Часть 27. Маска льва
21 июня 2026, 18:41Когда при свете заходящего солнца, отбрасывающего багряные отсветы на мшистые склоны горы, Эрик и его наставник возвратились к своей пещере, у порога их встретил безмолвный страж. При виде пришедших он приложил палец ко рту и одними губами прошелестел:
– Тсс. Сейчас начнется сюгэн-но.
Привыкнув не задавать вопросов, Дестлер невозмутимо ожидал разъяснений ямабуси, но тот вместо этого осведомился сам:
– Хочешь ли ты, мудрый ворон, крылатый лис, примерить маску льва?
– Маску льва? О чем ты, сэнсэй? – переспросил композитор.
– Ты выстраиваешь звуки и камни, а мы здесь выстраиваем танцы, – отозвался отшельник. – Одному из них ты уже был свидетелем, разве не помнишь?
Конечно же, он помнил. Трудно забыть красивую смерть в миге лезвия от твоего горла.
Именно танец вынудил его отдать обитателям святилища свое настоящее. Именно танец приучил его к такой легкости, что теперь он действительно мог состязаться с ветром во всех движениях. Именно танец помог ему уйти наконец от навязчивых мыслей о проклятой плоти, ведь в танце – если только кружиться достаточно проворно – плоти почти и не остается.
Но этот новый танец был особенным. Вступив под темные своды, Эрик не увидел ни вееров, ни мечей, ни изящно вращающихся фигур. Монахи сидели на полу спиной к вошедшему, образуя полукружье: девять белых силуэтов, как девять светил, очерчивали в мерцании факелов границу тьмы. Руки их были широко распростерты в воздухе, будто они молились или чего-то ожидали.
Тишина мало-помалу сменилась нарастающим гулом. В хоре голосов, наступающих медленно, как заря, Эрик разобрал слово «Дзякусё» – очевидно, имя того, кого они ждали. На какое-то мгновенье он возомнил, что они обращаются так к нему, и забеспокоился, не понимая, как должен отвечать, но опасался он напрасно: его учитель вдруг выскользнул из вечерних лучей и низко склонил голову, а затем откликнулся протяжным пением: «Я здесь! Я здесь! Я пришел к вам!».
Не успел он умолкнуть, как игра голоса преобразовалась в игру тела. Монахи поднялись единой волной, и белокаменный круг наполнился жизнью. Они глухо топали ногами, вскидывали ладони к потолку и вновь опускали их к земле. Но все их движения были размеренными и умиротворенными; представить, как они мечутся с клинками в руках, казалось сейчас немыслимым.
Эрик невольно поежился, вспомнив, как один из них – чьего имени он так до сих пор и не узнал, ибо тот скрывался под маской – предложил иноземцу на выбор мгновенную кончину или перерождение. Тогда Дестлер согласился на что угодно, лишь бы спасти ту, что стала беспомощной заложницей его зависти и гордыни.
Но с тех пор, как Эрику пришлось петь перед лотосом у подземного озера, его не подвергали здесь особым испытаниям, или, по крайней мере, ничему, чего он не сумел бы выдержать достаточно легко.
Эрик почти не ел, да этого и не хотелось. За последние месяцы голод совершенно выветрился из его организма, и ему даже приходилось заставлять себя питаться чем-то еще, кроме солнечного и лунного света.
Жажда все еще имела над ним власть, но и она мучила его довольно редко.
Монахи просыпались засветло, часа в четыре утра, однако он и без того практически не спал, и оттого ранний подъем его не смущал нисколько.
Бесконечные медитации давались ему просто, словно капли росы – кузнечику.
Повседневные трудовые обязанности (сбор полезных растений и плодов, готовка и уборка) обеспечивали хоть какую-то твердую почву под ногами, не то недолго было бы и вовсе взлететь, покинув бренную оболочку.
Дыхательные упражнения под безразличными звездами, омовения в горной реке, прогулки по крутым тропам и неприступным утесам и вовсе превратились в неотъемлемую часть быта.
И порой Эрику казалось, что он действительно поднялся в ту заоблачную нагорную область, о которой рассказывают в местных легендах, но которой никогда не обнаруживают настоящие скалолазы. Он жил сейчас будто в полусне, отказавшись от себя почти до конца и в то же время принадлежа себе так полно, как никогда прежде.
Прошлое со всеми его неразрешенными задачами и неосуществленными замыслами растворялось в утренней дымке испарений, поднимавшихся в лесу от влажного мха. Будущее неясно брезжило на горизонте, не спеша ловить его в свои сети. Существовало лишь настоящее: блаженное Ничто, чистый серебряный воздух, холодная отрешенность и в то же время – предельное участие во всех окружающих его деталях бытия.
В один прекрасный момент он поймал себя на том, что почти не помнит черт Густава, зато может идеально нарисовать лицо муравья, ползущего по коре клена со своим грузом на спине, или изгиб тела стрекозы, на секунду замершей над синим колокольчиком горечавки. Это несколько встревожило Эрика, но тревога слетела с него быстрее, чем осенний лист с того же клена, и его снова окутала благословенная мягкая тишина, характерная для этих мест.
Новый танец явился как бы ее продолжением и раскрытием. Мерный рокот барабанов и плавное кружение белых отшельников все глубже и глубже погружало его в тот привычный транс, из которого ему все меньше и меньше хотелось выбираться наружу.
Однако в какой-то момент один из девяти, самый молодой монах, выступил вперед, навстречу тому, кому в спектакле отвели роль Дзякусё. На плече он держал топор, которого Эрик ранее не заметил.
Поклонившись Дзякусё, монах заговорил речитативом. Эрик различил здесь не все слова, ибо многие имели странноватое звучание, как клекот птиц или всплески рыб, но основное понял: танцующий дровосек объяснял «гостю», что тот подошел к нерукотворному мосту, за которым находится «Чистая земля» местного бодхисатвы.
