзовыми гирями. — Вы здоровы, Анна? — Да, благодарю вас. Она откладывает салфетку и наконец-то смотрит на него. Под левой скулой у неё крошечное пятнышко сажи. Это открытие бросает его в жар, а потом — в холод. Он молчит, совершенно не понимая, что с ним творится со вчерашнего дня. Он хочет расспросить о Сергее Степановиче, но вместо этого смотрит на её бледно-розовые губы, которые вчера до припухлости зацеловал Мишель. — Волк убит? — тихо осведомляется Анна, когда завтрак окончен. — Да. — В прошлую зиму тоже волк приходил, разорил птичник, собаку кузнеца растерзал, — она встаёт к самовару, как будто хочет ещё чая, но задумчиво останавливается у окна. — Иван Иванович сказал, что это была волчица. Они снова молчат, и Анна, в свете низкого октябрьского солнца, кажется ему ещё бледней и воздушней, чем всегда. — Владимир Иванович, что вы решили… — мадемуазель спотыкается, но он без лишних объяснений понимает, к чему она клонит. — Вчера я был непозволительно груб, касаясь вашей личной приязни с князем Репниным. Из уст Анны вырывается вздох или тихий стон, она слегка розовеет: — Не извиняйтесь. Я много думала. Из всех жребиев, предложенных судьбой женщине моего происхождения, мне остаётся уповать только на театр. Я стану актрисой, как того хотел дядюшка. Сергей Степанович говорит, что театр гораздо больше земной любви. Жизнь человеческая коротка, а моё искусство будет жить вечно в память о дядюшке. — Обыкновенно за подобными разговорами прячут разного рода непотребства, мадемуазель, — едко замечает Владимир и достаёт свою трубку с кисетом. Кажется, обидный пассаж гордячка пропускает мимо ушей. Возможно, ей больше не с кем поговорить о своих страхах и сомнениях. Скоро ей исполнится двадцать лет — вопреки столичным слухам, Корф не был большим ценителем жриц Мельпомены, но Анна вступала в опасный возраст для дебюта начинающей актрисы. На сцене отцовского крепостного театра она светилась какой-то детской искренностью. Владимир видел пару музыкальных постановок, где топал ногами Гришка-Папагено в перьях, в свалявшемся парике и старомодном немецком камзоле Йоханесса Корфа, расшитым серебряной канителью. Полина тогда умудрилась сфальшивить в партии Памины едва ли не каждую ноту. Но маленькая, пятнадцатилетняя Анна в роли величественной и грозной Царицы Ночи, на фоне других разодетых в фижмы крепостных, обладала чистым сопрано, трепетной искренностью и природным изяществом. В императорском театре всё будет по другому: она лишь одна из многих безвестных красавиц, без протекции, без династических связей и высокопоставленных друзей. Богатый покровитель мог бы дать ей всё необходимое за определённые ответные услуги, но только от одной мысли об этом тошнит и выворачивает. Владимир залпом допивает остывший чай. А потом заново набивает трубку. — Вы знаете много актрис, Владимир Иванович? — негромко спрашивает она, очевидно, всё это время отгадывая, почему он мрачнеет и раскуривает трубку. — Одну знал хорошо. Она была моей любовницей и прошлой весной умерла в Париже. Анна краснеет моментально, одной пунцовой волной, но так же быстро берёт себя в руки: — Я сочувствую вашей потере. Вспоминать Жюли можно только не за завтраком, она бы разбила бутылку об его голову, узнав о таком кощунстве. Жюли была незаконной дочерью еврейского банкира из Труа и испанской танцовщицы. Вместе с матерью она объездила всю Европу с неизменным фурором после представлений, спустила все деньги на жемчуг и шёлк, а потом задержалась в Северной Пальмире, скрываясь от кредиторов и обманутых высокопоставленных любовников. Ему было восемнадцать, а ей — двадцать пять, и казалось, она успела прожить семь жизней, как кошка. Она хохотала над его ревностью, над ненасытным пылом мальчишки в будуарных развлечениях, учила его ругаться на испанском, переплетала жемчугом свои спиральные чёрные кудри и укладывала их тюрбаном над его головой, пока они до обеда валялись в постели. А потом она уехала. Когда продаёшь свой звонкий смех за деньги, постепенно от тебя остаётся только цена. Жюли запивала ненужные мысли шампанским в любое время дня и ночи, но только не за завтраком. Завтрак был навсегда опошлен буржуа, а Жюли пела La Marseillaise погибшей Первой республики и считала себя вольной испанской цыганкой, которая не