Часть 4. Светлые стрелы

4 мая 2025, 01:05
«Гиене придется умереть». Уже вернувшись к себе и в очередной раз ворочаясь на тканых золотом подушках под атласными покрывалами, Ханум снова и снова спрашивала себя, что означают эти слова – спрашивала и не находила ответа. Разум подсказывал то, что смысла не имело: если он назвал принцессу гиеной, то погибнуть должна именно она (тут рот ее кривился в полупрезрительной-полужалобной ухмылке); и как в этом случае девушка стала бы его ученицей? Тогда Мастер никак не пояснил своей фразы, а Ханум уточнять не решилась, да и сил у нее после обморока было немного. К тому же, все произошедшее перед потерей сознания ей хотелось бы считать наваждением; неужели она настолько сошла с ума, чтобы так унизиться перед подручным ее отца? Грудь ей больше ничто не сдавливало, тошнота не подступала к горлу, а желтые глаза – скорее тигриные, чем львиные, и какой глупец сравнил его со львом? – внушали не столько страх, сколько раздражение. Внушали бы. Если бы не магия звука, которой он приманил ее, как голубя пшеном. То была новая загадка, ныне стоящая перед ней; и она была еще сложнее, чем прежнее хитросплетение нитей. Как извлекал он этот необычный звук? Почему его природа настолько отличалась от всего, к чему она привыкла? Почему он проникал внутрь ее тела и сливался с ее собственными движениями? Ей необходимо было это понять, и как можно скорее. Но Ангел Рока ничего не показал ей и не объяснил. Он подождал, пока она не придет в себя, а затем снова вывел в коридор, хотя его движения на этот раз и были более осторожными – почти бережными, сказала бы Ханум, если бы речь шла не о заплечных дел мастере. Впрочем, кто постановил, что палач не может бережно обходиться со своей жертвой? Когда же она явилась на следующий день, его не было в покоях, и дверь во внутренние комнаты была заперта. Она звала и звала, но никто не откликнулся; тогда она начала стучать, и стучала бы еще долго, но слуга, заглянувший в переднюю, чтобы обмахнуть пыль, сообщил ей, что «господин без лица находится на стройке, и никому неведомо, к которому часу он приедет; возможно, и вовсе останется ночевать в бараках». Тут только она вспомнила об отцовском заказе, и это воспоминание вызвало у нее очередной приступ желчи. «Как смеет он работать над чем-то еще, когда его жду я!» – так обосновывала она охватившее ее раздражение, но даже для нее самой этот аргумент звучал крайне неубедительно. Еще два дня она столь же тщетно приходила в комнату со звучащими картинами, скрипя зубами от злости, а на третий, окончательно потеряв всякое терпение, подступила к одной из них – наиболее понятной, той, где, судя по подписи, было изображено персидское солнце – и что было мочи принялась колотить по ней, заставляя нити издавать визгливые и скрипящие звуки. Их стоны, как ни странно, только рассердили ее еще сильнее; чем яростнее она била по рисунку, тем большее отвращение испытывала к этому жалкому клекоту... но продолжала, продолжала и продолжала, не в силах остановиться... ... пока глаза ее внезапно не уперлись в черную стену. Ни луча, ни проблеска, ни цвета. Даже знакомые багровые пятна, обычно проявляющиеся под веками, когда она прикрывала их ладонями на ярком свету – даже они куда-то подевались; даже тени ресниц не угадывалось в полностью отсутствующих щелках. И гнев утонул в первобытном, зверином ужасе; она вообразила себе старцев в серых лохмотьях, с сучковатыми палками, просящих милостыню на пыльных дорогах Исфагани и Мазендерана, и рванулась в одну сторону, в другую, в третью, ища хоть какого-то намека на то, что остается зрячей – но не находя даже бледной тени. Тьма, тьма, и абсолютная, не зловещая даже, а безысходная пустота. Нити пропали под ее пальцами – она ощущала лишь воздух, мертвый, стоячий, как вода в зловонном дворцовом пруду в разгар июльского дня. Она водила по нему руками, пытаясь отыскать хоть что-то; вертела головой, в отчаянии крепко, до боли, зажмуривала и вновь распахивала глаза – ничего, только черное облако клубилось в ее глазницах, как будто обитавшую в них лазурь выжгли досуха, дотла, и теперь оставленное ею место