Мост этот можно преодолеть не человеческими силами, а лишь божественным чудом, и, если гость достаточно подготовился и немного подождет, то ему будет явлен знак этого чуда.
Дзякусё отозвался таким же клекотом, и сквозь гортанный птичий крик Эрик угадал смиренное принятие.
Затем монахи отстранились друг от друга с низкими поклонами, а Дестлер, сам того не желая, очутился ровно посередине между ними. И, не успел композитор опомниться, как к нему приблизился уже третий монах, гораздо ниже его ростом. Он держал в руках огромную ужасающую маску, которая являла собой морду льва с отдельной нижней челюстью и приклеенной к ней густой янтарной гривой.
Откуда-то Эрик понял, что ему надлежит склонить голову перед человечком. Как только он это сделал, отшельник надел поверх его собственной маски личину львиного зева, а затем согнулся, едва не коснувшись лбом земли, и резво отскочил в сторону.
– Подражатель обретает лицо! Подражатель обретает лицо! Подражатель обретает лицо! – пропели стройно под факелами.
Эрик внезапно почувствовал, как в ясное и прохладное озеро его ума с ревом и грохотом низвергается поток камней, отколовшихся от высокой скалы. Маска льва с подвернутыми краями опустилась на его глаза, точно решетка в средневековом замке. Из закатного царства он словно попал в темную комнату, единственными окнами в которой были прорези для глаз, наложившиеся на прорези его собственной маски.
Однако изображения в них также накладывались друг на друга, и в итоге ему показалось, что прорезь только одна: левый и правый глаз воспринимали пространство снаружи как единую полоску. Эрик не видел ничего ни над собой, ни под собой, ни справа, ни слева. Мир сузился до точки, вернее, до линии впереди, и он, так любивший линии и точки, внезапно почувствовал себя неуютно.
Он зашатался, но его поддержали с двух сторон, а затем хор запел вновь:
– Подражатель обретает равновесие! Подражатель обретает равновесие! Подражатель обретает равновесие!
Выпрямившись кое-как, он застыл на месте, но тут вдалеке ударили в цимбалы, и внезапно с ним произошло нечто невообразимое. Маска на лице повела его вперед. Он последовал за нею, как пьяный за поводырем, и из горла его вдруг вырвался рык – глубокий, раскатистый, золотистый. Это длилось всего мгновенье, но оно растянулось до вечности, из недр которой прозвучал третий рефрен:
– Подражатель становится подражаемым! Подражатель становится подражаемым! Подражатель становится подражаемым!
...А затем его грудь заполнила спокойная и верная сила. Он точно знал теперь, зачем здесь находится, к чему стремится, что должен делать дальше. Он слышал, как звучат вещи. Он видел, какой мотив следует подбирать, как ключ, к каждой из них, чтобы заставить ее двигаться в определенном направлении. Понимал, каким должно быть это направление и ясно осознавал, куда ему следует идти.
Его руки были раскинуты в воздухе, точно он обнимал всех собравшихся в пещере. Он стоял на месте, но одновременно и перемещался – или, вернее, все остальное перемещалось относительно него, а он созерцал эту круговерть. Сменялись лица, руки, голоса. Монахи кивали и кланялись, Симода загадочно улыбался, Густав водил смычком, маленькая девочка играла в снегу и плакала под жарким солнцем, а Мартина Ла Шер указывала на огромный серебряный колокол, гудевший над родной деревней...
...И Эрик очнулся.
Он сидел по-турецки на обочине широкой проселочной дороги, на нем были белая туника, белые штаны и маска – не львиная, а своя, привычная, только вот цвета ее он не видел. Над головой его светило солнце в ясном небе, а по ту сторону тропы расстилался изумрудный луг с россыпью желтых тюльпанов. Вдали же возвышались три синие горы, чьи вершины застилал от его взора плотный туман. И был Эрик, кажется, здесь совершенно один.
От перемены воздуха с горного на равнинный немного кружилась голова.
– Сэнсэй, – обратился к нему чей-то звонкий голос, – не покажешь ли мне дорогу к горе Хагуро-сан?
Эрик вскинул голову. Юноша, восседавший в повозке, запряженной двумя лошадьми – вороной и светлой масти – прищурясь, глядел на Дестлера, и узкие глаза его искрились лукавством.
– Сдается мне, что тебе самому этот путь знаком куда лучше, чем мне, – медленно ответил композитор.
– Сэнсэй, разве можем мы до конца познакомиться хоть с чем-то? – мягко укорили его. – Пока жизнь идет, мы будем снова и снова познавать все те же вещи. Ведь все, что остается неизменным, меняется неумолимо, как пересыпается песок в песочных часах.
– А можно ли вернуть обратно то, что уже изменилось? – спросил Эрик, предчувствуя, впрочем, отрицательный ответ.
Но юноша удивил его:
– Ты опять повторяешь тот же вопрос, с которым явился сюда. Однако теперь изменился ты сам. Получить обратно прежнее таким, как оно было, невозможно. Но изменившееся можно в свою очередь изменить.
– Ты говоришь загадками, – нахмурился Эрик.
– Разгадки ждут тебя не здесь, а на той земле, где ты оставил самое дорогое. Если так хочешь возвратить это, возвращайся: время пришло.
– Благословляешь ли ты меня на этот путь? – осведомился композитор.
– Я никогда никого не благословляю и не проклинаю, – весело отозвался юноша. – Твой выбор – только он способен благословить тебя или проклясть. Ну, бывай, сэнсэй! И помни: выбор – за тобой!
С этими словами он вдруг свернул с дороги и подхлестнул лошадей, галопом направив их к горам на горизонте. Минута – и очертания повозки целиком скрылись в мягкой сиреневой дымке полудня.
