Ретроспекция
28 марта 2025, 08:00В пятый день декабря 1825 года, вьюжным вечером в понедельник, Владимир впервые увидит её в своём доме: из города прибыл долгожданный обоз, но отец воротился один, без столичных медицинских светил и без крёстного Володеньки, капитана 1-го ранга Бортвига, который нынче зимует в Кронштадте вместе с командой «Иезекииля» и обещался погостить у Корфов всё Рождество.
— Эгей! Голова! К амбарам поворачивай! Последний воз к дому правь!
Старший кучер, Пахомыч, весь в инее, как в муке, несётся вперёд на Цицероне. Он хочет прищёлкнуть кнутом и прикрикнуть как следует, но признав барчука на тракте, осекается, громко свистит и бьёт по лошадиным бокам, белым от морозного пара.
— Фьють! Фьють! Живее, ребятушки! К дому правь!
Владимир без башлыка и шинели, в стёганой курточке для фехтования лихо спрыгивает с колеи, чтобы не мешать возницам и уставшим тягловым лошадям. Ноги сразу вязнут в снегу, кусачий холод сыплется в сапоги, но он завороженно смотрит, как гружёные воза неспешно, один за другим, словно караван в белой пустыне, ползут по краю бесконечного поля. Их ведут верховые погонщики с факелами, а вдалеке за деревьями можно распознать ямщицкие сани и отца, укутанного в три шубы. Владимир стрелой мчится назад. Он добирается до людского крыльца, не чуя замёрзших ног, не обращая внимания на дворню, суетящуюся на чёрной лестнице. Двери везде отворены нараспашку, он бежит анфиладой ярко освещённых комнат: зажгли все рожки, лампы и жирандоли, в передней спустили старинную люстру с оленьими рогами, и лакеи возятся с раздвижной лестницей. Господский дом, встрепенувшийся после долгого ожидания, нынче вечером даже пахнет по особенному: мастикой, кожаными сбруями, просмоленной факелой и резким лошадиным потом. В потоке колючего морозного сквозняка, от которого на бегу щиплет нос и мёрзнут уши, Владимир одним махом пролетает под раздвижной лестницей. Он тормозит в передней, где уже появилась тётушка в большой пуховой шали. Тётушка строго спрашивает Никифора:
— Отчего же задержались?
— Метель, барыня, страшная. Заплутали они-с. Лошади барина пали, с ночи на станции искали ямщика. Хоть бы ноне с божией помощью управиться. Опять небо затянуло…
— Ах, как всё не вовремя! — тётушка, кутаясь в шаль, выглядывает в окно, в синюю сумеречную мглу, где суетятся встречающие, и вьются тени дюжины факельных огней. Она замечает подле себя племянника и мягко улыбается: — А ты что здесь делаешь, Володя? Разве не начался твой урок фехтования?
— Месье Дюрану не здоровится. Он спит.
Владимир не пускается в излишние объяснения: весь дом знает, что в сонливости маэстро шпаги повинна вишнёвка Варвары, настоянная на бренди. Не в привычках старого гувернёра брезговать сим варварским напитком в сладкий послеобеденный час.
— Ну что же. Воротись, друг мой, к себе. Я крикну наверх Макарушку, а ты не стой на сквозняках.
Карие глаза тётушки вокруг зрачка охровые, а тёмные густые волосы на свету отливают медью. Он заставляет себя припомнить, чем ещё тётушка отличается от маменьки. Неужели он позабыл всё, кроме белых чепцов и мятых сорочек, кроме землистой сухой кожи и худой, почти бестелесной, руки, протянутой для поцелуя? Какого цвета у маменьки глаза? Как у Володи — серые? Про маменьку все говорят, что была она редкая красавица, но болезнь унесла всю её женскую красоту.