заняли сгустки мглы. Такой беспомощной она не ощущала себя еще никогда; ей хотелось бы рыдать, но тьма не умеет плакать; хотелось бы сжать чью-то руку, но в пустоте не бывает рук; хотелось бы сжаться, но она не ощущала своего тела и не знала больше, где заканчивается она и начинается пустота... – Ты попыталась погасить мое солнце, – спустя столетия раздался глубокий и гулкий голос в беззвездной ночи. – Поэтому солнце погасило твой собственный свет. – Прошу тебя! – взмолилась она хрипло, не зная хорошенько, к кому обращается, но цепляясь за эти страшные слова, как ребенок – за материнскую ласку посреди ночного кошмара. – О чем ты просишь? – бесстрастно осведомился голос. – Прошу... верни мне зрение... – Оно вернется только тогда, когда ты скажешь, что именно хочешь увидеть по-настоящему. – Краски! Предметы! Тебя! – перечисляла она отчаянно, запинаясь и всхлипывая без влаги. – Ответы неверны, – равнодушно отозвались на ее слова. Новая жуть нахлынула на нее: что бы Ханум ни называла, он отвергал это, одно за другим, не мешкая ни секунды. И тут она начала сомневаться, а было ли что-либо когда-либо в этом мире, что она действительно видела; начала забывать, что значит видеть; начала думать, что, может, ничего, кроме черноты, и не существовало вообще никогда... Но в черноте был голос. И он звал ее, звал настойчиво и твердо, и она открыла глаза. ______________________________________________ В уголке палубы, где им разрешили устроиться на ночь за те гроши, что ему удалось наскрести на проезд, никого нет, и, когда фонарь гасят, безлунное, затянутое тучами небо придавливает ее к гладким доскам, как камень – писчую бумагу к столешнице. Он поудобнее укладывается на подстилку и укутывает девочку своим плащом, прижимая к себе поплотнее, но она никак не хочет успокоиться и возится у его груди, впервые ощущая в этой близости какую-то угрозу: еще больше мрака, еще теснее, еще дальше от неба... Нигде не бывает так мало освещения, как в открытом море, когда огни городов размываются за горизонтом, а серебряные звезды прячутся за мглистыми испарениями, скрадывающими движения сфер. – Мне страшно, – шепчет она, наконец угомонившись под его рукой: в конце концов, нигде больше ей не дают такого покоя и защиты, так стоит ли бороться? – Чего ты боишься, маленькая? – спрашивает он ласково, точно и нет у него за плечами целого дня пешего пути через весь город до порта, выклянчивания монет у скупых зевак, поиска торгового судна, которое бы согласилось их везти – лоцманы, как ни странно, вовсе не рвутся принять на борт «чудесную девочку», вопреки прежним его заверениям – и точно она своим лепетом и бесконечной возней не мешает ему наконец-то отдаться во власть долгожданного сна. – Тут ничего не видно, – бормочет она тревожно. – Нельзя ли зажечь свечку? – Нет, милая. Нет у нас свечки; да и зачем она тебе? – Мне не нравится, что вокруг совсем ничего не осталось... – Лучик мой, если тебе чего-то не видно, это не значит, что этого больше нет, – рассудительно говорит он, но ее это нисколечко не утешает: – Для меня нету! Хочу, чтобы снова появились яркие рисунки наверху! «Яркими рисунками» на ее языке именуются созвездия. Он показывал ей их все и объяснял их значения, но она упорно продолжает называть их только так и никак иначе. – Хочу яркие рисунки, хочу много-много ярких рисунков! Хочу, чтобы все небо снова было в них! И чтобы на земле они тоже были! И на море! И здесь! И везде! – ее голос опасно повышается, еще немного – и превратится в капризный крик. Он лукаво посмеивается в бороду: – А ты знаешь, что произойдет, если они будут везде? – Все тогда будет видно! И ничего от меня уже не спрячется, вот! – с торжеством восклицает она. – Ошибаешься, лучик. Именно тогда-то ты и не увидишь вообще ничего – просто не сможешь. – Почему? – ее глаза становятся круглыми от недоверчивого изумления. – Да потому, что свет тебя окончательно ослепит. Чем больше света – тем хуже глазам, как сказал один мудрец когда-то давным-давно. – Ты же говорил мне, что глаза у нас – это как светлые окошки у домиков, – недоумевает она. – Как же свет их портит? Разве он вреден им, как