Но до того, как исчезнуть, в руке юноши мелькнуло яркое желтое пятно. Маска льва.
________________________________________________________________________________
Ава сидела на полу, а вокруг нее были раскиданы листки писем. Она так и не решилась начать с того, которое вытянула первым, и теперь разложила веером вокруг себя все и смотрела на них, точно надеясь, что строчки сами начнут вплывать ей в глаза прямо с разрозненных страниц.
Все эти страницы были заполнены убористым, косым почерком. Почерк этот она знала, как девочки в католическом пансионе знают наизусть «Отче наш». Она выучила его par coeur за все время, что аккуратно копировала заданные Эриком упражнения; высунув от старания язык, списывала сочиненные им французские и латинские фразы; корпела над составленными им математическими задачами.
Закрывая глаза вечером, она все еще видела перед собой на полях нотных листов его «Allegro», «Staccato» и «Legato». А открывая их утром, обнаруживала на столе его записки с заданиями по дому и инструкциями по работе в саду. Его почерк преследовал ее во сне и наяву, он воспринимался как часть его самого в не меньшей мере, чем янтарные глаза и изящные пальцы, и вот сейчас было очевидно, что все письма были написаны именно им – возможно, это были черновики, хотя и странно, что лежали они в конвертах.
Осторожно, чтобы не помять, Ава все же взяла наугад одно из этих посланий и начала читать, удивляясь, как легко после всех тренировок понимает литературную французскую речь:
«***мая, 1864
Дорогой Г.!
Уверен, даже у тебя, с твоим вечным прекраснодушием и всепрощением, не хватило бы никакого терпения на это взбалмошное существо. Совсем недавно я рассказывал тебе о том, как Ханум, не вняв моему предостережению, напилась лихой болотной воды; теперь же придется поведать, как безумная девчонка – можешь ли представить? – ринулась в самую чащу Черного леса!
...Но обо всем по порядку. Выехав со двора крестьянки Азэр, с которой я познакомился еще года полтора назад, когда останавливался у нее на пути в Мазендеран, и которую вылечил от оспы, я не хотел разговаривать со своей подопечной. Слишком уж рассердила она меня своим выступлением накануне перед доброй женщиной, а также отвращением к жуку, виновному лишь в своем мнимом уродстве.
Хотя я примерно и представлял, чего можно ожидать от избалованной живодерки, но всякий раз ей удавалось огорошить меня, словно по новой. Неблагодарность ее просто безгранична, как в иных безграничен поэтический дар!
Однако Ханум неожиданно обратилась ко мне первой, и ее голос – высокий, капризный, тонкий – неожиданно вызвал у меня даже что-то вроде сочувствия. В конце концов, она ведь еще всего лишь ребенок, пусть и испорченный до мозга костей. И я ответил ей мягче, чем собирался.
Но настоящий сюрприз поджидал меня впереди: когда я предложил ей высказать свои жалобы на дурное (по ее мнению) обращение, предполагая, что принцесса начнет хныкать о воображаемых тяготах во время пути и о стрижке, которую по моей просьбе устроила ей Азэр, вместо этого она вдруг произнесла: «Ты больше не давал мне играть на скрипке».
Ее голос звенел неприкрытой тоской, и сердце у меня на мгновенье сжалось от знакомой интонации, тень которой я уловил в удивившем меня ответе. Да, мой друг, я в очередной раз убедился, что увез принцессу не зря, ведь жажда музыки снедает ее даже сильнее, чем живущая в ней тварь. Но, как бы там ни было, тварь все еще остается на своем месте, занимая пространство, которое должно принадлежать гармонии, и потому я пообещал Ханум снова дать ей скрипку только тогда, когда гиена покинет свою кормушку.
Впрочем, порой из клетки с бестией выглядывает просто забавная девчонка, которая своими наивными хитростями пытается умилостивить грозного (как думает она) Ангела Рока.
Так, она почти заставила меня улыбнуться, когда начала вдруг «заступаться» за наших лошадей, уговаривая дать им отдохнуть, хотя на самом деле отдых требовался ей самой. Ее «забота» была шита белыми нитками, поэтому я выговорил ей, и весьма строго, но мне все-таки стоило некоторого труда подавить невольную усмешку.
И совсем уж невозможно было не развеселиться, когда девочка, сама того не подозревая, почти дословно процитировала хорошо известный тебе священный текст, предложив мне «соорудить три кущи» на опушке Черного леса Сиябише, куда я привел ее, чтобы она наконец как следует отдохнула. Все же принцесса не приучена ни к малейшему труду, и, памятуя об этом, мне приходится отказываться от привычно долгих переходов.
Запретив ей куда-либо отходить от места нашего привала (и уверенный, что даже у нее хватит мозгов оценить опасность самовольной прогулки в подобном очаровательном парке), я отправился на поиски сочной элимы ей к обеду. Сам-то Эрик мог бы и прекрасно попоститься до следующей ночевки (у другого местного знакомца), но – как ни стыдно в этом признаваться, дорогой друг! – я поймал себя на мысли, что мне хочется сделать для своей подопечной хоть что-то приятное после выпавших на ее долю испытаний.
Говоря об испытаниях, я, конечно, отнюдь не имею в виду временные бытовые неудобства, которые идут ее испорченной натуре, несомненно, только на пользу. Но одна мысль о грязных поползновениях этого гнусного животного – ее так называемого отца – вызывает во мне чем дальше, тем больше возмущения и гнева, и я рад, что вовремя покинул дворец, не то, возможно, Мастер красивой смерти однажды изменил бы всем своим принципам и освободил персидский престол от этой пародии на человека...