Владимир поднимается на мезонин и садится под потолочным плафоном с пухлыми херувимами в райских кущах. Резные деревянные балясины упираются в лоб. Владимир достаёт настоящую подзорную трубу — подарок крёстного, Якова Ивановича Бортвига, на прошлые именины. Сначала мальчик подробно изучает потешные и запыхавшиеся лица слуг внизу, потом увеличительные линзы фокусируются на тётушке, шагающей по передней в большом нетерпении. Владимир разглядывает холл, воображая себя командиром арьергарда невидимых войск, Ахиллом перед воротами Трои. С четверть часа совсем ничего не происходит: только одолевает зевота, и карманный ножичек расковыривает щель в балясине, добираясь до сучка. Но вскоре во дворе слышится лай собак, скрипят полозья, щёлкает кнут и, наконец, в переднюю, впустив целое облако морозного пара, вбегает незнакомый ямщик с огромной аптечной коробкой, обмотанной холстиной. Никифор придерживает высокие дубовые двери, подогнанные столь совершенно, что в щель не вставить и лезвие ножа. С нарастающим восторгом Владимир свешивается с балюстрады, как обезьянка с ветки дерева или как матрос с корабельной мачты. Он настраивает свою подзорную трубу и чётко видит вошедшего в сени отца: на рыжей бороде, вокруг носа и рта намёрзли сосульки, брови стали белыми и мохнатыми от инея, а щёки — кирпично-красные от ветра и долгого зимнего пути. Только глаза папеньки теплятся знакомым добрым светом. Владимир вдруг удивлённо сдвигает подзорную трубу, охватывая взглядом полную картину: отец вернулся из Петербурга не один. На руках Ивана Ивановича Корфа лежит девочка лет четырёх, в заячьем тулупчике мехом вверх, замотанная крест-накрест в несколько набивных платков, отчего весь её облик кажется до смешного игрушечным. Девочка крепко спит. Отец бережно перекладывает её на сундук в сенях, покрытый волчьей шкурой, даёт ямщику на чай серебряную монетку и стаскивает с себя огромный тулуп. Подбегает Никифор помочь барину управиться с валенками и рукавицами. Увидев тётушку, отец меняется в лице:
— Надин? Боже мой, что случилось? Вера?!
— Верочка сегодня благополучна, Иван, — тихо отвечает тётушка. — Но вчера было совсем худо: кричала, потом стонала. Ночь не спала.
Как всегда, когда речь заходит о маменьке, отец хмуро сводит широкие рыжие брови, чтобы спрятать во взгляде беспомощность.
— Дела плохи, Надин. Яков заходил ко мне третьего дня, предлагал увезти Веру на воды в Баден, но разве нынче это возможно, когда мир на глазах изумлённой публики сходит с ума? В Петербурге страх и обречённая тишина. Арнгольд, Данилевский, Берг — решительно никто со мной не поехал! Бедная моя Вера!
— Иван… — вздыхает тётушка, её глаза делаются такими пустыми и усталыми, что Владимир сразу же понимает, она считает советы доброго крёстного Бортвига и приезд столичных медицинских светил вредными и бесполезными. Глухое раздражение закипает внутри, поднимается к горлу, не даёт продохнуть. Маменька не умирает наверху, в затемнённой и душной комнате, пропахшей лекарствами. Не умирает, нет… Нет!
— Ничего ещё не кончено, — упрямо повторяет отец. — Я сказал, ничего не кончено!
Тётушка качает головой. Она впервые смотрит на девочку в платке, которая проснулась от тепла, но не шевелится — только её длинные ресницы подрагивают, покрывая тенью необычную синеву глаз, больших и похожих на зимнее небо в сумерках. Отец грустно разводит руками:
— Отворяй ворота: пришла беда, откуда не ждали. Куда теперь нам деваться…
— Прошлое ворошить не к добру. Здесь ей никак не место, Иван.
— Вера просила… — он сглатывает, будто пытаясь проглотить ком, вставший поперёк горла, — ей и решать. Сама знаешь. Пусть Варвара девочку на кухне устроит, а после Рождества поглядим. Два дня по такой дороге! Сущий ад! За две версты до станции пали наши лошади, насилу дождались смены… Надин, вот ещё что, предупреди в людской, что старуха едет на возу из челяди нашей несчастной Настасьи Афанасьевны. Пусть старуху тоже определят на кухне, девочка без своей няньки выла у квартального, как дикий зверёк. И отведи меня к Верочке, коли ещё не спит.