животу – карамельки? – Свет совсем не вреден, это самое прекрасное, что есть в мире, – качает он головой. – Да вот беда, глазки-то у нас слишком слабенькие, чтобы выдерживать столько красоты. Для того нам и нужны тени. Так мы хоть что-то можем различить. А чем ярче перед нами свет – тем чернее становится внутри. – Но тогда... – А тогда, – перебивает он ее, прижимая к себе еще крепче, – нам же лучше, чтобы света было больше внутри, а не снаружи. Она закусывает губу, тщательно размышляя над его словами. Затем шепчет с наивной надеждой, погладив ладошкой его колючую щеку: – Ладно, пусть будет так, раз уж иначе невозможно... А все же... все же поскорее бы настал рассвет! _________________________________________ Он стоял напротив нее, высокий, стройный, в черной тунике и черных же, необычно узких штанах, скрестив руки на груди и глядя на нее сверху вниз; выражение желтого взгляда было сейчас непроницаемо, но отчего-то ей сделалось не по себе. Как он вошел в эту комнату, Ханум не помнила; она только знала, что проникла сюда в его отсутствие и знала, что ему это могло не понравиться; но что случилось с тех пор, как она пересекла порог, ей было невдомек. Она сидела перед ним на подушке, слева от дверей, ведущих в коридор, и терла глаза, как будто только что проснулась. – Принцесса, – произнес он еле слышно – листки слов едва трепетали в тяжелом воздухе между ними, – разрушение не приводит к познанию. Узнать – не всегда значит разобрать. И если погасить чужой свет, это отнюдь не поможет зажечь собственный. «Ты хотела погасить мое солнце...» – вспомнила она. Так это был не сон? – Ты... ты ослепил меня, – пробормотала она с ужасом и, вскочив с подушки, резко отбежала назад. – Ты выколол мне глаза!.. Заканчивая последнюю фразу, она уже понимала, насколько абсурдно та звучит – ведь сейчас все было видно с необычайной четкостью (возможно, даже более четко, чем ей бы хотелось) – и он неприятно рассмеялся: – Разве я похож на мясников твоего отца? Разве нужна мне грубая сталь для того, чтобы отнять у тебя то, чем ты пользуешься не по назначению? Она сделала движение, чтобы обойти его и юркнуть за дверь – животное неприятие существа, лишившего ее зрения и памяти, пусть и на малый срок, перевешивало любую иную потребность, какая только могла привести ее сюда – но он встал у нее на пути, преграждая дорогу, и избавиться от него было теперь так же немыслимо, как и остаться, когда он ее прогонял. – О нет, дорогая принцесса, не так быстро. Я неоднократно предлагал тебе покинуть мое скромное убежище, но ты настойчиво продолжала возвращаться; полагаю, в поисках чего-то, что тебе действительно необходимо. И я согласился тебя принять – как ты помнишь, на определенных условиях – а согласившись один раз, Ангел Рока не изменяет своему слову... даже если ты сама захочешь ему изменить, – серебряный голос приобрел уже знакомые стальные нотки. – Отпусти меня! Сейчас же! – взвизгнула она жалобно, ни на миг не веря в силу своего приказа. Он с деланным огорчением развел руками – и, даже вся трясясь от злости и страха, она не могла не заметить, насколько грациозен был этот жест: – Я желал это сделать, правда желал. Но теперь, увы, выбор совершен, и дороги назад нет. – Чего ты от меня хочешь? – выпалила она. – Вопрос в том, чего от меня хочешь ты, – прекратив паясничать, сурово отрезал он, и крик замер на ее губах. – Ты явилась сюда, задыхаясь от собственного яда; я ясно дал тебе понять, что не намерен тебя впускать, но ты преследовала меня, как бродячая кошка целый день преследует рыбака, кинувшего ей мелочь из утреннего улова; наконец, ты дерзко нарушила границы моих владений даже в отсутствие их хозяина... – И ты наказал меня за это своей магией? – спросила она угрюмо, потупившись против воли. Все, что он говорил ей – как в последние дни она ни убеждала себя в обратном – было истинной правдой, и он, несомненно, имел полное право гневаться на нее, но удерживать здесь силой... Как можно удерживать силой дочь Великого шаха? Его голос странно изменился, став чуть мягче: – Нет, принцесса. Нельзя наказывать умирающего от голода за то, что он пытается