...Итак, собрав для нее чуть ли не целую корзину самых чудесных плодов, я поспешил вернуться обратно, ибо меня вдруг начало терзать какое-то нехорошее предчувствие, и я уже беспокоился, как бы зверь (не внутренний, а внешний) или разбойник не причинили ей вреда, пока меня не было рядом. Я почти летел на нашу лужайку, но, добравшись до нее, не обнаружил и следа злополучной принцессы!
Точнее, следы как раз были. И вели они вдоль дорожки тюльпанов терс-лале, за пределы очерченного мною круга.
Если когда-нибудь я и завидовал простым смертным, у которых был теплый домашний очаг и приятные семейные заботы; если когда-либо и умилялся первым словам твоей дочери и даже выковал для нее серебряную розу в память о нашей первой прогулке в римском розовом саду; если когда-либо и мечтал о самых обычных радостях, доступных всякому деревенскому лентяю и далеких от меня, как звезды Скорпиона – все эти чувства пропали начисто, снесенные волною холодного ужаса, равного какому я не ведал вот уже очень долгое время. Если именно такое и обречены ощущать семейные люди, трепеща за своих близких - не лучше ли всегда оставаться одному?
Страх, как выразились бы древние, схватил меня за шиворот и затряс так, что зубы мои клацнули, как у ожившего мертвеца. Не пойми неправильно, друг мой, ради всего святого: никогда бы Эрик не позволил себе утверждать, что хотя бы в малейшей мере испытывал то, что по моей вине пережил ты... но только теперь начал хотя бы отдаленно представлять себе масштабы этого переживания...
...Ну конечно, она не послушалась меня. А почему, собственно, должна была послушаться? Разве привыкла она безоговорочно выполнять чужую волю? Разве учили ее смирению и благоразумию? Разве хоть кто-нибудь, хоть когда-нибудь, кроме Эрика, брал на себя труд заняться ее элементарным образованием?
О, как же я корил себя за глупость и самонадеянность! Какие ужасы воображал в этой окаянной чащобе! Беатриче, помнится, отправила Вергилия на помощь путнику, заблудившемуся в сумрачном лесу, но что делать путнику, если в сумрачном лесу заплутала сама Беатриче?
Разумеется, я тут же кинулся по следам – по «тени прозрачного следа», как говорилось в твоей старой песенке про Ангела музыки... По счастью, умения, приобретенные в Индии, и сила, дарованная в Земле Восходящего Солнца, еще не покинули меня. И вскоре, побродив по дебрям, я все же обнаружил Ханум – видимо, чтобы изящно довершить сравнение с сюжетом дантовского «Ада» – на рандеву... с леопардом.
Потерянная и перепуганная, она столбиком стояла прямо перед высоким, развесистым деревом, на котором хищной змеей изогнулась большая кошка. Леопард – как, полагаю, тебе неведомо – очень редко нападает на человека первым. Впрочем, встречаются и исключения. Рассказывали мне на берегах Ганга об одном пятнистом людоеде, что за 8 лет унес 125 человеческих жизней, пока его не прикончил один знаменитый местный охотник.
Тогда мои симпатии, вполне вероятно, были на стороне леопарда. Да меня и вообще всегда очаровывали эти гордые и грациозные животные, чьим движениям я одно время даже учился подражать. Но сейчас... сейчас никакого восторга перед ними во мне не осталось; напротив, меня снова пробрала холодная дрожь.
И, не успела кошка сделать первый рывок к своей предполагаемой добыче, я мысленно воссоединился со своей незримой львиной маской и, вычленив из воздуха нужную ноту-нить, запел, что твой Орфей перед Цербером. А затем, усыпив недруга в пестрой шкуре, снял его с дерева вполне зримой нитью своего лассо, как крестьянин стряхивает крючком спелую вишню с высокой ветки.
Цербера я усмирил, но кое-кто здесь нуждался в усмирении не меньше, а пожалуй, и больше дикого зверя. Меня трясло теперь уже от ярости из-за ее неосмотрительного поступка, и, осознав, что это дитя в который раз лишает меня бесценного спокойствия, обретенного на далекой Горе, я разозлился на нее еще сильнее.
Неразумный гнев подбивал меня вывести Ханум из леса и бросить в первой же деревне, чтобы снова получить желанную свободу от любых тревог и совершенную гармонию тишины. Однако тут вмешался голос (надо сказать, весьма похожий на твой), который весьма неизящно посмеялся над этим соблазном, глумливо заявив, что прямо так и видит, как я бросаю ее и ухожу один – и что в такое развитие событий не поверил бы даже пятилетка.
Скрепя сердце, я вынужден был признать его правоту.
Итак, я не мог ее покинуть. А значит, она нуждалась в уроке – и желательно, чтобы он пошел ей во благо, а не просто был способом заявить ей о моем смятенном состоянии.
Поэтому я привязал ее к стволу того же дерева рядом с поверженным, но не убитым леопардом на всю ночь; сам же бесшумно отошел за заросли орешника, которые скрыли меня от ее взора. Они создали для нее полную иллюзию одиночества, но нисколько не помешали наблюдать за нею мне: ведь, как ты знаешь, в темноте Эрик видит не хуже кошки. За все часы, проведенные в этом укрытии, я ни на минуту не сомкнул глаз, зорко следя, чтобы даже крохотная птица не задела ее своим крылом.
Впрочем, никаких угроз, кроме мошкары, лес нам больше не принес. А мошкару я прогнать не мог, да и не хотел, рассудив, что хоть какое-то неудобство за свои выходки она все же претерпеть должна: слишком уж долго живущая в ней тварь питалась болью других, а в этих случаях, как правило, ничто не лечит лучше, чем собственная боль, как постиг Эрик на своем же опыте.
Но страдание лишь озлобляет, если является самоцелью. И, поразмыслив, каким образом ночь в лесу может стать для нее наиболее благотворной, я довольно быстро пришел к выводу, что здесь опять поможет львиный дар.
