Ретроспектива 3

8 апреля 2026, 21:29
18 апреля 2012 года — Черт. Я недовольно разглядываю сломавшийся грифель. На бумаге осталась жирная черная точка. Вздыхаю и кидаю огрызок карандаша в мусорку — это был последний. Денег на новые мне сейчас не достать. Надо поискать, может быть, в столе завалялись какие-то обломки. Открываю ящик за ящиком, переворачивая все с ног на голову. Там и без того бардак — куски ластиков, высохшие маркеры, старые тетради и изрисованные от и до блокноты… Да, хорошо, что мама сюда не залезает. Она бы меня саму в этот ящик упаковала. — Да где ж ты есть, — ворчу я, шарясь по углам ящика, и наконец нащупываю что-то продолговатое и шершавое. — Нашла! Выуживаю карандаш из глубин и цокаю, разглядывая рассохшееся дерево. Такой еще и хрен заточишь, рассыплется в руках пылью. Ладно, деваться все равно некуда. Канцелярский нож вгрызается в корпус, который почти крошится в моих руках, но я не останавливаюсь, пока не вытачиваю идеальный грифель, и аккуратно довожу его куском наждачки. Карандаш — это не продолжение руки. Это и есть моя рука. А со сломанной рукой вступительные в Репинку не сдашь. Делаю штрих, другой, но быстро сдаюсь. Грифель шатается внутри трухлявого корпуса и в конце концов просто выпадает на бумагу, приводя меня в бешенство. Я крепко сжимаю карандаш, и он с треском ломается, осыпая пол древесной пылью. — Да блять. До зачета по графике всего полтора часа. Работа не закончена. Рисовать нечем. Я пинаю колченогий, перемотанный скотчем мольберт, и он со скрипом отъезжает к окну. Еле успеваю поймать, чтобы не рухнул. Не хватало еще без мольберта остаться! — Так. Спокойствие. Только спокойствие, — говорю я вслух. От звука собственного голоса становится чуть легче. Снимаю работу и аккуратно упаковываю ее в тубус. — Не “всего полтора часа”, а “еще полтора часа”. Шевели задницей и дуй в художку. Закидываю в “рабочую” сумку нож и наждачку, сую телефон в карман джинсов и, накинув куртку, вылетаю из дома. Если поспешу, еще успею все закончить.

***

В коридорах гулко и пусто. В аудиториях идут занятия, кое-где открыты двери, и я вижу то насупленных первачков, тщательно штрихующих геометрию, то ребят постарше, корпящих над натюрмортами. Немножко пробирает ностальгией — когда-то и я такой была, а теперь почти выпускница. Неслышно пробираюсь к любимому кабинету, из приоткрытой двери которого пахнет кофе и духами. От этого аромата сразу становится тепло и уютно, и я проскальзываю внутрь, пару раз постучав. Кожевникова сидит за своим столом в окружении привычного хаоса из бумаг. — О! Ты чего тут? — Здрасьте, — я роняю сумку на стул и прислоняю тубус к шкафу, чтобы не упал. — Порисовать пришла. Можно? — Какой дурацкий вопрос, — это фырканье меня окончательно успокаивает. — Чай будешь? — Буду! — поесть-то я, как всегда, забыла. — Тогда и мне завари, — я киваю, хватаю чайник со стола, подходя к раковине, и набираю воды. — Шоколадка у меня где-то была… Я краем глаза наблюдаю, как она копается в своей сумке, где вечный бардак, прямо как у меня, и слегка усмехаюсь. Марина Владимировна, кажется, единственный взрослый человек в этом мире, с которым я могу говорить обо всем. Ее предмет, композицию, я обожаю до трясучки. Хотя с ней я бы и ядерную физику с кайфом учила. Пока закипает чайник, я роюсь в шкафчике в поисках посуды и заварки. Ее любимая зеленая кружка — такая здоровенная, туда, наверное, пол-литра влезает. И моя — красная фарфоровая клубничина из какого-то чайного набора. Кладу по две ложки сахара в каждую и заливаю пакетики крутым кипятком, сразу размешивая. Она разворачивает плитку шоколада и ломает ее на кусочки, выкладывая их на шуршащую обертку: — Угощайся, — она принимает из моих рук кружку, с наслаждением отпивает и тут же таращит глаза, с усилием проглатывая. — С-с-собака! Ты чего меня не предупредила! — Ну он же горячий, — жалобно тяну я, цепляя угощение, и, не удержавшись, начинаю смеяться. — Вы как всегда! — “Как вшегда”, — передразнивает она, набивая рот шоколадом. — Жаража такая… — Я вас тоже люблю, — хихикаю я, глядя, как она жует, и сажусь за свой стол, грея пальцы о чашку. — Жуй давай! — грозит она мне. — Суповой наборчик, Бухенвальд по тебе плачет. Ты вообще ешь или воздухом питаешься? — Фотосинтезирую, — посмеиваюсь я. — Да нормально я ем. Мама говорит: “не в коня корм”. — Даже спорить не буду. Как дела дома? — она ерошит свои рыжие волосы, и без того растрепанные, и подпирает рукой подбородок, чуть прищуриваясь, как будто сканирует меня. Переживает. — Да как обычно, — отмахиваюсь я, отводя взгляд. — Матери можно вручать Оскар как лучшей драматической актрисе. Истерики, инфаркты и прочие спецэффекты. Стараюсь не попадаться ей на глаза лишний раз. — Не самая плохая тактика. — Ага. До тех пор, пока мне самой что-то от нее не понадобится. — хмыкаю я, отпивая чай. Она задумчиво смотрит на меня, покручивая свою зеленую кружку. У меня по загривку пробегают мурашки — я кожей чувствую, как у нее меняется настрой. Она еще ничего не сказала, а я уже знаю, о чем пойдет речь. — Значит, про оплату за апрель и май ты ей еще не говорила, — скорее утверждает, чем спрашивает она. Я опускаю глаза. Мерзкая горечь проступает на языке, перекрывая вкус шоколада. Стыдно. Каждый раз, когда разговоры заходят о деньгах, мне хочется исчезнуть из этого кабинета. — Ты пойми… — продолжает она, но я быстро перебиваю: — Я понимаю. Я скажу. Спасибо, — и прячусь за кружкой, прикрыв глаза. Чувствую на себе ее пытливый взгляд. Сложно что-то скрывать от человека, который считывает тебя по одному только дыханию. Я начинаю ерзать на стуле из-за этого повисшего между нами неловкого молчания. — Просто она… — я пытаюсь выдавить из себя хоть что-то, но горло передавливает, и слышно только сиплый шепот. А потом меня накрывает. Слезы, которые копились, кажется, сто лет, прорываются наружу. Я прячу лицо в ладонях и утыкаюсь лбом в прохладу стола, задерживая дыхание. Десять. Девять. Восемь. Семь. Колесики ее кресла клацают, прокручиваясь в пазах. Теплая рука касается моей спины, успокаивающе поглаживает сверху вниз. Все тело напрягается и сжимается в попытках удержать дикое цунами из моих эмоций. Шесть. Пять. Четыре. Надо успокоиться. Ничего страшного не произошло. Никто не умер, никого не убили. Все нормально. Прикусываю губу до крови. Прячу руки под стол и втыкаю ногти в ладони, оставляя полукруглые отметины. Держусь. Держусь. Держусь. Три. Два. Один. Ноль. Выдох. Поднимаю голову. Она сидит рядом со мной. Смотрит, нахмурив брови. Я молчу. Мне есть, что сказать, но я не смею. Держу границу — и ее, и свою. — Я оттягивала, как могла, — признается она, продолжая гладить меня по спине. Хочется распластаться под этой ладонью и сдохнуть от нежности и боли. — Тебя хотели отчислить. — За неуплату? — внутри все обрывается. Я испуганно смотрю на нее, забыв, что собиралась держать лицо. — Серьезно? — Не только. Не делай так, — она берет меня за руку, разжимая пальцы, и осторожно касается покрасневшей кожи. — На тебя жаловались, Ангелин. Снова. — Кто? — без выражения спрашиваю я, уже зная ответ. — Римма, — ну да. Препод графики. И куратор второй группы нашего класса. На лице линейка и в голове линейка. И обе всегда при ней. — Ой, да пошла она! — вспыхиваю я. — Она придирается только ко мне! Я ничего плохого не сказала! Она мне всю работу своим карандашом перечеркала! — Да какая разница! — прикрикивает на меня Кожевникова, резко отпускает мою руку и встает, отходя к окну. — Можешь ты хоть иногда засунуть свое мнение в задницу и промолчать? Я вздрагиваю и морщусь, словно меня ударили. Не люблю, когда она кричит. Вообще не люблю быть причиной ее плохого настроения. — Я уже задолбалась про тебя выслушивать, Ангелин. Вот честно. Мне это не уперлось. Все мозги мне выжрали твоим поведением. “Ваша протеже” — вот как тебя называют! — Я могу объяснить! — Не надо мне ничего объяснять, — она поворачивается ко мне, скрестив руки на груди, и от ее сурового взгляда во мне все сворачивается в тугой клубок. — Будь добра, просто прекрати с ней спорить. Начинает орать — ну и пусть орет, тебе-то что? Собрала себя в кучу, улыбнулась, кивнула — и сиди себе, рисуй! Нахрена ты с ней пререкаешься? Я обхватываю себя обеими руками и стискиваю зубы аж до скрипа. Глаза снова намокают, и мне стоит больших усилий сдержать себя, чтобы не проронить ни одной слезы. — Это несправедливо, — наконец говорю я, и она вздыхает, садясь обратно за свой стол. — Это никого не волнует, — отрезает она, поправляя очки, и я понимаю, что она права. Но поспорить все еще хочется. — Ты когда долги ей сдашь? Тебя же не допустят к защите дипломной. Да блять! — Она и на это пожаловалась? — усмехаюсь я, а у самой внутри все трясется. Я ей про долги не рассказывала. — Проще сказать, на что она не жаловалась. Ну? — Последняя работа осталась, — я тянусь за тубусом и вынимаю оттуда свернутый рисунок. — Хотела сегодня сдать, но… — Удиви меня, — хмыкает Кожевникова, зажевывая дольку шоколада. — Что на этот раз стряслось? Бомжи напали? Собаки съели? — Карандаши закончились, — бурчу я, разворачивая работу. Чертова графика. Ненавижу. — Новые мама не покупает. — А словами через рот ты могла об этом сказать? — Так я и говорю! — Балда ты, Андреева. Держи, — она роется в ящике и кидает мне запечатанную коробку новехоньких карандашей. — Наточишь сама. Мольберт на месте. Шевелись давай. — Спасибо, — едва слышно говорю я, вскрывая коробку, и вытаскиваю из сумки нож. — Не булькает, — ухмыляется Кожевникова. — И язык свой длинный… — Да-да, засуну куда подальше вместе со своим никому не нужным мнением, — тяну я, старательно водя лезвием по корпусу. — Вот и умница. Улыбаемся и… — …и пашем, — я все же натягиваю на себя улыбку, получая в ответ одобрительный кивок. Она отворачивается к своему компьютеру, что-то напевая под нос, а я встаю, вынимаю из-за шкафа мольберт и продолжаю доделывать ненавистную графику. Настроение, конечно, подпортилось, но лучше получить бодрящий пендель от Кожевниковой, чем истерику с швырянием предметов от матери. Преподаватели давно ей ни на что не жалуются. Вместо этого идут к Марине Владимировне. Может, так быстрее, а может, понимают, что кроме нее на меня никто не сможет повлиять. — Кисть ровнее. Заваливаешь построение, — слышу я ворчание из-за спины. — И драпировку надо поправить, она у тебя не дышит. — Да я заманалась уже ее поправлять. Ее спасет только искусственное дыхание. Пофиг. — Я тебя сейчас укушу, — она подходит сзади, берет мою руку с карандашом, и поправляет положение кисти. — Вот так. Помедленнее, мисс Торопыга. Мольберт никуда не убежит. — У меня всего сорок минут осталось, — я бросаю взгляд на часы. — Надо успеть. — Успевать надо было раньше. Вот здесь тень добавь, — она снова перемещает мою руку по листу, корректируя направление движений. — Ага… Ну вот, можешь же, когда хочешь. А то все свои понты корявые гнешь. — Ну, Марина Владимировна, — стону я, оборачиваясь на нее, но она только посмеивается, сверкая глазами из-под очков. — Ну я же стараюсь! — Не ноем! — чеканит она, щелкая меня по носу, и отходит. — Мало стараться. Надо делать. Ты все это умеешь не хуже остальных. Просто лень вперед тебя родилась. Я продолжаю рисовать, стараясь поменьше пыхтеть. На нее я никогда не обижаюсь. Вообще, будь я на ее месте, уже давно прибила бы такую дебилку. А она возится. — Как там “Ангелы”, кстати? — вопрос вгоняет меня в панику. — Остался месяц до защиты. — Да нормально, — отвечаю я, стараясь держать голос ровнее. — Почти закончила. — Врать нехорошо, Андреева. Я делаю вдох поглубже, не поднимая глаз от мольберта. Не хочется ее снова грузить, но ложь она не примет. — Мне никак не удаются крылья. Переделывала уже трижды, а перья все какие-то дурацкие получаются. Плоские слишком. — Ну ты хоть блокнот с собой бери, когда бегаешь курить на крышу, — я поворачиваюсь к ней с вытаращенными глазами. Она снимает очки, от чего начинает казаться беззащитной и вымотанной. — Только не делай из меня дуру. — Как вы узнали? — тихо спрашиваю я. Я обещала ей бросить. Не вышло. — Каком кверху. Дело твое. Но ты хоть совмещай полезное с бесполезным, — она устало потирает глаза и возвращает очки на место. — И почаще смотри наверх. Там, вообще-то, птицы летают. В перьях. — Хорошо, — шепчу я. Лицо горит, и я прикладываю холодные ладони к щекам в попытке усмирить свои эмоции. Слишком много потрясений за сегодняшний день. — Ты выглядишь так, как будто тебя надо обнять, — она вновь встает, подходит ко мне и крепко обнимает. Я вдыхаю ее парфюм и закрываю глаза, впитывая это редкое тепло. Тепло, которого мне так отчаянно, до физической боли не хватает дома. Привстаю на цыпочки, обхватывая ее обеими руками, и прижимаюсь крепче, чувствуя, как внутри оттаивает тот ледяной ком, с которым я привыкла жить. Удивительно, как чужой, по сути, человек может дать тебе в одном объятии больше материнской любви, чем родная мать — за все семнадцать лет. — Будь ты моей, убила бы. Да не дано мне такого счастья. — Неправда, — урчу я ей в шею. — Срок хотите получить? — Да я его тут с тобой и отбываю, — она смеется и чуть отстраняется. Изгиб ее бровей и насмешливый взгляд приводят меня в чувство. — Вот выпущу тебя и уйду на пенсию. — Ага, в сорок лет. И школа без вас развалится. — Да и хрен бы с ней. Пусть хоть сгорит. — Ну уж нет! — возмущаюсь я. — Альма-матер должна быть непоколебимой. Без вас это место потеряет всякий смысл. — Да кому он нужен, тот смысл. В таком-то месте, — в ее голосе звучит странная горечь, которую я не могу понять. Она поджимает губы и легко треплет меня по волосам. — Заканчивай и шуруй к Римме. Чтобы без пятерки не возвращалась. — Прям вот так? И даже вещи не дадите собрать? — подкалываю я ее. — Почтой отправлю. Голубиной. На крыше подхватишь. — Вот свалюсь — виноваты будете вы, — заявляю я, уже не сдерживая улыбки. — Если что, завещаю вам “Ангелов”. Дорисуете потом. — Я? Да ни за что. Повешу их в фойе и подпишу “Позор Андреевой”. Все будут ходить мимо и видеть, как не нужно рисовать перья. Мы хохочем вместе, как люди, которые давно живут внутри сарказма, как внутри способа выжить в этом придурочном мирке. Может, со стороны это звучит как ругань. Внутри меня это звучит как дом.