украсть кусок хлеба из пекарни. – Я не... – оскорбленно начала она, но он поднял палец, не давая ей себя перебить: – Я просто показал тебе обратную сторону гармонии. Ее взгляд невольно упал на ту картину, под которой как раз чернела надпись «Молитва гармонии»: вся она переливалась искрящимися красками, границы между которыми плавно размывались – ничего более противоположного тому мраку, где Ханум недавно побывала, девушка не встречала никогда. – Я показал тебе то, что на самом деле ты видишь ежедневно, когда думаешь, что смотришь на этот мир. И в тот момент ты обнаружила правду, принцесса. – Ты лжешь! Я обнаружила там только черноту! – Ты и сейчас видишь черноту, но она сама по себе вовсе не плоха. – Ты ослепил меня... – начала она вновь, но он неожиданно повысил голос и рявкнул: – Нет, я не ослеплял тебя! Нельзя ослепить того, с кем это уже сотворили много-много лет назад! – она вздрогнула от его рыка, не понимая из сказанного ни слова; однако голос его тут же вновь смягчился почти до бархата: – Ночь губительна лишь для тех, кто отвергает ее ради нее самой. Тех она поглощает целиком, безвозвратно. Но для некоторых она же может стать единственным выходом... Скажи, как ты поймешь, чего действительно желаешь, если будешь окружена ненужными вещами? Ненужными образами? Ненужными красками? Кто подскажет тебе дорогу, если ты окажешься на перепутье? Ханум слушала его и постепенно забывала все свои опасения; она вновь уселась на подушку под изображением избитого ею солнца и, переплетя пальцы, опустила на них подбородок, а локтями уперлась в колени. Сегодня на ней были бархатные шаровары, а не юбка, и сидеть так было необычайно удобно. Смысл его речей уплывал от нее; он растворялся в тягучей мелодии, и, если бы он только разрешил ей... – ...чего ты хочешь, Ханум? – снова повторил он, внимательно на нее глядя. Если бы она была честна, то ответила бы: «Сидеть здесь и слушать твой голос до вечера, до утра, и во все оставшиеся мне дни», – но честности в ней сейчас не было, и она просто солгала: – Я не знаю, Ангел Рока. – Тогда позволь мне помочь тебе, – тихо произнес он, и в его руках, как по волшебству, возник черный шелковый платок, которым он ловким жестом фокусника замотал ее глаза – она не успела и пискнуть в знак протеста. Темнота, окутавшая Ханум на этот раз, не была беспросветной, однако ее усугубляла память о недавней ночи, и девушка зябко поежилась, не осмеливаясь, впрочем, ни попросить его избавить ее от ткани, ни, тем паче, снять платок самой. – Долго... долго ли я должна буду так сидеть? – только и прошептала она, сцепив пальцы покрепче. – Пока не услышишь, – ответил он, и она могла бы поклясться, что под маской в этот момент нарисовалась легкая улыбка. «Пока не услышишь...» Смутные тени и пятна плавали вокруг нее, сочетаясь в бессмысленном танце; в передвижении не было никакого порядка, никакой математической логики. Вокруг было тихо: все словно снова исчезло, но, в отличие от прежней беспросветной пустоты, сейчас, под черным шелком, складывалось ощущение некоего ожидания, будто полуночный час сменился серым небом перед зарею. И само ожидание внезапно оказалось важнее того, что последует за ним; оно было настолько многообещающим и полным смысла, что Ханум позволила себе насладиться им – этим предвестием, или предчувствием большего. И вот в серых сумерках, в которых она очутилась, раздался звук – высокий, чистый, он пронзил ее насквозь, точно светлое острие; и она закричала в голос: это был уже не капризный визг и не испуганный всхлип, а крик раненого, которому было настолько хорошо, что стало бесконечно плохо. Звук нарастал, к нему присоединились другие, они обступали ее, пронизывали, как будто в нее пускали уже десятки, сотни светлых стрел; она кричала и кричала, но ни за что на свете не хотела, чтобы это блаженство заканчивалось, и была готова терпеть до тех пор, пока... ...