Маменька не спит. В коридор выглядывает одна из девушек-сиделок, и тётушка с отцом спешат по лестнице, не замечая Владимира в тёмном закутке. Лакеи уходят, затащив багаж отца, а девочка сидит на сундуке, как её оставили, и таращится наверх, глядит прямиком в увеличительные стёкла подзорной трубы. Глазастая какая малютка.
Он хмурится и сразу убирает свою оптику. Вот ведь приключилась с папенькой оказия! Спускаясь по парадной лестнице, Владимир принимает на себя самый надменный и величественный вид, какой подобает наследнику и будущему хозяину дома. Девочка хлопает ресницами, но ничего не говорит. Будто бы и не дышит… Стараясь не выдать лишнее любопытство, он разглядывает круглое личико с тонкими, аккуратными чертами, морозным румянцем во всю щёку и плотно сжатым ртом. Чудна́я какая кукла! И глазастая! Она мала ростом и не похожа ни на кого из девчонок, виденных раньше. Лизанька Долгорукая тоже белокожая и светловолосая — но совсем из другого теста. Скрипит дверь в буфетной. Слышится тяжёлая поступь Варвары и её сердобольное оханье. Владимир отходит в сторону — не хватало ещё, чтобы дворня подумала, что барчуку есть дело до какой-то мелюзги с обоза. Кухарка Варвара принимается причитать и хлопотать над девочкой, но та безучастно молчит.
— Голубка моя, замёрзла так шибко аль совсем у нас будешь немая?
Живая кукла продолжает молчать, но послушно слезает с сундука, разматывает платки своими худыми, как веточки, ручками. Под тулупчиком девчонки оказывается скучное шерстяное платье и завязанный впереди домотканый передник. А потом она уходит вслед за Варей в людскую кухню, даже не кивнув барчуку и не поклонившись!
Владимир хочет потребовать ответа, спеша за девчонкой бегом, но сталкивается в дверях с помятым со сна месье Дюраном. Он уводит своего подопечного на вечерние занятия. В тот день мальчика рано отправляют спать, потому что в южном крыле горничные бегают с тазами и тряпками. Отец вполголоса спорит с тётушкой, а Володя слышит между стен заунывный, почти потусторонний стон маменьки, прерываемый монотонными молитвами, и прячет голову под подушку.
Следующим утром он напрасно ждёт отца за завтраком. Тётушка тоже не спускается: после ночного приступа дом заснул поздно. Наступило утро — хмурое и унылое: сугробы громоздятся до самых окон, облачное небо сливается с заснеженной землёй, а снег всё валит и валит, словно безумный мельник вытрясает из закромов бесконечные мешки с мукой. О прогулке можно забыть, и Володя строит планы улизнуть после занятий в отцовский кабинет, чтобы перечитать «Сравнительные жизнеописания» Плутарха. Неплохо бы выяснить, что именно передал крёстный Бортвиг в качестве рождественского подарка. Дядька Макарушка, разбудив Володю, рассказал, что подарку понадобились целые сани для поклажи, а это значит, что с обозом прибыли не какие-нибудь хлопушки или гостинцы из кондитерской в серебряной фольге! А ещё хорошо бы сбегать на конюшню, посмотреть на чубарого жеребёнка, который родился всего две недели назад.
— Сударь, вы опять засиживаетесь над вашей кашей, — замечает месье Дюран, пока Никифор подаёт ему вторую кофейную чашку. Месье покончил с жареным яйцом и ростбифом, отчего смотрит на промедление Володи несколько неодобрительно. Никакая метель не помешает шевалье вовремя позавтракать, тщательно напудрить волосы парика, накрахмалить щипцами кружевное жабо и изрядно надушиться. Даже в лютые морозы он носит старомодные кюлоты с тугими чулками, короткий бархатный жюстокор и расшитый камзол под ним, чем несказанно веселит дворню. — Ваш отец будет ожидать вас в классной комнате, когда вы закончите трапезу. Занятия начнутся позже. Не вздумайте сбежать до обеда на конюшню.