***

— Завалила построение. Здесь слишком много тени, — Римма ходит вокруг моей работы со своим карандашом и сканирует ее пристальным взглядом. — Где блики? Потеряла свет здесь, здесь и здесь, — она бесцеремонно чиркает своим карандашом прямо поверх моего рисунка, оставляя грубые, жирные круги. От звука грифеля, царапающего мою бумагу, у меня сводит скулы. Я стискиваю челюсти, чтобы не высказать ей все, что я думаю о ней и ее дурацких правках. Это еще несколько часов работы. У меня их нет. Да и Кожевникова сказала, что работа хороша и придраться не к чему. — Андреева, ты патологическая лентяйка. Работу не принимаю. Иди переделывай. — Да в смысле “переделывай”? — взвизгиваю я. — У меня дипломная! Когда я должна это переделывать? — Не мои проблемы, — она отмахивается от меня, как от надоевшей мухи, и садится за стол. — Работала бы, как все, сдавала бы вовремя — был бы другой разговор. — Так проблема в работе или в том, что вы меня терпеть не можете? — закипаю я, подходя к ней. — С работой все в порядке. Вы просто придираетесь. Она тяжело вздыхает и поднимает на меня взгляд. Я смотрю на нее и представляю, как ломаю мольберт о ее голову. Становится чуть легче. Ругань — не выход. Снова донесут на меня, и я получу по шапке. Надо действовать иначе. — Что я могу сделать, чтобы получить оценку? — я расплываюсь в милейшей улыбке из своего арсенала, заталкивая гнев подальше. — Начать работать, а не искать себе оправдания, — режет она. Я сдерживаю гневный вопль и продолжаю улыбаться. — Может, я могу чем-то помочь? Карандаши наточить, пыль с гипса протереть? — делаю бровки домиком, а внутри себя ухмыляюсь. Ну, давай же, грымза старая! Она презрительно цокает, осматривая меня сверху вниз, и потирает подбородок. Держаться, Андреева. Держаться. — У третьего класса послезавтра развеска, — спустя минуту раздумий говорит она. Да блять!!! — У них там свинарник. Работы валятся, все в кучу — винегрет, а не композиция. Придешь завтра, возьмешь их всех за шкирку и наведешь порядок. Увижу хоть одну кривую работу или пятно клея — об оценке можешь забыть. Свободна. Она снова отмахивается от меня и отворачивается, утыкаясь в журнал. Скормить бы ей его. По кусочкам. — Спасибо, — вместо этого цежу я и, развернувшись, вылетаю из аудитории. Наточила, блять, карандаши. Просто блеск.

***

— Нет у меня твоей работы, Егорова, — в кабинете Кожевниковой у стола стоит какая-то малявка и едва не рыдает. — Вспоминай, где оставила. Может, там же, где и голову. — У-у-у ваааас, — подвывает девчонка, шмыгая носом. — П-п-по… по… поищите еще, пожалуйста! — Развиваем самостоятельность, — Кожевникова шлепает перед ней стопку разрозненных листов. — Ищи давай, хватит хлюпать. Акварель от твоих соплей растечется. Она кивает и дрожащими руками начинает перебирать стопку работ. Я плюхаюсь за свой стол и с тихим стоном ложусь на него, уткнувшись лицом в сложенные руки. — Еще одна страдалица на мою голову, — комментирует Кожевникова, посмеиваясь. — Ну что? Получила? — Ага. Я б даже сказала “огребла”, — ворчу я в стол. — Можете вызывать почтового голубя. — Серьезно? — удивляется она. — Там же было не к чему придраться. — Да эта грымза придралась бы даже к да Винчи! — психую я, вскидываясь. — Тени ей много, видите ли! “Вовремя сдавать” надо было! А как я вовремя сдам, если… — Давай потише, — перебивает она меня, указывая взглядом на мелкую, что еще копается в стопке. — Про сроки спорить не буду. Сама виновата. Знаешь, с кем имеешь дело — ее твои проблемы не волнуют. Что в итоге? — В итоге я попыталась договориться и меня припахали на развеску третьеклашек, — уныло отвечаю я, снова утыкаясь носом в стол. — Умница, — одобрительно говорит она. — Труд делает из обезьяны человека. Глядишь, еще немного, и из тебя что-то путное получится. Я поднимаю голову и корчу рожу, показывая ей язык. Она показывает в ответ. Зараза такая. — Нашла! Нашла! — Егорова подпрыгивает на месте, протягивая лист Кожевниковой. — Я знала, что она у вас! — Давай сюда, — она мельком просматривает работу и закатывает глаза. — Скажи мне, Егорова, я похожа на собаку? — В смысле? — девчонка растерянно смотрит на нее, опустив руки. — Где подпись? Я твою работу по запаху должна определять? — Простите, — она опускает взгляд в пол. — Бог простит, а я запомню. Шуруй давай. И не реви больше. На, вон, шоколадку лучше съешь, — Кожевникова подвигает обертку к краю стола. Девочка, смутившись, смотрит то на угощение, то на строгий взгляд за стеклами очков, и молчит. — Бери, говорю! Может, хоть мозги работать начнут. И работу не забудь! Егорова хватает ломтик шоколада и пулей вылетает за дверь, сжимая в руках лист. Кожевникова со вздохом откидывается на спинку кресла и прикрывает глаза. — Как же меня все задолбали. Я смотрю на нее, почти не дыша. За столько лет мы обе видели друг друга в разных состояниях, поэтому смутить меня сложно. Но каждый раз, как она сгибается под той невидимой тяжестью, которую ей приходится тащить, мне хочется сжаться в комочек и стать как можно меньше и незаметнее. Как будто так ей полегчает, и она сможет выдохнуть и вновь расправить плечи. — Сделать вам чаю? Я не знаю, как ей помочь. Но знаю, как о ней заботиться. — Лучше кофе, — просит она. — У меня сегодня еще репетиторство. Надо проснуться. Я молча кипячу воду и завариваю напиток покрепче, добавляя две ложки сахара. В шкафу обнаруживаю пачку печенья и выкладываю его на блюдце, стараясь не шуршать оберткой. Вообще-то хочется сказать ей кучу всего. Что себя надо беречь, что нельзя столько пахать. Хочется извиниться за все свои косяки, которые ей вечно приходится разгребать. Только она и слушать не станет. Подмигнет и отшутится, что колхозную лошадь не спрашивают, хочет ли она работать. Что-то типа того. — Готово, — я ставлю перед ней кофе и печенье. Она приоткрывает глаза и благодарно кивает. — Спасибо, мой хороший. Шуруй-ка ты домой. Перья заждались. — Это точно, — я понимаю, что меня аккуратно выпроваживают, и подбираю с пола свою сумку, закидывая туда карандаши. — Я ушла. Держитесь тут. — No pasaran, — она вскидывает вверх сжатый кулак. Я с улыбкой повторяю жест и выхожу в коридор. Наш маленький ритуал. Не могу поверить, что через месяц это все закончится. Навсегда.

***

Домой идти не хочется. Воздух по-весеннему свежий и сладкий, солнышко греет, небо чистое — ни облачка, только ласточки снуют у крыш. Крыша! И перья. То, что надо. Пока иду к “своему” месту, копаюсь в сумке — в углу подкладка слегка порвана. Служит мне потайным карманом на случай, если мать решит пошариться в вещах. Выуживаю помятую пачку красного Мальборо и матерюсь про себя — пустая. Телефон почти разрядился. Я быстро набираю номер Лины, нетерпеливо покусывая обветренные губы. — Внимательно! — в трубке раздается ее веселый голос. — Есть че? — без приветствия спрашиваю я. Она хмыкает. — Обижаешь. Разве когда-то не было? — Огонь. Буду на месте через десять минут. — У тебя все норм? — настороженно спрашивает она. — Сойдет. Так ты придешь? — Жди! — она отключается. Я направляюсь в сторону дома, крыша которого по чьему-то недосмотру открыта круглый год, и мы постоянно там зависаем. С Линой можно быть собой, без клейма “хорошей девочки”, которое на меня старательно пытается налепить общество. Мы даже не подруги в прямом смысле, скорее сообщницы и товарищи по несчастью. Недолюбленные дети поломанных родителей. Выжидаю у парадной, пока кто-то наконец не открывает домофонную дверь изнутри, чтобы выйти, и проскальзываю внутрь с самым серьезным выражением лица. Дыхание, как всегда, слегка перехватывает от страха и азарта — вдруг спалят? Сердце колотится, пока я поднимаюсь на шестнадцатый этаж и крадусь к чердаку, как шпионка. — Бу! Я с воплем отшатываюсь от резко распахнувшейся двери, за которой Лина покатывается со смеху, держась за живот. — Ты ебнулась совсем! — накидываюсь я на нее, пока она хохочет, утирая слезы. — Инфаркта мне не хватало! — Тебе не хватало разрядки, Ангел, — выдает она сквозь смех, опираясь на дверной косяк. — Видела бы ты свою рожу! — Ну ты и сволочь, — я толкаю ее в плечо и пролезаю на чердак, закрывая за собой дверь. — Нас пол-дома услышало, наверное! Щас как вызовут ментов, будем в обезьяннике куковать. — Ой, да забей, — морщится она, направляясь к выходу на крышу. — Мы тут два года шароебимся. Захотели бы — давно бы вызвали. Она, согнувшись, пролезает в крохотную дверку. Я лезу следом, стараясь не измазаться пылью и побелкой. Наконец, вижу небо и выпрямляюсь во весь рост, жадно вдыхая свежий весенний воздух. Лина швыряет рюкзак рядом с вентиляционной шахтой и плюхается на нагретый рубероид. Я сажусь возле нее и вытаскиваю из сумки скетчбук и карандаши. — Снова рисование! — возмущается она. — Можешь ты хоть час отдохнуть? — Не могу. У меня перья не получаются, — упрямо отвечаю я, открывая скетчбук. — У меня защита скоро, а я рисую, как трехлетка. Надо практиковаться. — Бесишь ты меня, — Лина вздыхает и расстегивает рюкзак. — Держи. Расслабься хоть чуток. Пачка Мальборо и фляжка. Я беру ее, поглаживая пальцами выпуклый металлический бок. Алкоголь я не особо люблю, но рисование всегда идет проще после пары глотков. Откручиваю крышку и отпиваю немного. Джин. Горло горит, грудь печет, но напряженные мышцы моментально расслабляются, и я наконец выдыхаю, отпуская все неприятные мысли. Выщелкиваю сигарету из пачки и прикуриваю. Голова тут же начинает кружиться. Хо-ро-шо. — Как там твоя маман? — интересуется Лина, гоняя сигарету из одного угла губ в другой. — Опять спектакли? — Угу, — я берусь за карандаш и начинаю набрасывать небольшое крылышко. — Денег на художку зажала, карандаши новые не покупает, зато мозг выносит так, будто я у нее миллион украла. Вечно я неблагодарная обуза. — Поменяемся? Меня-то для своих словно не существует, — она делает три глотка и передает фляжку мне. — Лилька, прикинь, опять залетела. — Третьим? Серьезно? — отпиваю еще и закрываю фляжку, откладывая ее в сторону. — Будет рожать? — Куда ж ей деваться, — фыркает Лина и глубоко затягивается, выпуская облачко дыма. — У этих долбиков даже на презики денег нет, не то что на аборт. Плодятся, как кролики, заебали. А “тетя Лина” потом бегает за племянниками, блять, слюни подтирает, пока родаки тусуются. — А Лида чего? — Ой, этой вообще на всех насрать, — морщится она. — Как свалила в Москву, так даже матери не звонит. Смотрю на эту ебаторию и думаю — я что, единственный адекватный ребенок в семье? — А ты сваливать не собираешься? — я старательно прорисовываю перо, склоняясь над листом. — Я не такая тварь, как эти двое. Мать с отцом у меня, может, и припизднутые, но такой хуйни точно не заслужили. Я молча киваю, продолжая рисовать. — Нахер, я рожать не буду никогда. В пизду все эти сопли-вопли, обосраные памперсы и раскиданное по всей квартире Лего. Дети — худшее, что человечество придумало, — продолжает она, стряхивая пепел. — Мне тоже не очень нравится концепт материнства, — говорю я, не поднимая головы. — Но не из-за памперсов. Я просто знаю, чья во мне кровь. Боюсь, что однажды открою рот и заговорю с ребенком голосом своей матери. Хотя мне бы хотелось посмотреть, какой ребенок у меня получится. — “Концепт материнства”! Ты как сказанешь, хоть стой, хоть падай, — Лина манерно изображает воздушные кавычки. — Орущий и воняющий, как и все. Паразиты ебучие, вот реально. — Да брось, — я увожу линию чуть вбок, продлевая крыло. — Дети не сахар, конечно, но и взрослые нихера не кусок торта. — Угу, скорее дерьма, — смеется она. — Скажи еще, что хочешь замуж. — Сейчас я хочу нарисовать нормальное крыло. А там посмотрим, — отвечаю я. — Нашелся б тот, кто меня вообще вывезет, такую долбанутую. — Дура что ли? Ты охуенная. Даже не смей сомневаться! — Угу. Охуенная дура, — хихикаю я. — Херня это все. Мне всего семнадцать, какие дети? Какое замуж? Может, я вообще сдохну в тридцать? — Только попробуй. Я тебя даже на том свете достану, — Лина тыкает меня пальцем под ребра, заставляя скорчиться от щекотки. — Хочешь прикол? — не дожидаясь ответа, она оттягивает ворот водолазки. — Охренеть! — восклицаю я, разглядывая свежую татуировку. — Это что, роза? — Да, — улыбается она. — Может, банально, но мне показалось символичным. Ну, знаешь, красота и шипы, вот это вот все. — Да, это твоя тема, — признаю я. — Мать не убила? — Если бы, — Лина криво усмехается и прячет тату обратно. — Она даже не заметила. Я перед ней полчаса крутилась, пока она мелкого кормила. Хоть бы хны. Батя только спросил, че у меня шея грязная. Прикинь? Я на пол-ебала могу дракона набить, они только спросят, вынесла ли я мусор. — Если честно, даже завидно немного, — говорю я. — Если б я с татуировкой пришла, мне бы голову откусили. — А эта твоя… как ее? Кожевникова? — рассеянно спрашивает Лина. — Она чего? — Помогает, — ровно отвечаю я, глядя перед собой. — Без нее меня б давно в психушку упекли. Или похоронили. Мы ненадолго замолкаем. Табачный дым клубится вокруг, растворяясь в весенней прохладе. Ласточки проносятся над нами — черные росчерки на фоне закатного неба. — Ты становишься на нее похожей, — вдруг заявляет Лина. Не как упрек, а просто констатируя факт. — Ты ее даже не знаешь, — слабо возражаю я, а сама чувствую, как сердце пропускает глухой удар. Хотелось бы мне, чтоб это было правдой. — Ее не знаю. Зато вижу, как ты меняешься. — И что? В худшую сторону? — Да нет, — Лина пожимает плечами. — Обрастаешь броней. Для шараги твоей это полезно, базару нет. Я просто рада, что хотя бы здесь ты ее снимаешь. Не знаю, что ответить. Просто привычно сую карандаш за ухо, встаю и обращаю лицо к остывающему вечернему солнцу. Ветер задувает за ворот, алкоголь понемногу выветривается, возвращаются ясность и сосредоточенность. Глубокий вдох. Медленный выдох. Щелк! Звук затвора заставляет меня резко обернуться. Лина с хитрым лицом прячет в рюкзак свой старенький “Зенит”, который она вечно таскает с собой. — Эй! Ты что, меня сфоткала? Я же лохматая! Ненакрашенная! — Зато настоящая, — парирует она. — Без ярлыков и притворства. Просто Ангелина. Она встает и подходит ко мне. Берет за руки, смотрит в глаза, чуть нахмурившись. Знакомый взгляд. Сейчас как сказанет… — Береги себя, Ангел. Береги то, что здесь, — она тычет пальцем мне куда-то в район ключиц. — Не дай им себя сожрать. — Кому “им”? — не понимаю я. — Да всем. Матери твоей с ее спектаклями. Преподам в художке. Даже Кожевниковой. Ты так боишься, что от тебя отвернутся, что подстраиваешься под каждую собаку. Из кожи вон лезешь, чтобы быть правильной и оправдать ожидания. Неужели не видишь? — Может, я просто хочу быть нужной? — шепчу я, сжимая ее горячие пальцы. — Пытаюсь найти хоть какую-то точку опоры? — Опора должна быть внутри. Тебя, блять, создали такой. Летящей, яркой и слегка ебнутой. Не предавай себя. — Знаешь, чего я боюсь? — вдруг говорю я. Этого я бы не сказала никому. Только Лине. — Что стоит мне оступиться, налажать — и меня снова вышвырнут. Что вся эта вера и помощь закончатся ровно там, где я перестану быть удобной и талантливой. И я снова останусь совсем одна. Взгляд у нее тяжелый. Взрослый. Она дергано усмехается, но руки мои не отпускает. — Знаешь, твоя главная проблема в том, что ты вечно загоняешься. То тебе не то и это не это. Не похвалили — значит, ты хуйня. Не ответили на смску — значит, тебя ненавидят. Ты постоянно пытаешься заслужить чью-то любовь. — Так а что я должна делать, если никто не любит меня просто так? Просто за то, что я есть? — Я люблю, — просто отвечает она. — Думаешь, стала бы я с тобой возиться, если б не любила? — За что меня вообще любить? — выпаливаю я, а сама со страхом жду ответа. — Я же идиотка. — Идиотка, конечно, — посмеивается она. — Но моя идиотка. Знаешь, когда вокруг толпа родных, которым на тебя поебать, даже один верный друг рядом — это охуеть как круто. — Это я-то “верный друг”? — удивляюсь я. — Мне вечно кажется, что я что-то непонятное. Ни нашим, ни вашим. — Три рубля и спляшем, — она смеется уже в голос. — Ты и правда идиотка, Ангел. Мне плевать, какая ты. Я люблю то, как я чувствую себя рядом с тобой. Ты можешь быть любой. Даже если ты завтра побреешься налысо и запишешься в скинхеды — я никуда не денусь. — И какая ты со мной? — прищуриваюсь я. — Блять, вот вечно тебе надо в самое пекло залезть, — возмущается она. — С тобой я просто есть. Меня слушают, меня видят, со мной делят фляжку и пачку сигарет. Мне достаточно. — А для меня это звучит как “плохой друг”, — говорю я. — Как будто я не годна ни на что, кроме как курнуть и побухать. — А может, мне сейчас и надо просто курнуть и побухать, чтобы крыша не поехала? — возражает она. — Перестань за меня решать, что мне нужно. Хочешь быть охуенным другом — просто не исчезай. Вот и все. — Договорились, — я улыбаюсь. — Спасибо тебе. За то, что с тобой можно просто чувствовать, а не пытаться кого-то впечатлять. — Обращайтесь, — Лина обхватывает меня рукой за шею. — Я тебя люблю, идиотка. — И я тебя. Я снова смотрю на темнеющее небо над нами. Цвета смешиваются растекающейся акварелью заката — красный кадмий, ультрамарин, индиго и мазок белил. Птицы кружат над нами непрорисованными крыльями. Солнце опускается за горизонт, уступая место холодному вечернему ветру. Я закрываю глаза. Я жива, пока меня любят. Пока меня любят, я могу справиться со всем, чем угодно. Даже с дурацкими перьями.