Снова начав петь на не слышной принцессе ноте, я вовсе не желал причинить ей зла. Мне лишь хотелось всколыхнуть ее память о прошлом, помогая освободиться от дурных влияний.
Но, если леопард был очарован моими звуками и уснул, то ей они, напротив, помогли проснуться. Только вот пробуждение это было весьма тяжелым, как после опиумного дурмана. Лицо ее исказилось, зрачки расширились, белки лихорадочно заблестели. Ей стало жутко, будто она увидала демонов, явившихся по ее душу – Эрик не мог знать, каких именно духов она созерцала, но ужас был очевиден даже для стороннего наблюдателя.
И чем больше она боялась, тем отчетливее я понимал, что начинаю проигрывать борьбу со своей же слабостью. Смотреть на эту картину у меня не было сил; я прекрасно знал, что должен довести дело до конца; я твердил себе: «Дурак! Ничтожество! Тряпка! Ты никогда не вызволишь девочку, если поддашься жалости к ее гиене!» – но я был всего лишь Эриком, а маска льва для его головы слишком тяжела.
И вот я малодушно прервал пение раньше намеченного срока, а ее черты несколько расслабились и смягчились. Она начала постепенно приходить в себя и, обнаружив, что положение ее не изменилось за время видения, заплакала снова...
...Рассвет этой ночью, казалось, не наступит никогда. Ни разу еще ночные часы не тянулись для меня так медленно. Глядеть на нее теперь сделалось просто невыносимо, но я заставлял себя не отводить глаз, чтобы хотя бы разделить с ней эту пытку, если уж не мог ее прекратить.
Не успела заря окрасить в розовый цвет самый жалкий краешек самого крохотного облачка на горизонте, я ринулся к Ханум, сдерживаясь из последних сил, чтобы не показать ей своего нетерпения. Маленькая, чумазая, с лицом, полосатым от слез, смешавшихся с грязью, одеревенелая от вынужденной неподвижности, она вызвала у меня всплеск чувства, которое я считал давным-давно умершим.
Прижимая ее к себе и аккуратно неся к нашей стоянке, чтобы как-то отогреть и уложить, я снова испытывал страх – но боялся уже не за нее.
Новое чувство вовсе не было необходимо для того, чтобы приобщить ее к Красоте. Напротив, во все, что я делал для нее и с ней, по-хорошему не следовало бы вкладывать никакого аффекта. И для нее же самой было бы лучше, если бы я был более беспристрастным. Но спорить с очевидным не было нужды. Я начинал видеть в ней не проект зодчего и не замысел композитора.
Увы, нет. Я начинал видеть в ней своего ребенка».
Дочитав последнюю строчку, надписанную со стрелочкой вверху листка, так как внизу места не хватило, Ава отложила письмо в сторону и запрокинула голову, пытаясь загнать непрошеные слезы обратно под веки. Это было похоже на то, как будто она снова узрела себя в зеркале, и отражение было не чудовищным и не прекрасным, а совмещало в себе и животные, и человеческие черты.
Ей было мучительно стыдно наблюдать свое поведение в путешествии чужими глазами, и, увы, списать его на обитавшую внутри гиену не получалось. Ведь те ее выходки, которые, кажется, отчего-то умиляли Мастера, были ее собственными капризами и мелким враньем, не имеющим никакого отношения к извращенной жестокости Шаха. Аву нисколько не задели резкие слова, которые Эрик употреблял в ее адрес: сама она упрекала себя в еще менее лицеприятных выражениях.
Вызвало слезы у нее совсем другое. Ей было отчего-то почти невыносимо читать о проявлениях его нежности по отношению к ней еще тогда, когда она была всего лишь титулованной преступницей. Особенно тронуло Аву объяснение того, зачем он отлучился от нее на лесной лужайке. Получается, она дулась и сетовала на его несправедливость в то самое время, когда он пытался порадовать ее вкусным лакомством, отказавшись ради этого от собственного отдыха после изнурительного путешествия!..
...А ночь в лесу? Оказалось, даже то, что девушка всегда считала суровой карой за непослушание, было задумано им лишь ради того, чтобы она начала как следует понимать, какими кошмарами было наполнено ее прошлое!
И Мастер еще бранил себя, что жалость не дала ему довести дело до конца... Кто знает, не появился ли перед нею дух Искандера именно в тот миг, когда Эрик прекратил песню, пробудившую призрачные видения...
Но главное – проведя подле нее бессонную ночь в ту самую пору, когда она воображала себя покинутой всеми жертвой, он впервые ощутил к ней... настоящее тепло.
Он назвал ее своим «ребенком» – значит, принял ее в свое сердце еще в те дни? А она-то думала, что все это время он испытывал к ней лишь ненависть и презрение, что взял ее с собой только из жалости, а не потому, что у него были на нее какие-то планы...
Слепа, слепа, как же она была слепа!..
Личность таинственного Г. также взволновала Аву. Перед этим адресатом Мастер отчего-то чувствовал себя виноватым. А у адресата, в свою очередь, имелась дочь, и для нее учитель и изготовил ту самую серебряную розу, которую Ава увидела сейчас в платяном шкафу.
Упоминание о той неизвестной девочке прозвучало в письме лишь однажды, но Аве хватило и этого намека, чтобы старая знакомица подняла свою плоскую змеиную голову со дна ее души. Итак, Ханум не была его первой воспитанницей? Он уже знал какую-то девочку с самого раннего детства, слушал ее первые слова, водил в розовый сад? А впрочем, что Аве за дело? Ведь сейчас он не с той чужачкой! А с ней, с Авой.
Тут девушке вновь стало совестно за ядовитую мысль. Ава сообразила, что драгоценное время идет, а она ведь до сих пор так и не выудила из послания ровно никаких сведений о самом Эрике. Все так или иначе касалось ее – ее побега, ее удобства, ее воспитания...