Владимир с достоинством кивает, отпивая свой чай, сильно переслащенный малиновым вареньем. Не торопясь, он откладывает приборы, ждёт, когда ему отодвинут стул, и важно удаляется из столовой. Вот тогда под одобрительные улыбки лакеев, выглядывающих из буфетной, Володя взвивается пружиной и мчится во весь дух по коридору с натёртым паркетом. Он влетает в библиотеку, перепрыгивает козетку на своём пути, дёргает запертую дверь в отцовский кабинет, скачет по ступеням в арку и, наконец, добирается до угловой комнаты — это бывший кабинет маменьки, смежный с большой гостиной, здесь тётушка устроила классную. Отец сидит за раскрытым секретером, на обычном месте месье Дюрана. Заметив сына, Иван Иванович откладывает какие-то бумаги и снимает золотое пенсне.
— Вот и ты, друг мой! Счастлив видеть тебя в добром здравии.
— Папенька! — отцовские руки, по сию пору самые сильные в мире, крепко обнимают за плечи, треплют сына за тёмные вихра, что лезут во все стороны, наперекор любым причёскам.
— Ну-с, месье Дюран весьма хвалил твоё фехтование. Жаль, к латыни и алгебре ты не прилагаешь таких же стараний. Впрочем, стоит ли удивляться, — добродушно усмехается отец. — Я и сам был таков. Но полно дразнить тебя, Володя, новости я привёз наилучшие: по милостивому соизволению вдовствующей государыни Марии Фёдоровны, неизменно благоволившей к твоей покойной бабушке, тебя записали в пажи и определят в Пажеский корпус будущей зимой. Готовься, мой друг. Это большая честь для нашей семьи, но и великая ответственность. Я уверен, ты меня не подведёшь.
Глаза блестят от счастья, оно теснит грудь, будто это счастье столь велико, что не может нигде уместиться. Хочется поскорее сбежать и обрадовать тётушку, похвастаться перед Андрюшей Долгоруким, который тоже мечтает о корпусе в будущем году, и поговорить с учителем-французом, но, впрочем, тот нисколько не удивится. А дядька Макар пустит слезу — кому теперь вытачивать деревянные сабли и подгонять по росту седло с подпругой? Володя останавливается. Вдруг на подлёте к мечтам о Пажеском корпусе сердце ёкает, предчувствуя, что в мягкую и безвредную оболочку отец поместил нечто ещё, посыпал сахаром горькую пилюлю.
— Сказать по правде, друг мой, я хотел поговорить с тобой о маменьке. Присаживайся за свою парту.
«Вот оно!» — думает Владимир, и радость от грядущего поступления в пажи испаряется, исчезает. Снежинки летят в печную трубу, чтобы прямиком угодить в растопленное горнило. Свет в классной комнате меркнет. Мир за обледенелым стеклом — безмолвный и белый, заколдованный зловещей тишиной.
— Маменька теперь очень нездорова, Володя.
— Я знаю.
Отец замолкает, глядя на безрадостный пейзаж за окном: заметённые парковые дорожки, обмотанные рогожей розовые кусты и заколоченные фанерой мраморные вазоны. И в ту же минуту Володя понимает со страшной ясностью, что означает потухший и бесцветный взгляд папеньки. От ужаса сердце почти останавливается и становится больно в груди. Отец точно знает: маменька не переживёт нынешней зимы, не увидит, как расцветут шпалерные розы, как в мае зазеленеет парк, как в июле начнут поспевать оранжерейные черешни и персики. Маменьки не будет в прекрасном и манящем будущем, в новой весне. Баронесса Корф не проводит на пажескую службу своего единственного сына.
— Мы должны быть готовы ко всему, — медленно выговаривает отец, и голос его обрывается хриплой судорогой. — Ты… ты должен быть мужественным, друг мой. Будем молить Господа Бога.