***

— Так! Заткнулись все! Третий класс — это какой-то треш. Тринадцать лет — самый противный возраст. Хамят, по-идиотски шутят и воняют. Начинаю понимать, о чем говорила Лина. — Ты, ты и ты! Ко мне подошли! Две девочки, закатив глаза, подходят ко мне, за ними плетется растрепанный, перепачканный акварелью пацан, утирает нос рукавом. Я морщусь от отвращения, спускаясь к ним со стремянки. — Носовые платки придумали две тысячи лет назад, ты в курсе? Или картины с соплями — это какой-то мета-модерн? — У меня аллергия на пыль, — гундосит парнишка, шмыгая носом. — А у меня аллергия на тупость. Нос прочистить, руки помыть. Раковину сам найдешь. Возвращаешься сюда и подаешь мне рисунки из вот этой стопки. Хоть один испачкаешь — языком будешь оттирать. Ферштейн? — Яволь, — отвечает пацан. Мое лицо вытягивается в изумлении, а он, хихикнув, спрашивает: — Аллергия на тупость прошла, майн фюрер? — Шевелись давай! — недовольно говорю я, отворачиваясь от него. Вот же зараза! — И открой дальнее окно! Я тут с вами задохнусь скоро. А на обратном пути захвати мой рюкзак, вон там на стуле валяется. Пацан справляется с тугой щеколдой, впуская в душный класс струю свежего весеннего воздуха, и возвращается, протягивая мне сумку. Я рывком расстегиваю боковой карман, выуживаю початый блистер супрастина и выдавливаю одну крошечную белую таблетку. — Ладонь. Он послушно подставляет грязноватую ладошку лодочкой. Я роняю туда таблетку. Вообще-то нельзя кормить чужих детей лекарствами, но если он чихнет на паспарту, я его убью, а за убийство дадут больше. — Это от аллергии. Глотай. — А запить? — он скептически смотрит на лекарство. — Слюной запьешь. Мне только не хватало, чтобы ты чихнул на графику в самый ответственный момент. Если хоть одна капля попадет на ватман — я из тебя чучело сделаю. Усек? — Усек, — он закидывает таблетку в рот и, поморщившись от горечи, демонстративно громко сглатывает. — Спасибо, док. Вся аудитория пропахла потом, запахом дешевых дезодорантов, приторно-сладких духов и мерзким тоном застаревшей гуаши. Со всех сторон раздается гул, хохот и противный звук отрывающегося скотча. Кажется, что я в каком-то художественном аду. — Вы двое… — я со вздохом смотрю на девчонок. Лица у них такие, как будто я им денег задолжала. — Ты — клеишь этикетки на паспарту. Отступ от края — один сантиметр. На глаз не лепи, он у тебя кривой. Взяла линейку и отмеряешь каждую. — Я этим клеем уже до трусов провоняла, — начинает ныть она. — Можно мне что-нибудь другое? — Как насчет не нюхать трусы? Клей в руки и за работу! — рявкаю я, теряя всякое терпение. — А ты — режешь и подаешь мне скотч. Полоски по пять сантиметров. — Что, и скотч линейкой отмерять? — язвит вторая. — Надо будет — будешь отмерять, — строго отвечаю я. — Чего встали? Работаем, работаем! Может, я перегибаю с суровостью, но как по-другому заставить этих лодырей нормально работать? Опять же, Римма-то со мной церемониться не будет. Так что пусть терпят. Следующие несколько часов превращаются в какой-то лихорадочный марафон. Я бегаю от стены к стене, правлю уровни, заставляю переклеивать этикетки, вытираю пыль с паспарту собственным рукавом. Пацан-аллергик послушно таскает за мной рисунки, девчонки молча ненавидят меня, но работают. Когда последний рисунок занимает свое место, я отхожу к противоположной стене и прищуриваюсь. Идеальная сетка. Стиль выдержан. Никакого мусора. — Всё, — говорю я. Меня начинает мутить от запаха клея. — Собирайте обрезки и валите отсюда. Быстро. Дети пулей вылетают из аудитории. Я остаюсь одна. После детского гвалта остался противный звон в ушах. Воняет клеем ПВА и пылью. Я подхожу к окну, пытаясь отдышаться, и прижимаюсь лбом к прохладному стеклу. Идеальная сетка рисунков отражается в нем, подсвеченная весенним солнцем. Чувствую, как по спине пробегает холодок. Слышу тяжелые, размеренные шаги. Римма. Я выпрямляю спину, складываю руки на груди и делаю лицо кирпичом. Я готова. Главное — не дать ей увидеть, как у меня дрожат пальцы. Дверь открывается с противным скрипом. На пороге появляется Римма. Грузный, строгий силуэт на фоне темнеющего коридора. Она обводит аудиторию взглядом, и мне кажется, что температура в комнате падает на пару градусов. Она не говорит ни слова. Медленно, заложив руки за спину, начинает обход. Ее шаги гулко отдаются в тишине. Останавливается у первого натюрморта. Скользит взглядом по этикеткам. Переводит глаза на графику, отходит на шаг назад, оценивая общую композицию. Я мысленно молюсь, чтобы она не нашла, до чего бы докопаться. Один сантиметр. Идеальный горизонт. Никаких следов от пальцев. Все безупречно. Она доходит до конца ряда, разворачивается и смотрит на меня. В ее глазах нет ни гнева, ни восхищения. — Придраться не к чему, — сухим голосом произносит она. — Ни одного заваленного угла. Ни одной кривой этикетки. Выверенно. Я чувствую, как легкие наконец-то наполняются воздухом. Сердце делает радостный кульбит. Получилось. Моя броня сработала. Я смогла. — Удовлетворительно. Тройка, Андреева, — так же буднично добавляет Римма, открывая свой журнал и щелкая ручкой. Воздух выбивает из легких, как от удара под дых. — Что? — я часто моргаю, не веря своим ушам. — Но... вы же сами только что сказали. Все идеально! Ни одной ошибки! Римма перестает писать и смотрит на меня поверх очков. Тяжело, как на пустое место. — Ошибку ты сделала, когда не сдала свою работу вовремя. — Но я же все отработала! Я вытянула весь зал! Я выровняла каждый миллиметр! — мой голос предательски дрожит, срываясь на высокие ноты. — И молодец, — спокойно отрезает Римма. — Это была твоя святая обязанность. Но оценки “хорошо” и “отлично” предназначены для тех, кто все делает с первого раза и в срок. А отработка — это всегда максимум тройка. Я из принципа не ставлю выше тем, кто плевал на сроки. Таковы правила. Она захлопывает журнал. Щелчок разносится по пустой аудитории, как звук затвора. — Но это же несправедливо! Вы снова оцениваете не работу, вы оцениваете… — Я оцениваю дисциплину, Ангелина, — обрывает она меня ледяным тоном, направляясь к выходу. — Скажи спасибо, что я вообще приняла этот зал и допустила тебя до защиты. Она уходит. Я остаюсь стоять посреди класса. Медленно поворачиваюсь к стене. Идеально ровные ряды картин. Ни одного заваленного угла. Я стерла пальцы в кровь об эти стены, выверяя каждый миллиметр. Но для Риммы оценка была проставлена еще до того, как я взяла в руки скотч. Никакой идеальный результат не может перекрыть того факта, что я — просто бракованная деталь. Прямо как дома. Я сделала все безупречно. И все равно осталась пустым местом.