пока с ее глаз не стянули ткань и она не увидела его, легонько ласкающего жезлом нити своего причудливого орудия – о, теперь-то она понимала, что это поистине орудие мучения, и мучение это сладостно. – Чем ты пытал меня? – отважилась тихо спросить Ханум. Он печально усмехнулся; узкие губы скривились под покровом белого металла: – Пытал? Что ж, можно сказать и так, маленькая гиена. Эта пытка в мире людей и богов зовется музыкой; ею и казнят, и исцеляют. – И казнят, и исцеляют? Так ты – не только палач, но и лекарь? – Любой палач должен быть немного лекарем, – туманно ответил он, – ровно так же, как и любой лекарь порою обязан прибегать к палаческой науке. И его глаза вновь странно блеснули в отверстиях маски. – Как работают эти нити? Объясни мне... – начала было Ханум привычно требовательным тоном, но осеклась и робко, исподлобья взглянула на него, страшась, что за ее смелость на нее снова обрушат тьму или еще что похуже. В его колдовских способностях она теперь не имела причин сомневаться. Он вновь изогнул губы в подобии гримасы: – Подойди. Ни один человек на свете не смел отдавать ей приказы, кроме ее отца! Ни один – но вот он отдавал, и она шла к нему, точно собачонка на привязи. – Эти нити, – его тонкие пальцы легли на ее кисть, обжигая прохладой, и с мягкой силой опустили ее ладонь на грушевидное тело, – называются «струны», на вашем наречии – «тар». Они есть и на ваших инструментах; но ты, полагаю, не видела ни одного? Великий шах приглашал тебя только подбирать падаль и высасывать ее кости? Щеки ее загорелись багровым румянцем. – Ты же сам сказал, что и это тоже служит для казней! – возразила она упрямо, закусив губу. – Так сказала ты, – поправил ее он. – Каждый обитает в том доме, который строит для себя сам. И живое дерево действительно страдает, когда из него выдалбливают корпус, но через музыку возрождается его сила; падаль же разрушает всякого, кто к ней прикоснется. Однако довольно болтовни. Здесь всего четыре струны, а не четырнадцать, как на ваших инструментах, но и этого тебе пока будет более чем достаточно. – Из чего сделаны эти струны? – полюбопытствовала она, чтобы как-то отвлечься от прежних обидных слов. – Из сердечной жилы ягненка, – отозвался Мастер. – И обтянуты серебром. Затем он показал ей их, одну за другой, от самой тонкой до наиболее плотной, называя их по именам и толкуя про высоту звука; но тут она обратила внимание, что по толщине они скорее напоминают веревки, чем нити. И, когда он позволил ей дотронуться до них и дал послушать птичий писк первой, легкий звон второй, рык третьей и гудение четвертой, сказав, что звуки – суть движения, или колебания, она спросила: – Разве нельзя было сделать их одинаково тонкими, чтобы колебать их было легче? – Можно, – согласился он неожиданно, – однако звук в этом случае лишился бы глубины. Тут он – впервые на ее глазах – взял инструмент, высоко поднял его и, склонив голову, прикоснулся жезлом – именуемым «смычком» – к самой его сердцевине; пальцами же начал гладить его ручку. Боль, которую испытала при этом Ханум, была уже не такой острой, как в первый раз: из резкой, колющей, она превратилась в тягучее томление, точно в сердце ее медленно жалил майский шмель. И удовольствие также было иным: сладостно тянущееся, подобно медовым нитям любимой пахлавы. – Ты научишь меня так делать? – прошептала она, когда все закончилось. Он кивнул: – Да. Но это будет нелегко. ___________________________________________ И поначалу он держал свое слово. Каждое утро она являлась к нему за час до рассвета: не только потому, что Мастер говорил, будто в это время можно лучше сосредоточиться, и даже не потому, что позже ему нужно было уезжать на строительство мавзолея и оставаться там целый день до захода солнца, присматривая за рабочими. Нет, дело было в том, что ей с трудом удавалось засыпать в эти вечера, и вовсе не от былой тоски, а от нового предвкушения. Странное оживление переполняло ее; целый долгий день она стерегла момент, когда отправится спать, так как на утро ее ждал его урок, но ночь все равно не отвлекала от мыслей о музыке. Каждое утро он терзал ее руки, заставляя пальцы складываться в самые причудливые фигуры, принуждая ее сгибать и разгибать локти, поднимать кисти к носу, рисовать вертикальные черты и круги. Он велел ей разобрать и заучить наизусть черные закорючки, называемые нотами; они стоили