Но что же он сам? Кто он такой? И как она может облегчить его дурное самочувствие последних дней?
Протянув руку, она решительно взяла следующий листок и вновь погрузилась в чтение.
«Дорогой Г.! – гласило второе письмо. – Ханум полна сюрпризов. Я и не ожидал, что на девочку так подействует знакомство со старым сказочником. Надо сказать, что обитающая в ней тварь порядком рассердила меня, высунувшись наружу в самый неподходящий момент, и в этот раз я никак не сумел сдержаться и ударил ее.
Знаю-знаю, ты презираешь меня за это, да и сам я отнюдь не горжусь своим поступком. Но как же трудно порой отличить зверя от человека! По крайней мере, в ней. И неудивительно: нет у меня опыта обращения с персидскими принцессами, которых долго и методично превращали в чудовищ.
Однако, по счастью, пастух Азад удержал мою руку, и я не причинил ей настоящей боли. А спустя мгновенье на меня во все глаза смотрела уже не гиена, а растерянная девчонка. И мне стало весьма не по себе, хотя умом я и понимал, что затрещину она вполне заслужила. Но не все оправдывается одним умом. Внутри у меня что-то сжалось, и я, разозлившись на себя за эту слабость, попробовал вновь понять, в чем она сейчас нуждается на самом деле и как я могу ей в этом помочь.
...Несмотря на неприятную сцену, сейчас я почти благодарен ей за то, что сказала она тогда о старом наггале... Ведь, если бы не это оскорбление, долго бы мне еще пришлось гадать, что именно с ней сотворили. А так ключ почти у меня в руках!
Ты спросишь: как же приключилось, что твой ледяной друг вышел из себя до такой степени, что во гневе потерял себя самого. Прости за сумбурный рассказ, но чувства по поводу произошедшего все еще переполняют меня; боюсь, что изменю своему обычному порядку...
Дорогой Г., дело в том, что я привез ее в дом пастуха Азада, живущего в предгорьях Эльбурса, сына прекрасного местного сказочника, из тех, кого персы зовут наггалями.
Некогда я помог ему своей песней собрать разбежавшееся стадо, а какие-то из сказок его старого отца положил на музыку. Ты бы гордился своим надменным Сальери, право слово (и, пожалуйста, не возражай, что Моцарт из нас двоих я: в это не поверила бы даже твоя дочка, когда ей было четыре года!). Впрочем, пребывание на дальневосточных островах способно расшевелить даже камень, а особенно, если камень этот пролежал целую зиму на Горе Смерти.
Итак, мы приехали к наггалю и его сыну, и я наивно воображал, что после испытаний в Черном лесу Ханум порадуется отдыху и будет благодарна Азаду за прием, а возможно, и заинтересуется наверняка неведомым ей искусством сказителя. Я даже – нет, ты не поверишь моей глупости! – мечтал, как впервые познакомлю ее с созданными здесь песнями, и нежность, зарождающаяся где-то в глубине моей промерзшей груди, подсказывала давно забытые ритмы.
Но как же я заблуждался! Не успел Азад сказать, что его отец – наггаль, как в Ханум будто вселился бес, или, по выражению ее соотечественников, аль-шайтан. Лицо ее исказилось, взгляд загорелся злобой, и она буквально зарычала – видел бы ты это зрелище! – о своем презрении и ненависти к ремеслу сочинителей. Тут-то кровь и прилила к моей голове и ослепила меня, точно Ахилла.
Как ты знаешь, твой друг может вытерпеть немало людских безумств, но в их число не входит пренебрежение Прекрасным и, соответственно, искусством в любом его проявлении. То единственное, что является нам как бы гадательно, через творческое искание; те отблески вечности, что доносятся до нас через работу хороших мастеров – только они одни и святы для Эрика, и их он будет защищать до последнего вздоха.
Однако реакция принцессы на слова о наггале должна была бы насторожить, а не возмутить меня. Откуда в ней взялось столько отрицания по отношению к наилучшему, что есть в мире?.. Я не понял этого сразу, но начал об этом размышлять, ощущая, что весьма близок к разгадке тайны ее воспитания при дворе Великого шаха. Приставив ее ухаживать за отцом Азада, я понадеялся на то, что она постепенно научится ценить его общество, и так и произошло: пока я раздумывал над ее прошлым, она начала беспокоиться о его настоящем.
В один из дней, когда мне казалось наконец, что я что-то нащупал, играя на флейте, которая всегда помогала мне сосредоточиться... она прибежала ко мне босая – по дороге ступню ей оцарапала местная трава, и я не мог не выбранить ее за легкомыслие – но, дорогой Г., она прибежала, чтобы просить меня развлечь старого наггаля!
Впервые она задумалась не о себе, а о Красоте, а под развлечением разумела форму искусства...
Возможно, ей хотелось, чтобы я сыграл ему, но я не мог не воспользоваться этим просветом, чтобы проверить свои предположения. И что же ты думаешь? Ханум начала вспоминать «Шахнаме»! Ханум попыталась прочитать древнюю поэму своего народа наизусть, и я решил подыграть ей, но при первых же звуках флейты моя девочка прервалась, и я заметил, что глаза у нее на мокром месте.
Я не понимал, в чем тут дело, не видел, не чувствовал, но, когда мы уже покинули дом пастуха и ехали по предгорьям, она начала просить меня научить ее моему языку...
...Сначала я подумал было, что она дурачится, смеется надо мною, пытаясь справиться со скукой. Но потом Ханум призналась, что ей попросту становится тесно в пределах фарси. Что знакомые слова ускользают от нее; что она, как в лесу, теряется среди родных существительных и глаголов... Как же я ее понимал – ведь лишь слова, как ты помнишь, были моим прибежищем на Горе Смерти.