Слёзы, едва выступившие на глазах, высыхают от гнева. Владимир чувствует волну взрывной ярости и такую огромную несправедливость от необратимой и, как оказалось, почти свершившейся страшной потери, что не может усидеть на месте. Он вскакивает.
— Маменька не умирает! — он кусает губы, чтобы сдержаться. Маменька не умрёт никогда. Она будет здорова. Руки вспотевшие, непослушные, сжимаются в кулаки, но противная влага всё равно разлиновывает его щёки, мерзкий холод забирается за ворот рубашки.
— Володя, — тихо вздыхает отец, — ты должен быть сильным. Ты мужчина и будешь офицером, как все твои предки.
Владимир стоит, отвернувшись к окну, к безмолвному равнодушию зимнего парка. Капающие слёзы обжигают кожу стыдом и бессилием. Маменька не может умереть. Столько всего он не успел ей сказать и вместе с ней сделать, потому что она была наверху нездорова.
— Как только маменьке станет немного лучше, она позовёт тебя, но ты должен терпеливо ждать и не беспокоить её в другую пору.
Владимир вытирает глаза рукавом и резко оборачивается.
— Я понял вас, отец.
— Ну вот и решено. Теперь ступай к Макару Евсеевичу, а ко мне зови месье Дюрана, буду рад обмолвиться с ним словечком. И пусть бренди нам принесут.
Тянутся долгие дни, проходит целая неделя. Дом погружается в мрачное ожидание и давящую тишину. Даже девушки-белошвейки не поют своих песен, не готовятся к колядкам, не прыскают смехом на лакеев и работников, которые заглядывают с усадебных служб. Владимир, движимый каким-то зудящим интересом, то и дело нарочно сталкивается с новенькой девчонкой то в людской кухне, у Варвары, то в передней, то в девичьих сенях, где девочка сидит на войлоке со своей старухой-нянькой и чешет кудель, помогая мастерицам. Быстро выяснив, что её зовут Аней, и она круглая сирота, Владимир донимает Варвару расспросами, но кухарка мало что может поведать: в столичной лавке часовщика был большой пожар, где девочка чудом уцелела, а поскольку отец её, часовой мастер Василий Платонов, отбыл в Петербург по оброчной записи, домочадцев после розыска квартальным вернули барину, а осталось домочадцев Платоновых всего двое: пятилетняя девочка, горемычная и немая, и старуха Мавра, коей сравнялось сто пять лет, коли Никифор не брешет, в чём сама Варвара резонно сомневается.
Девочка как будто растворяется в большом господском доме. Она очарованно смотрит своими тёмно-синими глазами на живописные плафоны и бронзовые жирандоли, тайком разглядывает портреты напудренных вельмож, беззвучно молится образам в божницах. Как-то он застигает её в большой гостиной под столом, за длинной бахромой скатерти. Владимир пытается её достать, но девчонка забивается к стене и вцепляется в ковёр, как кошка. Он нетерпеливо призывает на помощь Варю, но из кухни, шаркая хромой ногой и кланяясь барчуку в пояс, вместо Вари приходит нянька Мавра в рогатой кичке под платком и звенящими монистами на морщинистой шее. Старуха торопливо уводит девчонку, что-то выговаривая ей речитативом.
Владимира до обеда ждут занятия с месье. Больше всего на свете мальчик поглощён уроками фехтования. Сначала по два часа пье, чтобы каждый мускул юного фехтовальщика горел от изнурительных повторений, потом ассо на учебных рапирах, где притуплённая сталь поёт иначе, чем в кровавом бою. Это безжалостный и смертоносный танец, венец галантных войн, и единственная его музыка — непрерывный звон клинков в маленьком гимнастическом зале. Во все стороны летят брызги пота из-под защитного шлема. Phrase d'armes — его поединок с мастером — редко длится больше двадцати секунд. Жозеф Дюран предпочитает держать мир на расстоянии вытянутой шпаги, но иногда позволяет ученику поймать свой клинок.
— En garde!