ей немало упрямых слез, но в конце концов она все же запомнила, что они означают. Он снова и снова надавливал на ее пальцы, водил ими по грифу, и она упивалась ощущением сухой и твердой прохлады на своей коже; в ее представлении даже не струны, а сами звуки были продолжениями его собственных рук, что бы она ни думала об их владельце. Праздник закончился, когда он поставил перед Ханум первую непреодолимую задачу, в сравнении с которой ноты показались детской игрушкой – вложил ей в руку смычок. Главных усилий, как ни странно, потребовала необходимость отказаться от всякого усилия. То и дело Ханум лихорадочно вцеплялась в «жезл», пытаясь добиться нужного положения, и тогда Мастер легонько стучал по ее костяшкам, принуждая ослабить хватку. – Опусти руку, – командовал он спокойно. – Смычок сам найдет свое место. Но ей никак не давалось это расслабление; она крепко стискивала смычок в кулаке, изо всех сил прижимала его к струнам, надавливала на него сразу, а не постепенно, и тон, производимый ею, даже отдаленно не напоминал тот чистый звон, что пронзил ее грудь в серых сумерках. Она плакала, царапая ладонь до крови, а Мастер увещевал ее: – Отпусти его. Чем больше ты стремишься овладеть им, тем больше он от тебя ускользает! Но слова его были для нее что об стенку горох; и в одно прекрасное утро он, страдальчески поморщившись, объявил: – Довольно. Пока ты не научишься держать без насилия, управлять, не овладевая – мне нечего тебе объяснять. – Но как же я... – попыталась было она возразить, но он прервал ее одним мановением руки: – Ты сама должна это понять. А до этого – не возвращайся. ...Разумеется, она попробовала обойти его повеление, как уже привыкла поступать. Любопытно, что прежде ей не было нужды лгать и изворачиваться, ведь отец не запрещал ей почти ничего. Она всегда гордилась тем, что не умеет говорить неправды; однако после знакомства с Мастером выяснила, что быть кристально честной невероятно легко, когда тебе ничто не угрожает. Но теперь-то ставки были слишком высоки. И вот несколько дней подряд, когда его не было во дворце, она приходила в его комнаты – а скрипка словно специально лежала в передней, на самом видном месте, покорно ожидая ее неловких, грубых упражнений – и бралась за нее, и проигрывала длинные звуки гаммы до кровавых мозолей, задерживаясь с каждым разом все дольше и дольше... пока в один прекрасный момент не столкнулась с Мастером в коридоре: он вернулся со стройки раньше, а она, наоборот, задержалась допоздна. Она попыталась поприветствовать его одним царственным кивком и с достоинством удалиться, но миновать Ангела Рока было, вероятно, еще сложнее, чем управлять смычком. Он молча взял ее руки в свои, осмотрел мозоли, затем крепко ухватил за локоть, точно провинившегося ребенка, и отвел обратно в свои покои, не слушая наспех придуманных объяснений. Уже давно привлекавшая ее взор изумрудная жидкость в хрустальном флаконе, так красиво переливавшаяся в серебряном сиянии светильника, перекочевала в простую глиняную миску, и измученные руки Ханум во мгновение ока оказались погружены в нее. Даже если бы принцесса опустила их в чашу, полную соли, жжение и то не могло бы быть сильнее. Она застонала, пытаясь вытащить кисти из этого адского снадобья, но он неумолимо надавливал на них, снова и снова пропитывая натруженные пальцы и ладони ядовитой зеленью. Когда девушке было наконец позволено отлепиться от миски, она мечтала только о том, чтобы добежать до фонтана во внутреннем дворике и охладить свои язвы в обычной воде. Однако, едва Ханум подняла руки к глазам, пытаясь оценить нанесенный ущерб, она к своему удивлению заметила, что багровые следы от самовольных занятий почти исчезли. – Мастер, я... – начала она растерянно, но он прервал ее: – Я вижу, что погорячился, доверяя тебе. С этого дня скрипка будет заперта на ключ в моей спальне, и, пока ты не докажешь мне, что способна удерживать вещь, не вцепляясь в нее намертво, уроки придется отложить. Голос звучал безразлично, как никогда, и она понурилась, начисто позабыв о благословенной прохладе фонтана.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!