А когда не остается Слова, что же остается от нас вообще?.. Язык – основа наших мыслей, чувств и действий. Если когда-нибудь человек и изобретет умные машины, которые смогут заменять его не только в физической, но и в интеллектуальной работе, эти машины, несомненно, должны будут прежде всего уметь говорить и понимать сказанное, а все остальное уже будет плодом этой языковой способности.
Моя ученица теряла свой язык, так как теряла прошлую себя. И это было хорошо, и так и должно было быть, но ей было больно, и оттого больно становилось уже мне. Тем не менее, я запретил ей и думать о французском, пока она не примирится с собственной персидской речью. Она должна была переродиться в кругу знакомых ей слов, наполнив их новым значением и сочетая в новом порядке, а не пытаться заглушить старое «я» чужими и искусственными для нее языковыми формами.
Не зря же я нарек ее Авой: пустое слово «Ханум» – не имя, а лишь приставка к имени – уступало место новому звуку...
И, отказав ученице в просьбе научить ее своему языку, втайне я надеялся, что очень скоро все же сумею приобщить ее к сокровищам слова и музыки, которых она была лишена доселе...»
...Дочитав до конца и этот лист, Ава некоторое время не могла прийти в себя от новых потрясений. Все, сказанное или сделанное учителем на протяжении их пути, виделось ей теперь совсем в ином свете; все получало иное истолкование.
Как и предыдущее письмо, это свидетельствовало, что Эрик неустанно думал о своей ученице и заботился о ее благе, даже когда оставлял ее одну. В то самое время, когда она была уверена в его презрении к ней и нежелании ее видеть после выходки в доме пастуха, он, оказывается, уходил из дома играть на флейте специально, чтобы ничто не мешало ему исследовать загадки ее прошлого.
Однако само по себе это исследование составляло для нее загадку. Почему Эрик был так уж уверен, что при шахском дворе с нею сделали что-то особенное? Да, Аве, конечно, было известно, что ее нрав развращали с младенчества, приучая принцессу к зрелищу казней и поощряя к участию в них, пусть и пассивному – но при чем тут было искусство? И почему Эрику было недостаточно того, что он уже знал о Ханум? Даже если бы он и выяснил мотивации ее отца и Остада, принципиально это ничего бы не изменило.
Она ведь уже выбрала побег и уже приняла его наставничество.
Кроме того, в этом письме она нашла и намеки на его странствия. Дальневосточные острова, Гора Смерти... О том, что Ангел Рока побывал на берегах Ганга и в Стране Восходящего Солнца, она слыхала и во дворце. Но никаких иных сведений о его путешествиях у нее не было. А в письме об этом говорилось вскользь, будто таинственный собеседник заранее знал, где именно побывал ее Мастер.
...И снова это упоминание о дочери таинственного Г.! Точно прежних было недостаточно... Нет, конечно, она не ревнует – к четырехлетнему ребенку ревновать глупо. Но...
...Но главное, Ава сознавала теперь, что собственная грубость привела ее к наказанию куда худшему, чем подзатыльник: ведь еще в доме пастуха Мастер, оказывается, готов был поделиться с нею своими песнями, которых она еще не слышала... Сколько же она потеряла тогда по своей вине!
Думая обо всем этом, Ава застонала от досады. Она ни на шаг не приблизилась к пониманию того, кого любила, хотя и узнала об его отношении к себе самой в самом начале их пути.
Можно было бы начать с ранних посланий, но беда в том, что далеко не на всех стояла дата – а их было так много... И еще, увы, не везде почерк Эрика, пусть и знакомый ей досконально, был одинаково ясен. Она, конечно, разбирала его, но на чтение все равно требовалось время – которого у нее попросту не было!
Тогда девушка решила поступить иначе. Она не будет читать письма целиком, как бы ни был велик соблазн, а станет только проглядывать, чтобы понять, на каком лучше остановиться подробнее. Но решить – одно, а следовать решению – совсем другое. Ей стоило невероятных усилий воли не поддаться желанию подробно изучать каждый текст, касающийся его мыслей о ней. А таких ведь было большинство!
Глаза невольно задерживались на строчках, где он объяснял свое поведение с ней, казавшееся ей прежде просто проявлением его раздражения, пусть и справедливого.
«...Приступ жестокости снова проявился. Как же купировать эту часть моей Авы, не разрушая ее саму? Потребность в чужой боли оплела изнутри все ее существо, как плющ оплетает здоровую сосну, высасывая из той все соки. Скрепя сердце, мне пришлось сделать то, что я давно планировал, но из дурацкой жалости откладывал в долгий ящик: столкнуть ее лицом к лицу с собственным отражением, с черной луной ее «я». И как же я злился на девочку, что она все-таки толкнула меня на этот шаг!
После того, как Ханум попыталась избить сына моей знакомой крестьянки из картвельской общины, обитающей на отрогах Демавенда, я закрыл ее одну в помещении, где не было ничего, кроме огромного старого зеркала. И, как и следовало ожидать после моего спуска с Горы, Эрику не составило особого труда всколыхнуть в ее душе память о себе прежней.
При помощи некоторых нехитрых гипнотических манипуляций у меня получилось подвести Ханум к созерцанию тех глубин ее души, которые она полагает своей истинной натурой и которые на самом деле – лишь фантом, злой мираж, сотворенный руками персидских властей...
...Все время, что принцесса стояла перед зеркалом в амбаре у матери обиженного ею мальчишки, я ждал под дверью, и не могу описать, каких усилий мне стоило не выпустить ее на волю при первых признаках расстройства.
Я даже хотел связать самому себе руки во избежание соблазна, и удержало меня лишь осознание того, что скоро она позовет на помощь, а я должен быть к этому готов... Мне было неизвестно, что именно она видит – ведь призраки у каждого из нас свои – но все же я начал играть ей, чтобы хоть немного облегчить пытку. Об Эрике часто говорят как о Мастере красивой смерти, но никто, как правило, не задумывается, легко ли дается эта самая красивая смерть ее Мастеру...