Сближение. Выпад. Удар. Блок. Клинок рассекает воздух в дюйме от сетки шлема и замирает как обвиняющий перст.
— Touché! — констатирует месье Дюран, едва ли запыхавшись. — Фехтование — не петушиные бои, сударь. Это воплощённая геометрия, которую вы не потрудились выучить для сегодняшнего урока. Ваш натиск хорош, но купе — всё ещё дурно. Повторим!
И так несколько раз по кругу, пока месье Дюран не останется доволен своим учеником. Владимир отвечает на кивок учителя и салютует ему тяжёлой гардой. Под курткой он мокрый как мышь, а пальцы не гнутся после схватки. Он жадно пьёт за ширмой малиновый квас и вытирает разгорячённое лицо чистым льняным полотенцем.
— К вам снова мадемуазель, — месье Дюран кивает на девочку в углу классной комнаты. Она прячется за пюпитром, оттуда наблюдая за уроком фехтования. Владимир хмурится. Она видела его проигранный бой на тренировочных рапирах? Впрочем, если и видела, это не важно. В огромных синих глазах плещется такое безусловное восхищение, что на мгновение Володя даже смущён. Девчонка смотрит на него с таким наивным обожанием, словно он какой-то рыцарь из книг Вальтера Скотта.
— Почему ты здесь?
Она молчит и идёт за ним хвостиком из гимнастического зала в классную, где будет урок латыни. Месье Дюран звонит в людскую и наверх является нянька Мавра, старуха с поклонами забирает беглянку, но вся эта смешная картина не злит и не раздражает, а поселяет в сердце Володи новое необычное чувство, скорее приятное — уж по-всякому приятнее грядущей латыни. Он щекочет себе нос кончиком пера и довольно улыбается, глядя как месье Дюран разыскивает томик Лукреция.
Следующим утром, ещё до рассвета, сиделка зовёт Володю к маменьке. После умываний и обтираний, Макарушка дерёт ему волосы щёткой, проверяет пуговицы на курточке и крестит узловатыми пальцами:
— Благослови Бог матушку, добрую нашу барыню, — бормочет Володе его верный дядька. Все слуги в доме словно ждут чего-то страшного и загодя жалеют своего барчука.
В коридоре темно, но Володю встречает месье Дюран с лампой и ведёт мальчика в южное крыло. Сразу же в нос ударяет запах лекарств. У спальни, на стуле дремлет девушка-сиделка, другая — бесшумно скользит вокруг кровати, поправляя перину с подушками. Маменька еле различима в оборках чепца и белоснежной кисее. Её лицо пугающе похоже на череп, обтянутый землистой кожей. Только волосы, прекрасные тёмные волосы, выбиваются непослушной волной из завязок чепца и ничуть не потускнели. Она открывает глаза, затуманенные опием и бесконечно длящейся мýкой, но всё ещё такие родные, до боли знакомые и похожие на его собственные, только карие, а не серые. Вдруг с растущей ненавистью он думает о себе и о тётушке. Это ведь он говорил ей, как было бы хорошо и складно, если бы тётушка была его маменькой, и всё стало бы как прежде, до этой ужасной, непобедимой болезни. Он предатель. Отступник. Трус.
Маменька шевелится, узнав Володю, и своей высохшей рукой отзывает сиделку.
— Миленький мой, встань ко мне чуть ближе, где горит свеча.
Он подчиняется, осторожно подходя к постели с тяжёлым пологом. Он видит десятки пузырьков и флаконов, мутную воду в стакане, несколько тряпиц со странными разводами и банку цинковой мази. Ему тошнотворно плохо от больничного запаха уксуса и камфоры, от собственной беспомощности. Если бы он мог отдать маменьке своё тело, своё здоровье, чтобы она могла дышать полной грудью и не болеть никогда, вместе с ним играть с воланом в саду перед террасой, собирать землянику у обрыва реки, играть с деревенскими на лугу в лапту и горелки, ходить на птичий двор — смотреть цесарок, забавных утят и толстых неуклюжих индюшек. Но вместо этого он уехал с тётушкой на всю масляную неделю, когда впервые захворала маменька, а потом — погостить у родни Мещерских в Москву, на Никольскую, где был мальчик по имени Родион, который на разговенье объелся яиц и сладкой пасхи, и пил горькую микстуру от живота. А его сестра, Сашенька, увела Володю за кадку с пальмой и поцеловала прямо в губы, что, конечно, было совершенно глупо, ведь православные люди так не христосуются. Летом Володя вернулся с тётушкой в Двугорское, но маменька уже так ослабела, что не вставала с постели.