поднимается с постели раньше полудня. — Возможно, вам повезёт больше, Анна, вы познаете настоящую славу, не превратившись для театральных сластолюбцев в разменный товар, — Владимир следит за её реакцией, выпуская дым из ноздрей. — Кто-то в марте видит лишь грязь и распутицу, а кто-то выходит встречать весну. — Опять мне дерзишь… — Уже почти одиннадцать, Владимир Иванович. Мы с Сергей Степановичем условились о прослушивании в большой гостиной, если вам будет угодно присоединится. — Нет, мне не угодно, — он резко прерывает её, стараясь отразить всю возможную брезгливость и высокомерие на собственном лице, но Анна делает вид, что ничего не замечает. После быстрого книксена и лёгких удаляющихся шагов, он остаётся без собеседницы, наедине со своими мыслями. Оболенский накануне сказал, что не может предложить больше восьмисот рублей серебром за девицу Платонову от имени Императорских театров. Вот так у мадемуазель, выросшей из светловолосой русской девчонки с тонкими чертами лица и руками-веточками, появилась первая цена. Потом цена будет расти: выезд с кучером, меблированные комнаты на Мойке, бриллиантовые серьги, меха и затейливый шёлк самых модных туалетов. Жюли повезло умереть на чистых простынях, в своей постели, не прося медяк на грязной паперти. Владимир не представляет, что ждёт Анну. Пока был жив его отец, он думал об театральном будущем снисходительно, как об условности или игре, которая развеяла деревенскую меланхолию богатого старика. Он злился, путаясь в отцовской лжи, но всегда был уверен, что единственными зрителями прелестной мадемуазель Платоновой будут старый барон и местные помещики, мающиеся от скуки. Бросить маленькую, хрупкую и не знающую ничего, кроме деревенской жизни, Анну на столичные подмостки, под искусственный свет рамп — это всё равно, что бросить домашнего котёнка в волчье логово. «Но если ты возомнила себя актрисой — так тому и быть», — наконец решается он, хрустнув пальцами. Только сначала ему придётся разобраться с бумагами, чтобы отвадить княгиню от лакомых баронских земель. Он идёт широким шагом в отцовский кабинет и замирает как вкопанный у дверей гостиной. Анна играет на рояле. Должно быть, она поёт романс для Оболенского. Я вижу образ твой, когда зари дыханье С природы дремлющей свевает мрак густой, И льётся по полям цветов благоуханье. Я вижу образ твой, я вижу образ твой. Дыхание перехватывает. Он стоит, как круглый дурак, как мальчишка, и слушает каждое мелодичное, искусно пропетое слово, всегда обращённое не к нему. Я вижу образ твой, когда слеза катится Из голубых очей денницы золотой, И роза в ручеёк серебряный глядится. Я вижу образ твой. Я вижу образ твой... Он вспоминает жадные, шарящие руки Мишеля на её талии и плечах, ревность пронзает его, как отравленное копьё, целясь в прямо сердце. «Что такое ревность, Вольдемар? — шепчет мёртвая Жюли в его голове по-французски. — Ревность — это желание всегда обладать одной женщиной». Он думает, что ни разу не касался тонких пальцев и хрупких плеч в накинутой вязаной шали. Он ни разу не позволил себе подать ей руки, не потому что презирал или был невежлив — он знал, что любое касание будет его концом, его погибелью. Он жил так годами — в смертельной опасности нечаянных прикосновений. Я вижу образ твой, когда день угасает, И бледная луна плывёт к тени ночной, И в сладкое меня забвенье погружает. Я вижу образ твой. Я вижу образ твой. Он рвёт плохо повязанный шейный платок и бежит в людскую. — Коня! — орёт он опешившим Никитке и Гришке, которые сообща рубят капусту на засолку для кухарки Варвары. — Вот же носится с утра как бес окаянный, — фыркает Полина, хрустко кусая капустную кочерыжку, — и ведь красивый какой наш барин, хоть помри. — Ах ты, девка! Рот-то свой срамной прикрой, на твой век бесов-то курляндских достанет, — Варя гневно сверкает очами, восстанавливая порядок на кухне. — Ну-ка за работу все, чего к скамьям примёрзли? Корф ничего не слышит из этой брани, он несётся на Громе по убранным полям, по сельским дорогам и пустым пролескам, где нынче утром три деревни ловили волка. А Анна поёт колдовские романсы над стылой землёй, сладкоголосой сиреной заманивает в свои сети. И он думает, что теперь окончательно погиб.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!