***

От художки до дома я иду на автопилоте. Меня до сих пор потряхивает после Риммы. По дороге прячусь в парадной соседнего дома и выкуриваю три сигареты подряд. Руки трясутся, а голова кружится так сильно, что меня чуть не выворачивает прямо на лестницу. Еще полчаса я собираюсь с силами на скамейке у дома, проветриваюсь — чтобы не пахло табаком. Сама не знаю, как, но уже два года мне удается скрывать от матери, что я курю. Хотя, может, она этого не замечает просто потому что ей на меня пофиг? Отпираю дверь квартиры, вхожу и прислушиваюсь. В квартире тихо. Мама еще не вернулась. Фух! Плечи тут же расслабляются, я швыряю ботинки в угол, вешаю куртку и бодрым шагом иду к себе. Пока никого нет, можно спокойно порисовать “Ангелов”. Неплохо бы до защиты успеть показать работу Кожевниковой. Она вообще-то долго отговаривала меня писать диплом с ней. Пыталась спихнуть меня преподу живописи Елене Александровне, придумывая какие-то нелепые отговорки — мол, у живописцев мне будет проще, да и специализация больше подходит. Но я уперлась рогом. Я наотрез отказалась торчать в общих мастерских под прицелом чужих взглядов и слушать непрошеные советы. В итоге Кожевникова со вздохом сдалась, взяла меня под свое крыло и разрешила писать работу дома. На автомате проверяю, просохло ли масло на холсте, легко касаясь мазков костяшкой пальца. Небо и облака можно больше не трогать, а вот крыльям определенно нужен еще слой. Перья все еще кажутся плоскими, похожими на слипшиеся лохмотья. Выдавливаю на палитру титановые белила, добавляю немного умбры и индиго для теней, наливаю растворитель в пустую банку. По комнате тут же распространяется едкий запах. Я осторожно вдыхаю его, чуть прикрыв глаза, и улыбаюсь. Кисть уверенно лежит в руке; я делаю первый точный мазок, вытягивая контур пера, и мир вокруг исчезает. Я помню свой самый первый рисунок. Помню, как неуклюже держала кисть, как топила ее в баночке гуаши и возила ею по листу, наблюдая, как она оставляет яркий след. Все дети рисовали домики, родителей или домашних животных, а я с упоением заполняла белое пространство разными цветами, смешивая их прямо на бумаге в невообразимую, грязноватую, но абсолютно мою собственную радугу. Мне не нужны были формы или ровные линии, мне нужен был сам цвет — осязаемый и живой. Это было похоже на магию: одно движение руки, и пустота наполнялась смыслом. Наверное, именно тогда я и попалась. В эту иллюзию, что если у тебя есть краски, ты можешь создать мир, в котором все будет так, как ты захочешь. И никто не сможет его у тебя отнять. Масло мягко ложится на холст, кисть слегка шуршит, запах растворителя пощипывает нос. Я то приближаюсь к картине, почти касаясь ее кончиком носа, то отдаляюсь и прищуриваюсь, разглядывая общий план, и задумчиво покусываю кончик кисти. Процесс уносит меня далеко за пределы этой комнаты — я словно оказываюсь среди тех самых облаков и ангелов с моими лицами, застывших в бесконечном падении, с изломанными крыльями и изящными руками, которые пытаются ухватиться за воздух. Я придумала эту работу четыре года назад. В тот холодный ноябрьский вечер, когда меня впервые выгнали из дома. Когда мама из просто строгого родителя превратилась в монстра. Когда Кожевникова отпаивала меня, рыдающую, чаем с корицей, и обнимала так крепко, как никто до нее. Причина пустяковая — я потеряла телефон. Абсурд. Что тогда, что сейчас. Он нашелся через пару часов; какая-то женщина вытащила его из снега недалеко от нашего дома и вернула. Но домой меня все равно не пустили. Я пошла к ней просто потому, что больше идти было некуда. Тогда у меня даже подруг не было. Одноклассники всегда считали меня странной. В художке я слыла белой вороной. Я пришла и за час вывалила на нее всю свою боль. Она вытирала слезы с моих щек и внимательно слушала, нахмурив брови. Слушала про вечные скандалы и истерики из-за немытой кружки в раковине или тройки по алгебре, про тычки и затрещины, про то, как меня запирали в туалете без света и как мне запрещали рисовать. Любая провинность заканчивалась тем, что у меня отбирали все карандаши и краски, и плевать мама хотела на то, что мне нужно сдать натюрморт или графику. И, конечно, деньги. Многомесячные долги за художку, на балансе телефона у меня вечный ноль, и не дай бог я не принесу пять рублей сдачи, оставшиеся от покупки хлеба. Шаг влево, шаг вправо, расстрел. Зато у мамы новые сапожки. — Тебе пришлось слишком рано повзрослеть, — шептала она, держа меня за руку. — Все решим, заяц. Запомни — безвыходных ситуаций не бывает. Выхода нет только из гроба. Она стала первой, кто в угловатой и дерзкой девчонке разглядел раненого ребенка. Первой, кто протянул руку помощи и не отпускает до сих пор. Услышав от нее “я люблю тебя”, я снова начала рыдать. Такого я даже от мамы не слышала. В тот вечер моя жизнь действительно изменилась, без пафосных заголовков. Но ощущение падения в моменте я запомню на всю жизнь. Потому что, когда теряешь опору, самый страшный момент — это первая секунда. Тот короткий миг, когда под ногами больше нет земли, гравитация берет свое, а мозг еще отказывается верить, что ты уже летишь в пропасть. Так и родились падающие ангелы. Как символ. Как отражение того состояния, в котором я жила до тех пор, пока меня не взяли за руку и не выдернули оттуда. И все, чего я боюсь теперь — снова оказаться там. Снова лететь в эту бездонную пропасть и знать, что меня никто не подхватит. — Господи, да как ты этой вонью дышишь! Я каменею. Пальцы сжимают кисть до побелевших костяшек. Мама проходит в комнату и открывает окно, впуская в комнату сквозняк, который чуть не сваливает холст с мольберта — еле успеваю придержать его. Я так уплыла в воспоминания, пока рисовала, что даже не услышала, как она вернулась с работы. — Развела срач… тут скоро змеи будут ползать, — ворчит она, пиная валяющуюся на полу сумку. Я молча смотрю на нее, натянув на лицо безразличную маску. — Пока не уберешься — никакого рисования. — Мам… — окликаю я ее. Не лучший момент, но другого может не представиться. — Надо за художку заплатить. Последние два месяца. Иначе меня до защиты не допустят. Она останавливается в дверях и оборачивается ко мне, скрещивая руки на груди. Я чуть хмурю брови и делаю виноватый взгляд. Лучше вызывать жалость, чем агрессию, это я давно усвоила. — Посмотрим на твое поведение, — бросает она и выходит. Дверь, конечно же, остается открытой. Я поспешно закрываю окно, а за ним и дверь. В комнате и правда бардак. Диван завален нестираной одеждой, у мольберта куча грязных от масла тряпок и салфеток, которыми я протираю кисти, на столе вперемешку свалены учебники и тетради, уже успевшие покрыться тонким слоем пыли. А ведь она еще может и в шкаф заглянуть… С грустью смотрю на картину — если сейчас не закончу с крыльями, краска схватится, и мягкая растушевка теней на перьях превратится в грязную склейку. Всю работу придется счищать мастихином. А, была не была. Вряд ли она наведается ко мне снова в ближайшие пару часов. Особенно пока тут пахнет растворителем. Успею и поработать, и убраться. Я возвращаюсь к работе, зачерпывая краску с палитры, и снова с головой проваливаюсь в это бесконечное синее пространство, где меня никто не достанет. На кухне гремит посуда, включается телевизор, и я окончательно расслабляюсь. Главное, закончить все до того, как будет готов ужин. А завтра я оплачу художку и смогу целый месяц спокойно работать и готовиться к защите — все долги сданы, а занятий у выпускного класса уже нет. Поскорее бы сентябрь! Мне еще сдавать ЕГЭ и вступительные, но я уже позволяю себе мечтать о том, что я поступила в Репинку. Воображаю, как буду навещать родную художку и свысока смотреть на ненавидящих меня преподов — особенно Римму! — и снисходительно кивать малышам, которые, конечно, будут таращиться на меня с восхищением, словно я божество какое-то. И, может, даже удастся подружиться с однокурсницами и снять вместе квартиру, в которой у меня, наконец, будет свое пространство, куда никто не ворвется, пока я работаю или сплю, и можно будет даже закрываться на ключ. А когда я начну зарабатывать, можно будет снять себе мастерскую и тогда никто не будет жаловаться на бардак и запах растворителя. И я обязательно буду выставляться, ходить на богемные тусовки и мероприятия, и у меня будет куча друзей… — Ах ты тварь такая! Я вздрагиваю и роняю кисть, которая только чудом не оставляет помарки на холсте, зато щедро пачкает линолеум. — Свинья… неблагодарная… — на выдохе шипит мать, скидывая гору книг со стола прямо на пол, и движется к дивану. — Сказала же русским языком — убрать этот срач, а она опять за кисть схватилась! У всех дети как дети, у меня одной — урод в жопе ноги! Одним движением она сметает с дивана всю одежду, открывает шкаф и выдергивает с полок все скомканные как попало шмотки, сваливая все в одну кучу. Я даже не смотрю на испачканный пол. Делаю шаг назад и заслоняю собой картину. Я знаю, что будет дальше. — Никакой тебе художки, поняла меня? Выкину к херам твои каракули, пойдешь на маляра учиться! — она делает шаг ко мне, но я выставляю вперед руку с кистью в краске и вскрикиваю: — Не трогай! Это мое! — Ничего твоего в этом доме нет! — визжит она, замахиваясь, но я перехватываю ее запястье. Крепко. Отталкиваю от себя, отрезая путь к мольберту. — Не трогай картину, — твердо чеканю я. Плечи расправляются. Я сжимаю кулак и сверлю ее свирепым взглядом, готовая драться за свое детище. Решимость смешивается со страхом, от которого к горлу подкатывают слезы, но я старательно давлю их. Сердце колотится о ребра так, что больно дышать. Мне плевать, если она меня ударит. Плевать, если будет орать. Пусть только не трогает холст. Мать замирает. Впервые она смотрит на меня не сверху вниз. — Полчаса, — цедит она сквозь зубы, не отводя от меня глаз. — Если через полчаса здесь не будет идеального порядка, вся твоя мазня полетит в окно. Она выходит из комнаты, а я со стоном оседаю на пол, отрешенно разглядывая хаос, который она устроила. Полчаса. И где гарантия, что ее все устроит и она не докопается еще до чего-то? Или не зайдет ко мне ночью с ножницами? — Тварь неблагодарная… лучше я б аборт сделала… — ворчит она в коридоре. — Все соки из меня выпила со своей художкой, художница хренова… Я встаю и прикрываю дверь, чтоб не слышать эту дичь. Она ее, конечно, постоянно бормочет, но менее отвратительной она от этого не становится. Картину оставлять здесь нельзя. Надо валить. Я с сомнением поглядываю на здоровенный непросохший холст. В маршрутку я с таким точно не влезу. В такси он тоже не поместится, да и денег нет… Ладно, хрен с ним. Зато он легкий. Донесу как-нибудь. Я торопливо пихаю в сумку наспех протертые кисти и тюбики с маслом, натягиваю на себя толстовку потеплее, вешаю поверх сумку и перекидываю ее назад, чтоб не мешала. Аккуратно снимаю холст с мольберта и крепко сжимаю пальцами крестовину подрамника, держа картину перед собой, как щит. Шершавое дерево впивается в пальцы и точно оставит занозы, но я ничего не чувствую. Не сейчас. Подхожу к двери и прислушиваюсь. Нужно дождаться, пока она зайдет в туалет или ванную, и тогда у меня будет пару минут на побег. Успею схватить кроссовки и ключи и выбежать. А куда бежать-то? Смотрю на часы — половина восьмого. Художка уже закрыта, но Кожевникова еще там, у нее репетиторство до восьми. Если успею добежать за полчаса, то оставлю картину там. А если не успею… Ну, что-нибудь придумаю. На крайняк попытаюсь спрятать ее на чердаке “нашей” крыши. Ворчащая мать, наконец, заходит в ванную — слышу щелчок замка на двери. Делаю вдох и на цыпочках выхожу в коридор, направляясь к выходу. Движусь бесшумно и внимательно слежу за картиной, чтобы не перепачкать маслом стены или мебель в коридоре. Обуваться не решаюсь — на секунду ставлю холст ребром на пол, придерживая его коленом. Хватаю кроссовки свободной рукой, вслепую запихиваю их в сумку за спиной и снова перехватываю подрамник. Снимаю ключи с крючка и стараюсь как можно тише открыть входную дверь. Замок проворачивается гладко, как маслом смазанный; я выскальзываю в прохладную сырость парадной и припускаю вниз по лестнице, прижимая край подрамника к бедру. Девять этажей вниз, замедляясь на разворотах, чтобы не врезаться картиной в перила — ноги моментально леденеют от холодного бетона, дыхание сбивается, а сердце начинает биться еще быстрее. Вылетаю на крыльцо и только тогда позволяю себе на минуту остановиться. Нужно обуться. Вынимаю кроссовки из сумки, кидая их на землю, а сама оглядываюсь по сторонам — куда холст-то поставить? Не на землю же его класть… Черт! — Хелло, майн фюрер! Я дергаюсь, машинально пытаясь спрятать холст за спину. Передо мной стоит пацан — тот самый аллергик из художки, которого я “угостила” таблеткой и таскала за собой по аудитории два часа, развешивая работы. — Ты чего тут делаешь? — удивляюсь я, безуспешно пытаясь натянуть кроссовку одной рукой. — Живу, — отвечает пацан, усмехаясь. — А ты? — И я живу… если можно так сказать, — бормочу я, продолжая бороться с кроссовкой. — Что-то я тебя тут раньше не видела. — Мы недавно с мамкой переехали, — сообщает он, наблюдая за моими попытками. — Помочь? — За крестовину держи, — я передаю ему холст и, наконец, нормально обуваюсь. — Уронишь — прибью. — Не боись, — хихикает он. — Я сильный. И уже не чихаю. — Хоть что-то хорошее за этот день, — бормочу я, завязывая шнурки. — Тебя как зовут-то? — Владик. А ты Ангелина? Я слышал, про тебя Римма говорила в коридоре. — Не к ночи будет помянута, — фыркаю я, выпрямляясь, и перехватываю холст. — Давай сюда. Из-за угла дома ударяет порывистый апрельский ветер. Картина дергается в моих руках, как живая, едва не вывернув мне запястье. Я делаю шаг назад, пытаясь удержать равновесие. — Ого, парусник! — Владик ловко подхватывает нижний угол рамы. — Тебе куда плыть-то? — В художку. Отпусти, я сама. — Ага, сама. Улетишь сейчас под машину со своим парапланом. Погнали, я