— Володенька, как ты вырос, как возмужал, хочу насмотреться на тебя вдоволь, — её голос дрожит, а потом давится сухим кашлем. — Соколик мой ясный.
Внутри маменьки словно что-то булькает и клокочет. Щёки её теперь горят, и Владимир вспоминает услышанные от докторов слова: канцер, лихорадка, ампутация.
— Гордость моя, отрада очей, дружочек мой, — маменька не выдерживает и заходится кашлем. Её глаза стекленеют от боли. Она сжимает руку Володи своими тонкими, иссохшими пальцами и быстро шепчет: — помолись за меня, миленький. Чти отца, тётеньку свою не забывай. Тяжко вам будет, бедные вы мои.
Пламя свечи почти гаснет, но в комнату проникает несмелый утренний свет, льющийся из единственного окна, не задёрнутого портьерой. Владимир отшатывается от постели матери, переворачивая фаянсовую миску с уксусом и стопку чистых тряпок. На бордовом ковре расползается пятно. Маменька вдруг приподнимается, и Володя замечает, что у неё туго обмотана грудь, и ниже подмышки, слева, проступают грязно-жёлтые пятна. Ему так страшно, что он не может двигаться, говорить или плакать. Маменька собирается с последними силами:
— Видел ли мою девочку? Ваня, наконец-то, привёз мне мою сироту, — она смотрит в никуда, а потом показывает своей слабой, дрожащей рукой на акварельные картины, развешенные повсюду на шёлковых английских обоях. — Люби её, как свою сестру, миленький.
Новый приступ кашля скручивает маменьку на постели, видимо, доставляя сильную боль. Она начинает глухо выть и запрокидывать голову. Владимир съёживается. Влетает тётушка в чепце и спальном капоте и кидается к склянкам.
— Режь! — вопит маменька жутким голосом, будто не в себе. — Отрежь её!
Тётушка оглядывается и видит Володю. В гневе она кричит двум сиделкам, остолбеневшим в дверях:
— Что стоите, дуры бестолковые, живо уводите его!
Владимир вырывается из рук и бежит по коридору, потом по чёрной лестнице, через людскую кухню и сени. Очутившись на улице, он падает в снег, растирает лицо, воет и рычит по-волчьи. Детских слёз больше нет, только огонь, расплавленный в жилах, и пепел там, где прежде был огонь. Он чувствует, как две маленькие руки обхватывают его за шею, гладят по волосам, стряхивают мокрый снег. Обернувшись, он видит девочку. Она тоже раздета, в одном платьице, но кутает его в свой простонародный цветастый платок. В утренних зимних сумерках её глаза кажутся тёмно-синими и чистыми, как горный источник. Она берёт его за руку и ведёт в дом, в натопленную кухню с русской печью, с широкой каменной дровяной плитой и длинными дубовыми столами, обычно заставленными всякой снедью, но сегодня у кухарки Варвары глаза на мокром месте, Пахомыч уехал за врачом, и вся дворня притихла от криков и топота наверху. Владимир уходит, отогревшись. Он больше не удивляется, что Аня следует за ним как тень, жалостно глядит и крестит украдкой. Он быстро привыкает расставлять перед ней игрушечных солдатиков или пугать её декламацией строф из Вергилия, произнесённых с самыми страшными гримасами. Но она ничего не боится. Отец и тётушка, и даже месье Дюран забывают о двух брошенных детях. Нянька Маврушка дремлет в девичьих сенях на сундуке. На обед Володя ест пересоленные пироги (как и все блюда Варвары в те дни) в людской кухне. Аня с куделью и резным чесальным гребнем устраивается рядом, на скамье, постукивает ножкой в такт протяжной девичьей песне из сеней. Девушки поют скорбно и тихо. Другая дворовая девочка, Полина, любопытно смотрит на барчука, но подойти не смеет, хотя на целую голову выше своей товарки и явно бойчей.