с этого края подержу. Я с сомнением смотрю на пацана, не решаясь довериться. Он хитро улыбается, чуть прищурившись, и машет рукой, мол, пойдем уже, чего встала? — Пальцы на лицевую сторону не суй, — сдаюсь я. — Масло сырое. — Что ж я, придурок, по твоему? — притворно возмущается Влад, и мы выходим со двора, придерживая картину с двух сторон. — А нас в художку-то пустят? Поздно ж уже. — Не знаю, — я кое-как выуживаю из кармана джинсов телефон, не сбавляя хода. — Блин, разрядился. — Хочешь, свой дам? — Да не, я номер не помню, — отмахиваюсь я. — Шагай быстрее. Надо до восьми успеть. Мы идем так быстро, как позволяет ветер, постоянно пытающийся вырвать холст из рук. Влад что-то тараторит, но я слушаю его краем уха, практически не вникая. Все мысли только об одном — успеть, успеть, успеть. — …а мамка говорит — та привыкнешь, это ты просто за домом скучаешь, вот тебе все и не так, — его голос все-таки врывается в мое пространство. — А ты откуда? — спрашиваю я. — Говор у тебя… Необычный. — С Луганска мы, — отвечает он. — А в Питер-то вас как занесло? — Та мамка хочет, чтоб я выучился тут. Ну и чтоб батя нас не нашел, — последнее он говорит очень тихо, но я слышу тревогу в этом детском шепоте. Тревогу, с которой я живу, сколько себя помню. — Бил? — без прелюдий спрашиваю я. Он молча кивает. Я киваю в ответ и вопросов больше не задаю. Мы подходим к воротам художки. Здание уже погрузилось в темноту — ни одного горящего окна, только тусклая лампа вахтерши светит сквозь стеклянную дверь. — Дальше я сама, — я забираю картину у пацана. — Спасибо. Ты дуй домой, тебя, наверное, потеряли. — Да ты сначала внутрь попади! — говорит Влад, передавая мне холст. — Вдруг тебя вообще не пустят, чего ты делать-то будешь? — А ты-то чем тут поможешь? — хмыкаю я. — Одна голова — хорошо, а две — лучше. Придумаем чего-нибудь. Иди давай! Я ласково треплю его по волосам и, скрестив пальцы, иду к двери. Холст словно становится тяжелее с каждым моим шагом — мышцы руки сводит спазмом, а кисть дрожит так сильно, что я чуть не роняю картину, пока поднимаюсь на крыльцо. Дверь, конечно же, закрыта. Не отчаиваюсь и громко стучу в стекло, привлекая внимание вахтерши. — Закрыто! — через дверь кричит она мне с недовольным видом. — Ты время видела? — Пустите, пожалуйста, мне нужно картину оставить, — прошу я. — Вас Марина Владимировна разве не предупредила, что я зайду? Она меня ждет! Смотрю на вахтершу с самым жалостливым видом и отчаянно надеюсь, что этот трюк прокатит без последствий. — Никто не предупреждал! Не пущу, не положено! — отрезает она и разворачивается, уходя на пост. — Сволочь, — выругиваюсь я, отходя от двери. Влад за воротами не отрывает от меня глаз. Я даю себе полминуты, чтобы подумать, и уже направляюсь к выходу с территории, как замок за спиной щелкает. — Ангелина? — наверное, Бог все-таки существует! — Вы еще здесь! — я бросаюсь к Кожевниковой, за спиной которой маячит вредная вахтерша. — Ты почему раздетая? Что случилось? — удивляется она и с беспокойством разглядывает меня, поправляя очки. Я молча мотаю головой, показывая картину, и перевожу взгляд на вахтершу. Меня начинает бить мелкой дрожью от холода и нервов, и я, наверное, представляю собой невероятно жалкое зрелище. Растрепанная девица в кроссовках на босу ногу и одной толстовке с огромным холстом наперевес. Кожевникова качает головой и поворачивается к вахтерше: — Под мою ответственность. Андреева, пойдем. Я машу рукой Владу и, прежде чем юркнуть внутрь, показываю ему большой палец. Он в ответ поднимает в воздух рокерскую козу. — Вот засранец, — негромко говорю я и, кое-как пропихнув холст в проем, спешу за Кожевниковой. До кабинета мы идем, не говоря ни слова. Гулкое эхо наших шагов отзывается где-то в животе. Чем ближе дверь, тем сильнее меня колотит — адреналин отступает, остается усталость. Кожевникова открывает кабинет и пропускает меня внутрь. Трясущимися руками я водружаю картину на стоящий у окна мольберт и, еле волоча ноги, падаю в ее учительское кресло. В тепле меня окончательно размазывает усталостью. Кажется, я на какое-то время отключаюсь, потому что прихожу в себя от легкого прикосновения к плечу: — Сильно замерзла? — Жить буду, — шепотом отвечаю я, криво усмехаясь. Она накрывает мои плечи теплым палантином и сует в руки кружку с чаем. От палантина пахнет ее духами, от чая — корицей. Я до боли прикусываю щеку изнутри, только бы не зареветь. — Простите меня, — бормочу я, отпивая чай. — Мне некуда было пойти. — Что случилось? — она ставит стул и садится напротив меня. Я сверлю взглядом ее колени, не решаясь посмотреть в глаза. Лицо и шея у меня, судя по тому, как они полыхают, уже пошли красными пятнами, а мои попытки не разреветься проваливаются после первого же вопроса. Делаю большой глоток, чтобы успокоиться, но вместо этого давлюсь и начинаю кашлять и реветь уже в голос, захлебываясь одновременно горячим чаем, кашлем и собственной беспомощностью. Кожевникова мягко, но быстро забирает у меня дрожащую кружку и ставит на стол. — М-м-мама, — кое-как выдыхаю я и срываюсь на какой-то жалкий писк, не дающий мне вымолвить ни слова. — Мой хороший, — шепчет она, вставая, и обнимает меня, прижимая мою голову к своему животу. Я обхватываю ее обеими руками и вою, пока она гладит меня по волосам и молча ждет, когда я успокоюсь. Я рыдаю, пока у меня не начинает саднить горло, а пальцы, намертво вцепившиеся в ее кофту, не сводит судорогой. Она не пытается меня заткнуть дежурными фразами вроде “ну-ну, успокойся”. Просто крепко держит, пока меня не перестает колотить. Когда слезы заканчиваются, остается только мерзкая, липкая опустошенность и спазматическая икота, от которой у меня дергаются плечи. Я судорожно втягиваю воздух носом и неловко отстраняюсь. Вытираю мокрый подбородок прямо рукавом толстовки. В кабинете так тихо, что слышно, как гудит старая лампа под потолком. — Рассказывай, — коротко просит Кожевникова, опускаясь на стул. Я сбивчиво пересказываю ей все, что случилось за сегодня — от развески и унизительной тройки Риммы до скандала с матерью и побега из дома. Голос все еще дрожит. Я старательно запиваю икоту чаем и смотрю в пол, чтобы не увидеть на ее лице раздражение или злость на то, что я снова свалилась на нее со своими проблемами. — Я не успела дописать крылья, краска теперь ляжет грязными пятнами, — сдавленно проговариваю я, шмыгая носом. — И еще… денег она мне не даст. Меня не допустят до защиты. Я осознаю, что сказала, только когда наконец замолкаю. Денег нет. Меня не допустят. Весь этот побег и спасение картины — абсолютно бесполезны. На ресницах снова повисают слезы. Вот и закончилось мое обучение. — Заяц, перестань сырость разводить, — ласковым голосом просит Кожевникова, вытирая мне щеки невесть откуда взявшимся платком. — Ты как с такой нервной системой в Репинке собралась учиться? — Какая уж тут Репинка, — всхлипываю я, задыхаясь. — Мне теперь только заборы красить! Она вдруг начинает смеяться. Я вскидываюсь, ловлю ее взгляд — усталый, но добрый и сочувствующий — и сама начинаю хихикать сквозь слезы. Напряжение скатывается по плечам и понемногу исчезает. Она на меня не злится! — Так, спокойствие, — она встает и берет со стола свою сумку. — Истерики нам только не хватало. — Можно я хотя бы картину у вас оставлю? — спрашиваю я. — На время. — До защиты можешь оставить, — кивает она и кладет на стол несколько купюр, застегивая сумку. Я с открытым ртом таращусь то на деньги, то на нее. — Рот закрой, муха залетит. — Вы с ума сошли! — восклицаю я. — Давно и бесповоротно. Нормальных художников не бывает, знаешь ли. — Я не возьму, — отрезаю я. — Мне неудобно. — Неудобно на потолке спать. Одеяло падает, — усмехается она. — Не выпендривайся, Андреева. Дают — бери, бьют — беги. Со второй частью ты уже успешно справляешься. — Я… я все отдам, — я смотрю на деньги, боясь к ним прикоснуться. — Я летом подработаю, я… — Перестань, пожалуйста, — мягко просит она. — Лучше скажи, ты когда ела в последний раз? — Не помню, — я совсем теряюсь. Деньги остаются лежать на краю стола. — Утром, наверное. Перед школой. — Вот и попробуй тут с ума не сойти. Ребенок воздухом питается и еще о какой-то защите думает, — начинает ворчать она. — Согрелась хоть? — Угу, — я плотнее кутаюсь в мягкий палантин. — Спасибо. — Не булькает. Сиди, жди, — строго говорит она и, взяв какой-то ключ с полки, выходит из кабинета. Я остаюсь одна. Ее шаги в коридоре через минуту стихают. Я только сейчас замечаю, что моя сумка до сих пор перекинута через плечо и лежит у меня на коленях. Достаю оттуда тюбики с маслом и кисти и иду к шкафу — найти палитру и растворитель. Может, она разрешит мне остаться тут на ночь? Чтобы попытаться спасти эти несчастные перья на картине. Завтра этот кусок точно придется соскребать мастихином. Возвращаюсь к мольберту, наливаю растворитель в банку и мешаю цвета на палитре, пытаясь попасть в нужный оттенок, и совсем не слышу, как она возвращается. — Неугомонное ты существо, — вздыхает она за моей спиной. — Я быстро, честное слово! — говорю я, поворачиваясь к ней, и осекаюсь. Она ставит на стол тарелку с бутербродами и берет мою опустевшую кружку, наполняя ее кипятком. Мой желудок от запаха копченой колбасы начинает так урчать, как будто я неделю не ела. Даже вонь растворителя не помогает его усмирить. — Жуй давай, — говорит она тоном, не терпящим возражений, и заваривает мне свежий чай. — Не позорь честь нашей школы голодной смертью. Я без возражений сажусь обратно и с довольным мычанием вгрызаюсь в бутерброд, запивая его горячим сладким чаем. Еда и тепло словно возвращают меня в собственное тело. Я вдруг чувствую, как ноет поясница, как колются внутри кроссовок налипшие на босые ступни камешки и мелкий сор, а в пальцах правой руки начинают саднить занозы от подрамника. Пока я ем, Кожевникова подходит к “Ангелам” — задумку я ей объясняла, но видит она их впервые — и внимательно рассматривает работу, то снимая очки, то возвращая их на место. Задумчиво касается костяшкой пальца того самого смазанного куска на правом крыле, который портит всю работу. Тихо цокает. И делает то, от чего я чуть не роняю кружку — берет мою палитру и кисть, добавляет к моему замесу еще немного белил и уверенной рукой профессионала начинает вытягивать форму перьев, спасая загубленные тени. От шока я, кажется, забываю, как дышать. В первую секунду хочется крикнуть “это мое” и отобрать у нее кисть, а в следующую — просто разреветься от облегчения, которое разливается по каждой клеточке моего тела. Она снова, без лишних слов и вопросов, решает все мои проблемы. Даже те, о которых я не просила. Я замираю с недоеденным бутербродом в руке, неотрывно наблюдая за тем, как она пишет. Вмешиваться в дипломную работу — это табу, и если кто-то узнает, то нам обеим мало не покажется, но она берет на себя этот риск просто чтобы мне стало легче. За такое мне в жизни не расплатиться. — Зачем вы со мной возитесь? — вырывается у меня прежде, чем я успеваю осознать, что спросила. — Я же… ну, от меня одни проблемы. Она на секунду замирает с кистью в руке. Качает головой, словно я спросила какую-то несусветную глупость, и снова тянется к палитре. — Ешь. И не отвлекай меня. Я послушно затыкаюсь и продолжаю жевать, прихлебывая чай. В кабинете повисает густая, почти осязаемая тишина. Только тихо гудит лампа, да мягко шуршит кисть по холсту. От горячего чая и еды по телу разливается тяжелое, сонное тепло. Я сижу, подтянув колени к груди, укутанная в ее палантин, и просто смотрю на ее спину. На то, как уверенно двигается ее рука. Впервые за весь этот бесконечный, кошмарный день мне не нужно никуда бежать, не нужно защищаться и не нужно быть сильной. Минут через десять она делает последний мазок, отступает на шаг и критически прищуривается. — Вот и все, — она бросает кисть в банку с растворителем и поворачивается ко мне. — До завтра схватится. Никто к твоим крыльям не придерется. Я осторожно выбираюсь из кресла, чувствуя, как ноет отсиженная спина и гудят уставшие ноги. Стягиваю с плеч палантин, неохотно расставаясь с этим коконом безопасности, и аккуратно вешаю его на спинку стула. — Спасибо, — только и могу выдавить я. Голос звучит глухо и жалко. Кожевникова, на ходу вытирая пальцы о перепачканную маслом тряпку, берет со стола деньги и сама прячет их в мою сумку. Потом снимает со стула палантин и снова накидывает мне на плечи, укутывая меня, как маленькую. — Зайди завтра в бухгалтерию, возьми квитанцию. Оплатишь в банке в понедельник, — говорит она, поправляя мне капюшон толстовки. — Если доживу, — обреченным тоном проговариваю я, смотря в пол. — Проводить тебя? — раздается тихий вопрос. Такой важный и такой бессмысленный. Я мотаю головой. — Не надо. Хуже будет. Хочу поблагодарить ее еще раз и спотыкаюсь о ее взгляд. В нем отражается тяжелая взрослая беспомощность. Вся ее власть ограничена этим небольшим кабинетом. Она спасла мою картину и оплатила мой долг, но она не может пойти со мной и спасти меня от собственной матери. Я беру ее ладонь и крепко сжимаю, глядя ей прямо в глаза. — Все нормально. Я справлюсь. Она притягивает меня к себе и обнимает. Мне становится неловко, я пытаюсь мягко отстраниться, но она не отпускает, прижимает меня крепче — и мы стоим так, кажется, целую вечность. Хочется застыть и раствориться в этом тепле. Но все хорошее когда-то заканчивается. Когда я выхожу из здания художки, меня тут же окатывает ледяным, колючим ветром. Ноги в кроссовках снова начинают замерзать, а впереди — темные дворы и возвращение в ту самую квартиру, где меня ждет мать и настоящий ад на земле. Там, куда я иду, не будет ничего хорошего. Но кусок моего личного неба остался под замком, в теплом кабинете на втором этаже, и кто-то большой и сильный пообещал, что теперь с ним все будет хорошо. И от этой мысли внутри, где-то под ребрами, остается крошечный, но очень горячий комок, с которым уже не так страшно шагать в темноту.

***

Чем ближе я подхожу к дому, тем сильнее мне хочется развернуться и побежать обратно. Или сесть на лавочку и остаться ночевать на улице. Каждый шаг дается с боем. Приходится уговаривать себя, убеждать, что если я не вернусь сегодня, то завтра все будет еще хуже. На ходу выковыриваю из своего “потайного” кармана сумки пустую пачку сигарет, запихиваю туда сложенные купюры, и прячу все обратно. Вряд ли мать полезет проверять сумку, но лучше перестраховаться. Может, она вообще меня не пустит? Может, дверь закрыта и она уже спит? А у меня телефон разряжен, я даже позвонить никому не смогу — ни ей, ни Кожевниковой, ни хотя бы Лине. Нет даже окон со стороны парадной, чтобы посмотреть, горит ли свет, а я слишком замерзла, чтобы бегать вокруг дома. Я топчусь на крыльце еще пару минут и, махнув рукой, захожу в парадную. Похер. Будь что будет. Заляпанное зеркало в лифте отражает мое опухшее и покрасневшее от слез лицо. На голове гнездо, губы искусанные. Красавица, ничего не скажешь. Показываю отражению язык и отворачиваюсь. Двери со скрипом открываются. Отступать некуда. Я подхожу к квартире на цыпочках и крепко обхватываю ручку двери, стараясь провернуть ее как можно тише, чтобы проверить — открыто или нет, прежде чем греметь ключами. Она свободно опускается под моей ладонью, и спина тут же покрывается холодным потом. Это значит, что меня ждут. В квартире темно и тихо. Надеюсь, она все-таки заснула. Я осторожно закрываю дверь и наклоняюсь, чтобы развязать шнурки. Левая нога. Правая нога. В такой тишине даже шорох шнурков кажется оглушающим, как раскаты грома. Теперь нужно встать и без единого звука разуться и поставить кроссовки на полку… — Ты время видела? Я вздрагиваю. И замираю. В коридоре загорается свет. Она стоит у двери своей спальни, упираясь рукой в бок, и смотрит на меня практически стерильным взглядом. Делает вид, что ждет ответ. Я молчу. — Че приперлась-то? Иди туда, где шлялась. Не реагируй. Просто молчи. Я выпрямляюсь и, не говоря ни слова, разуваюсь, но дальше не прохожу. Аккуратно снимаю с плеч палантин, складываю его и кладу на пуфик в углу. — Я тебе что сказала сделать? — от этого ледяного тона меня передергивает. — Убраться в комнате, — говорю я, почти не размыкая губ. — А ты что сделала? Она склоняет голову вбок и ждет моего ответа с таким видом, как будто это не очевидная вещь для нас обеих. Решаю не отвечать. Не расписываться в ее протоколе. — Че молчишь-то? Стыдно? — кривится она. — Схватила свое барахло и сбежала, дверью хлопнув, вот что ты сделала. Я тебе звонила сто раз. Ты где ходишь? — тон повышается совсем немного, но я отчетливо слышу зарождающиеся истерические нотки. — Телефон разрядился, — коротко отвечаю я. Мы просто стоим и молчим. Смотрим друг на друга. Если б я знала хоть одну молитву, сейчас точно молилась бы про себя. — К мамочке своей бегала опять? Поплакаться, как тебя дома заставляют убираться? Она выплевывает это слово, скривившись от отвращения. Я держусь. Я не отвечаю. — Че пришла-то, иди к ней. Я от родительских прав откажусь, пусть она тебя удочерит. Будете вместе над твоими каракулями трястись. — Мам, перестань, — устало говорю я. Не выдерживаю. Снова начинается этот бред сумасшедшего. — А че “перестань”? — она делает шаг ко мне. — Ее ты любишь, а родную мать ни во что не ставишь. Зачем тебе со мной жить-то, если я такая плохая? Делаю над собой усилие, чтобы не закатить глаза. Сейчас пойдет про то, что я сижу у нее на шее. — Сидит у меня на голове и еще говно по ней размазывает, — она продолжает надвигаться. — Мать ее кормит, поит, одевает, а она в семнадцать лет жопу за собой вытирать не научилась. Мое лицо вспыхивает, пульс за секунду разгоняется до предела. Я внимательно слежу за тем, как она медленно движется ко мне. — Ты дождешься, у меня инфаркт случится. Будешь потом прощения просить, да поздно будет! — и снова этот похоронный пафос. Надо заканчивать. — Мам, я очень устала, — я нервно сглатываю. — Мне завтра рано вставать. — Устала? — взвизгивает она, подскакивая ко мне. — Устала она! От чего ты устала? Что ты делала? По улицам шлялась? Мазню свою рисовала? От чего ты устала? — Мам, пожалуйста… — я осторожно тяну к ней руку, чтобы успокоить. И она взрывается. — Пошла вон отсюда. Хватит. Я тебе больше не мать, — она тянется к двери, открывает ее и подталкивает меня к выходу. — Иди живи со своей Кожевниковой. Нет у меня больше дочери. — Мам! — в панике выкрикиваю я, вцепляясь в дверной косяк. Она давит на меня всем телом, пытаясь вытолкать в парадную, но я изо всех сил упираюсь. Мы стоим в проеме и боремся за каждый сантиметр. Я куда выше нее, но она тяжелее и сильнее — мне приходится держаться обеими руками, пока она толкает меня то плечом, то бедром. — Перестань, пожалуйста! — из моих глаз брызгают слезы. Я не удерживаю равновесие и выпадаю на лестничную площадку. Секунда — она с силой дергает дверь на себя. Я упираюсь одной рукой в косяк, а второй перехватываю край, блокируя створку. — Мам, хватит, пусти меня! — Че ты орешь, дура! — она резко отпускает ручку, и я чуть не падаю. — Чтоб все соседи услышали? Я уже реву в голос, устав сдерживаться. Она затаскивает меня внутрь, захлопывая дверь, и кричит мне в лицо: — Тварь такая, шляется где-то полночи, пока мать не спит, переживает! В следующий раз закрою дверь, хер ты вообще домой попадешь! Тело просто перестает меня слушаться. Я сползаю на пол, пряча лицо, и начинаю выть в ладони, раскачиваясь из стороны в сторону. — Хватит орать, ты щас весь дом разбудишь! — шипит она, наклоняясь ко мне. — Хватит орать, я сказала! Удар. Удар. Еще удар. По голове, по плечам, по спине. Я пригибаюсь к полу, прикрывая голову руками, и продолжаю подвывать. Она бьет с размаху, прицельно — но не рукой; хлещет чем-то мягким, чтобы не осталось синяков. — Заткнись! — она резко тянет меня за капюшон, ворот толстовки врезается в горло. Я кое-как встаю, шатаясь, и вижу в ее руке скрученный палантин Кожевниковой. Она тащит меня по коридору, как шавку, и впихивает в комнату с такой силой, что я падаю на пол. В лицо мне летит скомканное “оружие” — теперь эта вещь пахнет болью. Все мои вещи остались лежать так, как она их раскидала несколько часов назад, а в углу… В углу лежит груда обломков, которая совсем недавно была моим мольбертом. Я смотрю на нее снизу вверх, но не говорю ни слова. Она стоит надо мной со сжатыми кулаками, взмыленная, растрепанная. Дышит со свистом, сглатывая воздух так жадно, словно это не она меня только что била, а я ее. Лицо красное, перекошенное от ненависти. Меня всю трясет. Моя челюсть дрожит так, что зубы стучат. Я молчу, потому что знаю — скажу ей хоть что-то, и меня просто убьют. — Пока не уберешь этот свинарник — из комнаты не выйдешь. Дверь с силой захлопывается. Я лежу, не шевелясь, и отрешенно смотрю на обломки мольберта. Дерево вывернуто с мясом, рейки торчат во все стороны, как переломанные кости. Скотчем такое уже не починишь. Тело слабеет. Сдается. Я подтягиваю колени к груди, сворачиваясь калачиком прямо на жестком линолеуме, и зарываюсь лицом в брошенный палантин. От мягкой ткани все еще пахнет корицей и духами. Запах безопасности, которым меня только что избивали. Я закрываю глаза, задыхаясь в этом аромате, и думаю, что всем было бы проще, если бы я просто умерла.