Поздно вечером тётушка с окровавленной тряпкой сбегает в кабинет отца и хлопает дверью.
— Невозможно больше длить эту агонию, Иван! Пожалей мою сестру! Пожалей своего сына!
Отец бледный, как полотно, закрывает лицо руками. Он рыдает?
— Она снова порезала себя! — тётушка поднимает тряпку с побуревшим пятном. — Ты забыл на её постели свой «Редгонтлет» с книжным ножом, а когда отпустили сиделок в коридор, она спрятала нож под одеяло. Иван…
Теперь тётушка рыдает, но отец плотно закрывает дверь, и Владимир больше ничего не слышит и не видит.
Следующей ночью маменьку соборует отец Павел. Дворня толпится под лестницей, а заплаканная Варя в съехавшем набок повойнике неистово молится на образ, выставленный тётушкой посреди гостиной залы для всех крестьян, пришедших проститься с барыней. Владимир прячется в темноте мезонина, на нетопленых пыльных антресолях. В круглое окно он видит тёмную глыбу увеселительного павильона, переделанного покойным дедом в крепостной театр на пятьдесят мест и семь лож. Зимой там хранят яблоки, а летом можно гонять залетевших под крышу лесных голубей и вылезать на карниз, к птичьим гнёздам. Маменька страдает рядом с этим бесполезным флигелем, ей ничем не поможет накопленный старый хлам и целый господский дом под зелёной крышей. Володя слышит, как его везде ищут слуги, как прикатили сани доктора Штерна, как в передней переговариваются Никифор с кучером Ильи Петровича. Когда кто-то из лакеев приводит наверх отца, Владимир свирепо брыкается, упирается насмерть. Никто не может его переубедить: ни отец, ни тётушка, ни месье Дюран, забывший нынче надушиться и напудрить парик.
К рассвету маменька становится мертва. Доктор Штерн что-то доказывает отцу в передней — не громко, но отчаянно жестикулируя руками. Володя, измученный и ослабленный, падает куда-то, в спасительную темноту и небытие, а потом понимает, что месье Дюран просто несёт его в детскую вниз по лестнице. Он накрывает мальчика одеялом и усаживается на край кровати, замечая поэму Лукреция, мёрзнущую с рогаткой на подоконнике. Помолчав, он перекрещивает пальцы в католическом кресте и прикасается правой рукой к своему камзолу, туда, где бьётся сердце старого шевалье.
— Gogoan zaitut, — произносит он на незнакомом гортанном наречии, которого Владимир прежде никогда не слышал от учителя. — Знайте, мой маленький барон: рыцари не плачут. Они помнят.
Он пожимает руку Володи, вкладывает в ладонь золотую пуговицу с баскским крестом и крошечным изумрудом. Месье Дюран снова повторяет на диковинном гортанном языке:
— Gogoan zaitut. Это обет памяти эускера. Мёртвые живы, пока их помнят.
Потом будет церковь, набившаяся народом, похороны в непрекращающуюся метель, стук лопат по мёрзлой земле и тропинка вдоль берёз, устланная еловыми ветками. Тётушка стоит у гроба с губами, прокушенными до крови, с коротко обрезанными волосами, в чёрной шали, без капора. Володя многое забудет из той вьюжной зимы, кроме тёмно-синих внимательных глаз девочки, которая ходила за ним по пятам и сидела рядом, как кошка. Он запомнит, что тётка убила опием маменьку, сошла с ума и стала жить в лесной избушке, как ведьма. Он не простит родного отца, но больше других — он никогда не простит себя, как предателя, не сделавшего ничего, когда маменька уходила от него в вечную тень.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!