***

18 мая 2012 года С высоты шестнадцатого этажа город кажется игрушечным. Протяни руку — и коснешься этих крохотных человечков-куколок, что снуют внизу, как мураши, подтолкнешь пальцем маленькую красную машинку на дороге или переставишь серую бетонную коробку панельки на другое место, словно кубик из лего. Сигарета тлеет в пальцах. Затягиваюсь ею в последний раз и прицельным щелчком отправляю окурок в полет. Я ждала этого дня четыре года. Стремилась к нему. Все, что я делала последние годы, было ради этого дня. “Ангелы” закончены — я вложила в эту работу всю себя. Отдала холсту все свои страхи, слезы и тяжесть бесконечного падения. Я писала ее и ощущала, что становлюсь устойчивее с каждым мазком. Все, что нужно было сделать, чтобы почувствовать твердую почву под ногами, когда мир вокруг трещал и рушился — это взять в руки кисть и продолжить писать. Чем дольше ангелы падали, тем увереннее я становилась. Я точно знала одно — я закончу эту работу и больше никогда, ни при каких обстоятельствах не сорвусь вниз. Теплое, практически летнее солнце нагревает крышу. Я стою на краю и смотрю вниз без страха — высота меня не пугает. Наоборот, она манит ветром и обещанием долгожданной свободы. Потому что впервые за долгие годы я абсолютно уверена: даже если я оступлюсь, меня обязательно поймают. Жаль, что у меня нет крыльев. Я бы расправила их и шагнула вниз, как настоящий ангел, а не нарисованный. Полетела, чтобы показать всем и себе, что я, в отличие от них, больше не падаю. За спиной раздается тихий скрип. Я разворачиваюсь. Из чердачной дверки вылезает Лина и громко чихает, прикрывая лицо рукавом. — Сраная пыль! — Ты чего тут делаешь? — удивляюсь я. — Пиздец ты тактичная, — фыркает Лина, отряхивая джинсы. — Я могу и обидеться. — Прости, — тушуюсь я. И правда, чего это я. — Я растерялась. Думала, техник какой-нибудь лезет. Или мент. — Полиция идиотизма, предъявите ваши документы, — она шутливо грозит мне кулаком. — Отойди от края, дурында. Мне даже смотреть на тебя страшно. Мы садимся на наше привычное место у вентиляционной шахты. Я кладу голову ей на плечо и закрываю глаза. Слышу щелчок зажигалки — она закуривает, глубоко затягивается и шумно выдыхает. Хорошо, когда есть кто-то, с кем можно просто посидеть вот так. Я наконец понимаю, о чем она говорила тогда. Что можно быть хорошим другом, даже если ты не делаешь чего-то “особенного”. Иногда достаточно просто быть. — Во сколько защита? — спрашивает она. — К двум нужно быть на месте. А там в порядке очереди. — Переживаешь? Я задумываюсь. Я могу быть бесконечно уверена в себе, но это не спасет меня от того, что моя картина может не понравиться комиссии. Крылья, которые я мучила много месяцев, так и не получились идеальными. Фальшивая концепция (ну не рассказывать же им о своих проблемах!) может быть интерпретирована как угодно. — Есть немного, — все-таки признаюсь я. — Но я уже не могу ни на что повлиять. Так что стараюсь не загоняться. — Вот и правильно. Настоящие творцы вообще не загоняются, — Лина шевелится, заставляя меня поднять голову с ее плеча, и лезет в рюкзак. — Они смотрят на комиссию как на говно. — Легко сказать, — уныло говорю я. — Легко сделать, если у тебя есть правильный реквизит. Она протягивает мне что-то небольшое, но увесистое. Я опускаю взгляд. На раскрытой ладони Лины лежит деревянная курительная трубка. Темное, гладко отполированное дерево, чуть изогнутый черный мундштук. Настоящая. — Это еще что? — я непонимающе моргаю. — Твоя новая броня, — невозмутимо отвечает она. — Раз уж ты у нас теперь без пяти минут дипломированный гений, курить паршивый Мальборо тебе не по статусу. Будешь душной, загадочной и невыносимой. Как и положено художнику. Я осторожно беру трубку. Она тяжелая, прохладная, приятно ложится в ладонь, и от нее едва уловимо пахнет чем-то сладким — кажется, вишневым табаком. Эта нелепая, взрослая вещь в моих пальцах выглядит так комично, что нервный ком, который все это время стоял у меня в горле, вдруг рассасывается. Я не выдерживаю и начинаю смеяться. Лина довольно хмыкает и тушит свой окурок о бетон. — Ну все. Уровень пафоса восстановлен. Поднимай задницу, Ван Гог, проводим тебя на эшафот.

***

В аудитории, где будет проводиться защита, уже собрался выпускной класс и преподаватели — все намарафетились, как на свадьбу. Девчонки в платьях, кто-то из парней даже галстук нацепил. Я опускаю взгляд на свои драные джинсы и собственноручно расписанную акрилом футболку и тихо цокаю. Снова я “не пришей кобыле хвост”. — Андреева, ты с какого бомжа эти джинсы сняла? — сбоку раздается жеманный голосок и противное хихиканье. Я поворачиваюсь на голос с каменным лицом — уже знаю, кто это. Олечка Якубович. Любимица Риммы. У нее всегда все стерильно: ровные штришочки, чистые пальчики и ни одной лишней мысли в голове. Она пишет так, будто заполняет налоговую декларацию. Не картина, а бланк строгой отчетности. — С бати твоего, — огрызаюсь я. Мне не до нее — я глазами ищу в толпе Кожевникову, но никак не могу найти. Может, опаздывает? Оля кривит губы и демонстративно отходит на шаг, будто боится испачкаться об один мой вид. — Очень остроумно. Ты б хоть голову помыла. Тебя в таком виде не пустят ни в одну приличную галерею. Будешь на Невском шаржи рисовать. — Ты за меня не переживай, — отвечаю я, продолжая скользить взглядом по аудитории. — С твоими пресными картинами тебе только роль кассирши светит. Билетики на мои выставки пробивать. Она возмущенно открывает рот, чтобы ответить, но я ее не слушаю и пробиваюсь к своей работе, что стоит в одном ряду с остальными вдоль окон. Кожевниковой там нет, зато стоит Римма и презрительно осматривает “Ангелов”. Меня кто-то проклял, что ли? — Здравствуй, Ангелина, — тянет она. Улыбается, а глаза как у крокодила. Голодного крокодила. — Здрасьте, — бурчу я в ответ, даже не пытаясь притвориться “хорошей девочкой”. — Твоя работа? — она разглядывает холст, сморщив нос. — Моя, — я с недоумением указываю ей на табличку с моим именем. — Ну да, ну да… — кивает она. — Просто издалека показалось, что из аудитории не вынесли чей-то недописанный холст. — Не знала, что вы разбираетесь в живописи, — выдаю я первое, что приходит на ум. Она багровеет от злости, но оглядывается вокруг и, видимо, решает не скандалить на людях. Телефон в кармане вибрирует, и я лезу за ним, начисто забыв про Римму. Смска от Кожевниковой. Нажимаю “Просмотреть”. “Меня не будет на защите. Не вешать нос. Все получится!” Вот она. Та самая первая секунда без опоры, когда земли под ногами уже нет, а ты еще даже не успел сделать вдох. Шумная аудитория вокруг меня просто стирается в белый шум. Я перечитываю эти строчки снова и снова, физически ощущая, как ухаю куда-то в бездну. Экран телефона начинает расплываться перед глазами. Я дрожащими руками пытаюсь набрать ответное сообщение, но не попадаю по кнопкам. Да в жопу эту защиту! Я вылетаю из аудитории, расталкивая локтями всех, кто попадается на пути, и несусь на второй этаж, перепрыгивая через ступеньки. Подбегаю к ее кабинету, тяну дверь — закрыто. — Нет-нет-нет, не может быть, — бормочу я, тщетно дергая ручку. Ну не могла она вот так меня оставить! Я отчаянно колочу по глухой деревянной створке кулаком, отказываясь верить в эту предательскую запертость. Внезапно я замираю, прижавшись ухом к прохладной поверхности: по ту сторону, совсем близко, тяжело вздыхает человек и едва слышно поскрипывают знакомые колесики старого офисного кресла. Она там, сидит всего в паре шагов от меня, но намеренно не открывает. Заношу кулак, чтобы ударить снова, но рука просто зависает в воздухе. Позвонить ей или лучше просто уйти, чтобы не бесить еще сильнее и не быть обузой? Ноги не слушаются — я не могу ни развернуться, ни постучать, поэтому просто прижимаюсь лбом к двери, до боли закусив губу, лишь бы не расплакаться в голос. И тут по ту сторону сухо щелкает замок. Я едва успеваю отскочить, чтобы не получить дверью по лбу. Кожевникова стоит в проеме, собранная и строгая, но я замечаю, как она нервно стучит ногтями по дереву и как бегают ее глаза. Она молча отходит в сторону, пропуская меня внутрь, и вновь закрывается на ключ. Впервые за столько лет я чувствую себя чужой в этом родном кабинете. Словно меня не должно здесь быть. Меня не ждали. А если и ждали, то надеялись, что я не приду. Я прохожу и осторожно сажусь на самый краешек стула, складывая руки на коленях, и боюсь даже взгляд на нее поднять. Нафиг я вообще сюда пришла? Чтобы что? Она проходит к своему столу. Кидает ключи. С выдохом опускается в кресло. Я сверлю взглядом пол и по привычке вонзаю ногти в ладонь. Лучше чувствовать боль, чем стыд. Мы сидим друг напротив друга и молчим. Словно совсем чужие. — Не делай так, — она нарушает молчание. Подкатывается ко мне на своем кресле и обхватывает мои руки, заставляя разжать кулаки. Гладит вмятинки большим пальцем. Я вцепляюсь в ее ладони, переплетая пальцы со своими. Безмолвный жест, который кричит громче всяких слов — такая сильная хватка, что костяшки белеют. На языке у меня крутится сто вопросов, в глазах стоят слезы, но все, на что я способна сейчас — держаться за эти горячие ладошки, чтобы не упасть. — Заяц, — ласково говорит она и сжимает мои руки в ответ. — Надо собраться. — Не могу, — сдавленно говорю я. — Надо, — повторяет она с нажимом. — Расправь крылья. Ты ведь больше не падаешь. Я резко вскидываюсь, сталкиваясь с ее спокойным и уверенным взглядом. Она в меня верит. Правда верит. Но я все равно не понимаю… — Но почему? — шепчу я, глотая слезы. Она покачивает головой и отводит глаза. — Лучше бы ты готовилась с Еленой Александровной. Все было бы проще. Я вздрагиваю, как от пощечины. Она все так же смотрит в сторону, но меня не отпускает. А мне теперь самой хочется ее оттолкнуть. — Я… вы… — я заикаюсь и сама не пойму, что хочу сказать. — Что… что я сделала не так? Тяжелый вздох. Усталый. Почти обреченный. Она поворачивается ко мне и, нахмурившись, говорит: — Ты же понимаешь, что к тебе будут относиться предвзято? От этого вопроса я впадаю в ступор. Мотаю головой. И жду объяснений. — Неважно, как ты защитишься. Неважно, какого качества твоя работа. Тебя будут топить, потому что ты — моя. — Я все равно не понимаю, — неуверенно говорю я. — Почему вы не придете? Там же не только я. Там весь класс. — Да потому что любая моя попытка поставить тебе хорошую оценку будет воспринята в штыки, — понизив голос, отвечает она. — Конфликт интересов. Субъективность. Понимаешь? — Это потому что я… — я на секунду замолкаю, чтобы сглотнуть комок. — “Протеже”? — Да, заяц. Тишина, повисшая в воздухе, давит на плечи нам обеим. Мои испачканные карандашным грифелем руки с обломанными ногтями так чужеродно выглядят в ее изящных ладонях с аккуратным маникюром. Но это единственное, что меня держит. Я выпрямляю спину, не обращая внимания на дрожь в теле. Облизываю пересохшие губы. И никак не могу понять, что же мне делать дальше. — Собраться в кучу, — говорит она, словно читает мои мысли. — Улыбнуться. И выступить на максимум. Я киваю, хотя совсем не представляю, как мне это сделать. Мне так хотелось, чтобы в этой аудитории был хотя бы кто-то, на кого я смогу смотреть с улыбкой, пока буду рассказывать фальшивую историю создания своей работы. Кто-то, кто знает правду о том, как она родилась. О том, чего мне стоило ее спасти и закончить. Без нее это все будет бессмысленным. — Я тебя очень прошу, веди себя нормально, — просит она, поглаживая мое запястье. — Не давай им повода на тебя накинуться. Я в тебя верю. — Только если они ничего не скажут про вас, — бурчу я, смотря на нее исподлобья. — Не скажут, — она ободряюще улыбается и встает, высвобождаясь из моей хватки. — Пора идти, мой хороший. Я поднимаюсь со стула и задираю подбородок, стараясь сдержать подкатывающие слезы. Я не падаю. Не падаю. Все будет хорошо. В меня верят. Я справлюсь. — Я тебя люблю, — она крепко обнимает меня и, как всегда, задерживает в объятиях, не позволяя сбежать раньше времени. — No pasaran. Они не пройдут. Я им не позволю.

***

День, который должен был стать праздничным, превратился в траур. Я сижу в углу, прислонившись к стенке, безразлично разглядываю работы одноклассников и слушаю их художественные бредни. Кто в здравом уме назовет эту дичь искусством? Вы сами-то хоть одну эмоцию испытали, пока это писали? От переплетения заезженных тем патриотизма, духовности и “сохранения богатой культуры нашей необъятной Родины” меня начинает тошнить. Вы б еще планету в детских руках нарисовали. С подписью “Миру — мир”. Сразу на конкурс стенгазет в психушке можно заявляться. Оля, сверкающая, как натертый самовар, самозабвенно рассказывает историю о реставраторе, который вдохновил ее на написание дипломной работы. Вся композиция — застроенный лесами храм да фигура какого-то деда с кистью в углу. Римма смотрит ей в рот и беспрестанно кивает, как китайский болванчик. Пиздец. Этой можно за своих заступаться, а Кожевниковой нельзя. Идиотизм. Правда, “свои” Риммы не кошмарят весь педсостав своим золотым характером и вовремя сдают работы… Я тихонько фыркаю, подпирая подбородок кулаком. На пятерку мне, судя по всему, можно даже не рассчитывать. Хорошо, если хоть четверку с натяжкой нарисуют. Рука на автомате скользит к карману джинсов, в котором лежит трубка Лины. Она согревает мне бедро прямо через ткань. Поглаживаю ее пальцем и мечтаю поскорее вырваться из этой духоты и закурить. — Следующая — Андреева! — светленькая и круглолицая Елена Александровна, преподавательница живописи, приветливо улыбается мне и пригласительно машет рукой. С ней я не ссорилась. Ну, почти. Всего-то разок на занятии сказанула, чтоб она не лезла со своими правками в мою работу и соскребла все мастихином… Оценки после этого перформанса появлялись в журнале сами по себе. Я медленно отлепляюсь от стены. Загоняю подальше и тошноту от чужих выступлений, и собственную злость. Не дай им повода. Собраться в кучу. Натягиваю на лицо маску абсолютного, непробиваемого равнодушия. Никакого вызова во взгляде. Никакой агрессии. Я — идеальный механизм по получению оценки. Подхожу к своему мольберту и встаю рядом с картиной. Мои “Ангелы” кричат с полотна грязными, нервными мазками, изломанными падающими фигурами и той первобытной болью, которую я в них вливала, раз за разом вспоминая тот ноябрьский вечер, когда мать впервые вышвырнула меня на мороз. Но комиссия этого не узнает. Для них у меня заготовлен красивый, стерильный саркофаг из слов. Мы его две недели с Мариной Владимировной прилизывали. — Здравствуйте, уважаемые члены комиссии, — произношу я ровным, дикторским голосом, глядя куда-то поверх головы Риммы. — Андреева Ангелина. Вашему вниманию представляется дипломная работа под названием “Гравитация”. Техника исполнения: холст, масло. Формат А1. Проговариваю этот заученный картонный текст, в котором нет ни слова правды — даже название решила изменить — и крепко сцепляю руки в замок перед собой, словно это поможет удержать себя и то слабое тепло, что еще осталось на моей коже от рук Кожевниковой. Главное — не сбиться с ритма. Не дать им повода. — Тема моей дипломной работы — исследование динамики человеческого тела в пространстве, лишенном точек опоры. На столе перед вами вы можете найти поэтапные эскизы с детальной проработкой анатомии, вариантами композиционных решений и тональным разбором. Дальше меня несет на автопилоте. Я скармливаю им сухой бред из методичек по композиции. Ни слова про боль, отчаяние или страх. Задвигаю про “смещенный центр тяжести”, “жесткие диагонали” и “намеренное искажение пропорций ради физического эффекта”. Прячу свою настоящую, кровоточащую картину за стерильными терминами. Вслух же продолжаю чеканить: — …Таким образом, темой моего исследования стала деформация формы под воздействием гравитации, — я безэмоционально зачитываю вызубренный текст. — В классической академической программе мы подробно изучаем анатомию птичьего крыла в состоянии покоя или полета. Но в природе здоровые птицы не падают камнем вниз. Елена Александровна ободряюще кивает. А вот елейная улыбка Риммы медленно сползает с лица. Она щурится, переводя взгляд с меня на картину и обратно. Ей явно не нравится то, что она слышит. Она приготовилась жрать меня живьем, ждала бунтующего подростка с криками “я художник, я так вижу”, а я подсунула ей кусок пенопласта в виде доклада по физике. Ей абсолютно не за что зацепиться. Оля Якубович на заднем ряду явно разочарована — шоу отменяется. — Следовательно, механика крыла, потерявшего опору на воздушный поток — крыла, которое не спасает от падения, а лишь ломается под весом тела — остается вне рамок стандартных постановок. Моей задачей было визуализировать эту динамику. Показать анатомию бесполезного крыла в условиях абсолютного, неконтролируемого падения. Фигуры на холсте намеренно обезличены. Это не конкретные персонажи и не сюжетная зарисовка, а пластические метафоры гравитации. В какой-то момент меня начинает потряхивать. Я ощущаю эти липкие взгляды преподавателей и одноклассников, которые видят работу и не верят ни единому моему слову. Да что там, меня саму от себя сейчас тошнит. Только вот фарш назад не провернуть. Если бы только Кожевникова была здесь… Представляю, как мы посмеялись бы вдвоем после этого всего. Мысль о том, что после защиты я побегу сразу к ней, придает мне сил, чтобы перестать трястись и закончить свою речь. — У меня все. Спасибо за внимание, — я опускаю руки по швам. Идеальный, неуязвимый робот. В аудитории повисает тяжелая тишина. Римма откидывается на спинку стула и складывает руки домиком перед собой. — Выдающаяся лекция по физике, Андреева. Диагонали, точки опоры… Но мы с вами в художественной школе. Вы рассказали, как это нарисовано, но ни слова о том, зачем. Где смысл? Она небрежно указывает ручкой на мой холст. — Вы называете эти фигуры “обезличенными”, но лица ангелов подозрительно напоминают ваше. Писать саму себя в виде падающего ангела — не слишком ли претенциозно? Это такая юношеская претензия на библейский масштаб? Или вы просто решили возвести в абсолют собственное имя? Сука. Всем нормальные вопросы задавала, а меня прям гасит. Руки так и чешутся схватить чей-нибудь холст и нахлобучить ей на голову. — Рисовала с единственной доступной натуры. Самой себя. Так быстрее, — коротко отвечаю я. Нога начинает подергиваться. Текст-то я заучила, но не ожидала, что мне устроят допрос с пристрастием. Хрен тебе, а не чистосердечное. Выкуси. — С вашей патологической ленью знаком весь педагогический состав, — хмыкает она, перелистывая папку с эскизами. — Ничего удивительного. Глубокий вдох. Выдох. Глубокий вдох. Выдох. — Я вижу, что вы делали попытки построить анатомию, — продолжает она, разглядывая эскиз. — Как так вышло, что в итоговой работе она потерялась? И ваша “экспрессия”, как вы ее называете, и “смелые мазки”, на мой взгляд — банальная грязь и неумение работать с формой. Грязь. Она называет мою боль, выплеснутую на холст, банальной грязью. Кажется, я сейчас прокушу щеку до крови. Терпи. Ты обещала. — Если выписывать все гладко, не будет скорости, — выдавливаю я, стараясь не смотреть на нее. — Это специально смазано. Для динамики. А не от неумения. Римма поджимает губы. Мои безжизненные огрызки фраз ее бесят, зацепиться не за что. И тут подает голос Елена Александровна. Мягко, с искренним, почти материнским сожалением: — Ангелина, ну почему же столько мрака? Диплом — это ведь путевка во взрослую жизнь. Зачем выбирать такие тяжелые темы? Почему ваши ангелы падают, а не летят вверх, к свету? Меня чуть не передергивает от этой ванильной духоты. Потому что, когда тебя бьют головой об пол, лететь к свету немножко проблематично, Елена Александровна. Я смотрю прямо в ее добрые, ничего не понимающие глаза. — Я исследовала гравитацию, а не психологию. Тема раскрыта. Не понимаю, о какой тяжести идет речь. Все. Никаких философских рассуждений. Елена Александровна грустно вздыхает, словно я только что отказалась от лечения. Римма захлопывает мою папку с эскизами так, будто прихлопнула таракана. — Достаточно. Мы вас услышали, Андреева. Садитесь. Я плетусь к своему месту с таким ощущением, словно мне только что отменили смертный приговор. В целом, не так уж и плохо все вышло. Я ожидала худшего. Преподаватели за моей спиной перешептываются. Напрягаюсь, прислушиваюсь и спотыкаюсь на ровном месте, чуть не влетев головой в чей-то холст. — …какой куратор, такие и дипломники… обе с приветом… вечно подбирает убогих… Я резко разворачиваюсь, впиваясь взглядом в преподавательский стол. Римма склоняется к преподавательнице истории искусств и, прикрыв рот ладонью, продолжает что-то бубнить. Елена Александровна со спокойным лицом перебирает папки и планшеты с эскизами, не обращая внимания на шепчущихся совсем рядом коллег. Мне даже становится стыдно за то, как я на нее огрызалась. — Вы что-то хотели, Андреева? — в голосе Риммы столько издевки, что меня аж перекручивает. — Да, Римма Марковна, — тонким голосом отвечаю я и растягиваю губы в холодной улыбке. — Совсем вылетело из головы. Марина Владимировна просила передать вам от нас обеих огромный... привет. В яблочко! Еле сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться от того, как Римму перекосило. У нее, кажется, даже глаз задергался. Я молча отворачиваюсь от стола комиссии, зная, что моя фраза только что ударила ее наотмашь. Шаги до стула даются на удивление легко, словно я только что выплюнула весь тот яд, которым меня пытались накормить. Теперь пусть сами им давятся. Римма с громким хлопком закрывает папку, так и не найдя повода сорваться на меня при всех. — На этом защита окончена, всем немедленно покинуть аудиторию, — приказывает она. — Комиссия переходит к выставлению оценок. Класс с нервным шорохом начинает сползать со стульев, и мы тяжелой гурьбой вываливаемся за дверь, прямо в душный коридор. Я подхожу к окну и прислоняюсь лбом к холодному стеклу. Спокойствие и выдержка, которые я так усердно транслировала, начинают меня покидать. — Андреева, а ты вообще хоть что-то можешь сделать нормально? Без своего цирка? — на весь коридор раздается голос Оли Якубович. Да блять. Даже передохнуть не дали. — Клоунессу не спросили, — лениво отвечаю я, не оборачиваясь. — Ты подставляешь весь класс! — возмущается она. Видимо, не только я слышала тот шепот. — Нам всем из-за тебя оценки снизят! — Ты-то че переживаешь? — усмехаюсь я своему отражению. — Ты ж Римме задницу уже лет пять полируешь. Считай, год за балл. — Это ты по вашим отношениям с Мариной Владимировной судишь? — хихикает она за моей спиной. Челюсть каменеет. Я медленно выдыхаю, наблюдая, как запотевает стекло. — Понятно теперь, чего ты в ее кабинет постоянно таскаешься… А она даже на твою защиту не пришла. Позориться не захотела, наверное. — Закрой рот, — четко выговариваю я, переводя взгляд на отражение ее маячащей за моей спиной фигуры. Вокруг нас уже собрался весь класс. Иллюзий я не питаю — меня никто из них не поддержит. С моим характером и длинным языком сложно быть частью коллектива. Не то чтобы я стремилась, если честно. — Я б на ее месте тоже не пришла. Сидеть и краснеть из-за этого пугала… Веди себя нормально. Не дай им повода. Я неторопливо разворачиваюсь, смотря на Олю с абсолютным презрением. В голове я уже в красках представила, как впечатываю ее носом в дверь. Толпа притихла, явно ожидая моего взрыва. Не дождетесь. Своим “приветом” я и так перевыполнила норму выходок на сегодня. — Если бы я притащила на защиту такое же мертвое, картонное говно, как ты, мне бы вообще пришлось от стыда удавиться, — мой голос звучит тихо, но в повисшей тишине его слышит каждый. — А так — переживу. Иди стой под дверью, жди свою пятерку. Заслужила. Она кривится и только открывает рот, чтобы ответить, как дверь в аудиторию открывается. Елена Александровна зовет всех обратно и с планшетом в руках терпеливо ждет, пока мы усядемся по местам. Я забиваюсь обратно в свой угол. Предчувствие у меня нехорошее. Что бы мне ни поставили — не хочу никого обрадовать своей внезапной реакцией. Оценки объявляют в порядке выступлений. Я была последней. Приходится сидеть и делать вид, что я искренне аплодирую чужим пятеркам и четверкам. На пятерке Якубович я демонстративно складываю руки на груди и скучающим взглядом изучаю потолок. — Андреева, — в интонации Елены Александровны проскальзывает почти незаметная для остальных, но абсолютно оглушающая меня грусть. Она делает небольшую паузу, словно собирается с силами, чтобы озвучить мою оценку. — …три. Вот тебе и “огромный привет”. Аудитория начинает гудеть. Одноклассники оборачиваются, ищут меня взглядами, а я застываю и не могу даже вдохнуть. Сочувствующее лицо Елены Александровны плывет кривыми пятнами. Пиздец. Это даже не оценка. Это диагноз. Клеймо. Я тут лишняя, и это дали понять всем и сразу. Не дай им повода. Не дай повода. Не дай. Повода. Я сильно щипаю себя за руку, чтобы почувствовать хоть что-то, кроме тупой пульсации в затылке. Меня словно бревном огрели. Кое-как совладав с негнущимися ногами, я встаю и смертельно-спокойным тоном говорю: — Я бы хотела уточнить критерии оценки моей работы. Воздух заканчивается на одной фразе. Меня бросает то в жар, то в холод. Одноклассники вокруг уже начали перешептываться. Снова Андреева выступает. Мне не привыкать. — Критерии, Андреева, вам должен был разъяснить ваш куратор, — подает голос Римма. Она даже не поднимает на меня глаз, продолжая методично перекладывать какие-то листы на столе. — Все требования к дипломной работе прописаны в положении. Оно висит на информационном стенде с сентября. Это глухая, железобетонная стена. Она общается со мной как с назойливой мухой. — Я читала положение, Римма Марковна. Я спрашиваю конкретно про свою работу. Что именно в ней не соответствует? Техника? Композиция? Цвет? Римма тяжело, показательно вздыхает. Она наконец отрывается от своих бумажек и смотрит на меня поверх очков с ледяной, канцелярской усталостью. — Дипломная работа должна демонстрировать ваше владение базой классической школы. Вы должны были показать, чему научились за эти годы. А то, что принесли вы — это арт-терапия. Этому место в кабинете психолога, а не на просмотре в государственном учреждении. — Я правильно понимаю, — мой голос начинает дрожать. — Вы отказываетесь озвучивать основания моей оценки? В своей презентации я подчеркивала, что темой моего исследования являлась гравитация, а не… — Андреева, сбавьте тон, — визгливо приказывает Римма. — Я понимаю, что вы у нас личность неординарная, привыкшая к особенному обращению… Перед глазами все белеет. Кулак сжимается сам собой, аж суставы хрустят. — …но комиссия с вами нянчиться не собирается. Если ваш куратор не потрудился объяснить, что подобная работа не соответствует академическим нормам — это целиком и полностью ее педагогический провал. Мы оцениваем результат. — Результат? — я срываюсь на хрип. Делаю резкий, дерганый шаг вперед, цепляюсь ногой за ножку чьего-то мольберта. Тот противно, на всю аудиторию скрежещет по полу, но я даже не оглядываюсь. — Вы издеваетесь?! — Андреева, сядь на место! — рявкает Римма, но я ее уже не слышу. В ушах шумит кровь. — Я месяц назад развеску третьему классу вылизала! Вы стояли и говорили, что все идеально, потом влепили мне тройку “за дисциплину”, а теперь вдруг оцениваете результат? — горло сжимает спазм. Стою напротив нее и вся трясусь, как припадочная. — Не согласны с оценкой — подавайте апелляцию, а не закатывайте ваши детские истерики, — отрезает она. — Я не обязана отчитываться перед ученицей. В голове что-то очень отчетливо щелкает. Как будто выбило пробки, и вместе с электричеством отрубился инстинкт самосохранения. Да и похуй. Терять мне теперь нечего. — Апелляцию? И что дальше? Она как-то повлияет на то, что вы никак не определитесь — дисциплина вам нужна или результат? — ору я на всю аудиторию. — Может, вы и эту картину своим сраным карандашом разрисуете? Сами вы… “педагогический провал”! В аудитории поднимается невообразимый гвалт. Одноклассники переговариваются уже в голос. Лица вокруг смазываются в одно сплошное, гудящее пятно. Я вижу только Римму, которая краснеет и вся надувается, как психованный индюк. А меня несет дальше, слова вылетают быстрее, чем я успеваю сделать вдох. — Вы не художников выпускаете, а мертвечину штампуете! Самоутверждаетесь за счет детей, которые вам даже ответить не могут! Вам бы самой на арт-терапию походить, вы же просто больная! В аудитории становится так тихо, словно кто-то выкрутил ручку громкости на минимум. Слышно только мое тяжелое дыхание. Лицо горит, грудь разрывает, как будто я марафон пробежала. — Андреева… Вон отсюда, — хрипит Римма, указывая на дверь. — Диплом ты не… — В жопу себе свой диплом засуньте. И сами туда же идите, — выплевываю я, не давая ей закончить, и вылетаю в коридор, напоследок хлопнув дверью так, что стекла в рамах дребезжат. Дверь отсекает все звуки. В коридоре тихо и пахнет пыльной мастикой. Сердце продолжает долбить о ребра. Дышать все еще тяжело, во рту пересохло. Я делаю по инерции несколько шагов и замираю. Глупо пялюсь на свои руки. На костяшке указательного пальца пятно графита. Я начинаю ожесточенно тереть его большим пальцем. Оно не оттирается, только въедается глубже в кожу. Надо куда-то идти. Что-то сделать. Мозг подкидывает варианты, но тело их даже не обрабатывает. Зайти обратно? Сказать, что я психанула? Извиниться? Меня скорее вырвет прямо на пороге их аудитории. Пойти к Марине Владимировне? Ага. Зайти в кабинет и сказать: “Я закатила скандал и послала всех в жопу”. От одной этой мысли хочется выйти в окно. Жаль только, что я на первом этаже. Я продолжаю тереть пятно, пока кожа не начинает гореть. Я никуда не пойду. Вперед нельзя, назад невозможно. Я просто стою посреди пустого коридора и тупо жду, пока меня кто-нибудь отсюда не уберет. Одноклассники со своими работами понемногу выходят из аудитории, косятся на меня, как на прокаженную, но не подходят. Оля, задрав нос, проходит мимо меня с прилипшей к губам ехидной ухмылкой. Кто-то собирается кучками в коридоре, чтобы пошептаться, другие продолжают торчать в аудитории и что-то обсуждают с преподавателями. Одна из девочек тепло обнимается с Еленой Александровной, они о чем-то говорят и смеются, а я стою за дверью, не могу оторвать от них глаз и чувствую, как по щеке скатывается горячая слеза. Я все испортила. Могла ведь промолчать, а потом пойти к Кожевниковой, мы бы что-нибудь придумали. Она бы не позволила им поставить мне тройку. Все произошедшее кажется мне бредовой фантазией какого-то шизика. Я смаргиваю слезы, вытираю щеки. Кажется, у меня нет другого выхода. Придется идти и во всем признаваться. Рассказать, что я сорвалась и пустила на дно всю нашу работу. Тройка так тройка, хрен с ней. Что поделать. Это ж не конец света. Главное просто подойти и сказать. На другом конце коридора раздается четкий стук каблуков, который я узнаю даже в шуме толпы. Поворачиваюсь и вижу Кожевникову — она летит по коридору, направляясь прямо ко мне. Все вокруг притихают; внутри меня словно что-то обрушивается, проходит сквозь пол и улетучивается. Становится так легко, что я наконец вдыхаю полной грудью. Она пришла! Я делаю шаг к ней, но она на меня даже не смотрит — проходит мимо и влетает в аудиторию, моментально собирая на себе все взгляды. — Вышли все из аудитории, — приказывает она тем самым тоном, которого я боюсь. От этой интонации хочется сжаться в комочек. Спрятаться. Стать невидимкой. Такой возможности у меня нет, поэтому я просто смотрю на ее подсвеченную окном фигуру посреди класса, прямо напротив Риммы — губы сжаты в тонкую нитку, взгляд свирепый, почти бешеный; вечно растрепанная рыжая копна и чуть сползшие очки — и испытываю какую-то невозможную нежность вперемешку с тревогой. Римма со своим прилизанным пучком и острыми стрелками на брюках выглядит на ее фоне как идеально выглаженная моль. Остатки класса наконец высыпают в коридор. Дверь захлопывается, но расходиться никто не планирует. Теперь-то всем интересно, чем закончится эта драма. — Делаем ставки, кто кого? Римма рыжую вперед ногами вынесет, отвечаю! — раздается голос откуда-то слева, и все начинают смеяться. — Андреева, ты в доле? Или сама ей венок купишь? — Краснов, еще одно слово — и я тебе этот венок в глотку запихаю, — шиплю я, оборачиваясь на него. Олькина рыба-прилипала, странно, что не свалил вместе с ней. — Завались, не доводи меня. Мы все толпимся у двери и пытаемся расслышать, что происходит в аудитории. Толком ничего не слышно, какой-то бубнеж, ни одного слова не разобрать. Я осторожно прикладываюсь ухом к гладкой холодной поверхности и закрываю глаза. — …потому что ваша Андреева — хамка! — от внезапного визга Риммы я вздрагиваю, ударяясь виском о дверь. — Факт, — комментирует Краснов, и все снова начинают ржать. — Да заткнитесь вы! — рычу я. — Не слышно ж нихрена! Придурки, блять. Раз уж остались подслушивать, так ведите себя нормально. Ответов Кожевниковой я разобрать не могу, она отвечает тихо — улавливаю только спокойную, уверенную интонацию. Что-то неразборчиво бубнит историчка, Елена Александровна мягко вступает в спор, словно успокаивает кого-то. — Только через мой труп! — снова орет Римма. — Я тридцать лет в этой школе преподаю! Тридцать! Я такого неслыханного хамства в жизни не видела! Это государственное учреждение, а не подворотня, чтобы соплячки мне условия ставили! — …девочка старалась, работа серьезная, взрослая, — слышу тихий обрывок фразы Елены Александровны и ушам своим не верю. На защите все-таки был кто-то “за меня”. А я это проебала. Вот балда. Кожевникова снова что-то говорит Римме, и снова ни слова не слышно. У меня аж чешется все, так хочется услышать, как она поставит эту маразматичку на место. — Талант?! — взвизгивает Римма, и в ее голосе прорезается настоящая истерика. — Это не талант, Марина Владимировна, это мазня психически нестабильного подростка! И я не собираюсь закрывать глаза на хамство только потому, что это ваша… протеже! От слова “протеже” у меня на автомате закатываются глаза. Истеричка придурочная. — Проблемы в семье пусть решаются дома или в кабинете психолога! Здесь художественная школа, а не детский приют! Козыри пошли. Докатились. Прощай, механика падения, здравствуйте, скидки для неблагополучных. Краснов с опаской косится в мою сторону. Ждет, что я сейчас расплачусь из-за того, что за дверью полощут мою поехавшую семейку? Я лишь равнодушно пожимаю плечами и отворачиваюсь к двери. Плевать мне. Меня тошнит только от того, что Кожевниковой снова приходится меня выгораживать. — Это вы ее распустили! — продолжает вопить Римма. — Вы носитесь с ней, прощаете ей эту отсебятину, а в итоге мы получаем абсолютно неуправляемую, наглую девицу! Вы сами взрастили это чудовище, вот теперь сами с ней и разбирайтесь, но без моего участия! Диплом она не получит! И тут голос Кожевниковой меняется. И я слышу ее так четко, как если бы стояла совсем рядом с ней. — Вам напомнить, Римма Марковна, как вы несколько лет подряд за уши вытаскивали своих троечников на красные дипломы? Как их объективно слабые работы отправлялись на городские выставки, пока талантливые дети рыдали в моем кабинете, не понимая, почему их не оценивают по достоинству? — Да как вы смеете! — Римма задыхается от возмущения, но Кожевникова не дает ей и слова вставить. — Или, может быть, вы объясните нам, как так вышло, что именно в этом году выпускной класс оценивают кураторы? Класс, треть которого — ваши подопечные? Там хоть одна четверка затесалась в ведомости или вы совсем стыд потеряли? — Вы… я… Я не позволю! — хрипит Римма, пытаясь ее перебить. — Нет. Это я не позволю, — твердо отвечает Кожевникова. — Я дойду до директора. До Комитета по культуре, если понадобится, и до городской администрации. Пусть разбираются с вашим самоуправством. Я надеялась, что если я не приду на защиту, у вас хватит ума оценить работу, а не сводить со мной счеты через ребенка. Вы заигрались, Римма Марковна. Это дети. Дети, а не бездушные проекты ваших маразматических амбиций. Хватит ломать их желание творить о вашу академическую линейку. Хотите четких углов — идите преподавать черчение. Я слушаю ее речь, прижавшись ухом к двери и затаив дыхание. В затылок мне дышит Краснов, где-то под локтем примостилась еще чья-то любопытная голова. Мы все слиплись в один живой, дышащий комок у двери, за которой происходит нечто большее, чем просто выгораживание нерадивой ученицы. — А она хороша, — бормочет Краснов. — Назвать графика чертежником… Пиздец. Смело. Меня аж распирает от гордости. Разнесла так разнесла, ничего не скажешь. По ту сторону слышатся шаги. Мы шарахаемся от двери, как ошпаренные. Она резко распахивается, словно от пинка, металлическая ручка с оглушительным грохотом впечатывается в стену. Римма, покрасневшая, с потным лицом и выбивающимися из идеального пучка прядками, впивается в меня таким взбешенным взглядом, что я на всякий случай делаю пару шагов назад. Она оглядывает нас, понимая, что мы слышали все, что происходило за дверью, и это выводит ее из себя еще больше, но что-то сказать сейчас — все равно что расписаться в своих грехах. — Всем разойтись! — рявкает она и, развернувшись на каблуках, уносится в сторону учительской. Класс провожает ее взглядом и продолжает стоять в коридоре, возбужденно переговариваясь. Те, кто убежали первыми, пропустили самое мясо, но к вечеру все подробности этого скандала будут тщательно обсосаны и переданы всему классу, если не всей художке. Вслед за Риммой убегает историчка. Я не решаюсь войти внутрь и топчусь снаружи, глядя на разговаривающих преподов. Кожевникова внимательно слушает Елену Александровну — то хмурится и качает головой, то задумчиво кивает, отводя взгляд. Что ж, из плюсов — ничего рассказывать самой мне не придется. Из минусов… даже думать не хочу, какого пенделя мне сейчас отвесят. А я ведь все еще не знаю, что теперь с моим дипломом. Минута, две, пять… Я хочу, чтобы этот разговор поскорее закончился, и в то же время — чтоб он тянулся подольше. Наконец Елена Александровна выходит в коридор и, хлопая в ладоши, звонко говорит: — Расходимся, ребята, расходимся! Работы сможете забрать на выдаче дипломов! По домам, давайте-давайте-давайте! Я не двигаюсь с места. Наблюдаю за тем, как солнечные лучи освещают аудиторию, ломаясь о стены и предметы. Кожевникова делает вид, что разглядывает “Ангелов”, но я вижу, что она смотрит не на них, а куда-то сквозь. Мое нутро вновь наливается тяжестью, а щеки вспыхивают. Ну почему я такое разочарование? Почему не могу быть просто такой же, как все остальные? Толпа обтекает меня, вросшую в пол, но я их практически не вижу. Весь мир сжимается до одной-единственной фигуры, к которой мне нужно подойти, собрав всю свою смелость. Наконец, уходит и Елена Александровна. Остались только мы. Если теперь вообще существует какое-то “мы”. От этой мысли даже в душном коридоре становится холодно. Шевелись, Андреева. Любишь преподов в жопу посылать, люби и пендели принимать. Я отваживаюсь сделать первый шаг, и в ту же секунду Кожевникова поворачивается ко мне. Меня словно ударяют кулаком в грудь — я отшатываюсь от этого пустого, выжженного взгляда на смертельно уставшем лице. Она не хмурится, не раздувает ноздри в бешенстве, не поджимает губы. Просто смотрит. И молчит. — Простите, — горло сжимается, и вместо нормального извинения получается какой-то задушенный шепот. — Я… я не хотела. Я правда… я старалась. Никакой реакции. Ни раздражения, ни злости. Пустота. Она в последний раз оглядывается на “Ангелов” и выходит ко мне в коридор. Даже звук ее шагов меняется — уверенные каблуки теперь звучат обреченно. Меня тянет прикоснуться к ней или обнять, но я боюсь даже моргнуть лишний раз. Веки обжигает подкатившими слезами. Я понимаю, что разговора не будет. Она все сказала взглядом. — Четыре поставят. Диплом получишь, — наконец говорит она. Голос низкий, хриплый. И такой же пустой, как ее глаза. — Спасибо, — шепчу я и все же делаю крохотный шажок ей навстречу. Мне не нужна эта четверка. И диплом этот не нужен. Мне просто нужно, чтобы меня обняли. Она не реагирует. Переводит взгляд на мою руку, что невольно тянется к ней. Вновь смотрит в глаза. Разворачивается. И уходит. Она уходит. А я падаю. Снова.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!