...Измученная, заплаканная, с пальцами, полными заноз (которые я осторожно вытаскивал потом одну за другой на протяжении двух часов, стараясь не потревожить мою девочку), после всех потрясений она заснула прямо у меня на коленях, под звездным небом... О Г.! Как могу я описать тебе это чувство теплой нежности и одновременно почти гордости от ее доверия, и упоения от ощущения совсем рядом со мной этой маленькой жизни, скрывающей в себе целую вселенную?.. Я...
Нет, это глупо. Довольно! Довольно».
Ава поспешно отложила дочитанный лист. Слезы текли уже ручьем, и она боялась накапать на бумагу. Зря она все это начала. Она и так уже была им одержима, а что ей делать теперь?..
...Но, кое-как утерев их тыльной стороной ладошки, продолжила чтение:
«...И я еще говорил что-то о ее жестокости! Неискоренимая потребность в чужом страдании живет во всем человеческом роде, даже в лучших его представителях. И даже ты, Г... Даже ты, мой Сократ, мой добрый гений, совершив лучшее из всего, что когда-либо делал... поступил со мною необычайно скверно, хуже любого отшельника, когда-либо заставлявшего меня предаваться медитациям под струями ледяного водопада.
На склоне Демавенда начался оползень, которого не бывало здесь десятилетиями, и картвелы, каковых я полагал людьми достаточно благоразумными – по крайней мере, уж получше преданных Шаху персов – решили, что нет лучшего средства умилостивить небеса, чем принести в жертву своим горам мою девочку. Конечно, я быстро отбил у них это желание, но случай показателен: вера, дорогой мой, почти неотделима от суеверия, как в моей Ханум добро неотделимо от зла.
И все же что-то сделать было необходимо – скорее, чтобы унять их беспокойство, чем чтобы противостоять реальной опасности. И я напомнил им об их же старой традиции – ткать за один день красивое полотно, восстанавливая через плетение нитей нарушенный миропорядок. Тебе бы это понравилось, мой милый. Хотя, пожалуй, на твой вкус обряд был бы слишком торжественным. Так и вижу, как ты балагуришь с картвельскими крестьянами за доброй чаркой пива, потешаясь над Эриком, который, как всегда, слишком уж суров и серьезен во всем, что касается ordo universalis…
Тут-то моя Ава-Ханум и услышала впервые человеческое пение – мое пение (если, конечно, не считать случая, когда я угомонил им леопарда, а тогда она вообще не поняла, что это был за звук, да и все равно не сумела бы оценить его по достоинству).
Тут я должен сделать очень важное пояснение.
Принцесса всю свою жизнь была убеждена, что люди не могут петь. Она не верила в это.
Можешь ли ты вообразить подобную дичь, друг мой? Разгадка ее прошлого буквально дразнила меня, когда я украдкой разглядывал ее несчастное, потерянное лицо после первой услышанной ею в жизни песни над горной бездной... И тогда же я отчетливо понял свою главную задачу...
Я ведь увез ее из дворца, чтобы по мере сил возместить несправедливо утраченное. Но ныне ясно видел, что на самом деле от меня требуется куда большее, чем я думал.
Эрик уже хотел подойти к ней и поговорить о том, чему именно она стала свидетельницей, но тут его атаковал старейшина, изливая свои докучные выражения благодарности и приглашая в свой дом, а девочку увели на общий праздник другие дети, и я решил не мешать ей впервые в жизни немного повеселиться с ее сверстниками. В конце концов, для серьезных бесед у нас еще будет время».
«Дорогой Г.!
Моей Ханум всегда удается невозможное. Но в этот раз она превзошла саму себя. Не в силах справиться с вызовом, который ей бросил песенный голос и пытаясь заглушить боль от осознания того, насколько она еще далека от Красоты, девочка... напилась допьяна, и – что хуже – решила высмеять то, чему пока не умела подражать серьезно.
Она попыталась петь сама.
Если когда-либо в Древнем Риме разнузданный раб осмеливался разыграть на Сатурналиях повадки своего благородного господина; если когда-либо на средневековом карнавале последний кабацкий забулдыга наряжался епископом, ведя шутовскую мессу; если когда-либо в современной лондонской клоаке самый гнусный уличный бродяга пробовал читать на потеху толпе отрывки из мильтоновского «Потерянного Рая» – уверяю тебя, все они показались бы самыми благочестивыми и достойными служителями Красоты на фоне ослиного рева, который выдала, ничтоже сумняшеся, моя девочка.
Ярость, вцепившаяся мне в волосы, когда несколько крестьян пришли за мною в дом старейшины с просьбой навести за столом порядок и положить конец позорной сцене – не поддавалась описанию. Еще хуже мне стало, когда я увидел, как смеются над ее выступлением все деревенские. Клянусь, в тот момент я почти готов был убить ее сам – или, по крайней мере, задать ей порядочную трепку, чтобы привести в чувство.
И подумать только, что именно в ней я начал пробуждать Музыку!
А она отвечала на нее раньше – она ведь так отзывалась на нее, ты же сам знаешь это, дорогой Г.! Как же мне было обидно, что она осквернила свой собственный дар, принялась затаптывать собственные чистые воды, еще даже не позволив мне раскопать их источник...
Но тут случилось кое-что, из-за чего мой справедливый гнев превратился в неразумную и постыдную тревогу. Ей стало плохо. Ну конечно, она ведь ни разу до этого не прикасалась к вину, а эти дурни напоили мою девочку, а потом сами же на нее и набросились... Никогда не устану поражаться людской глупости. По-моему, большинство из бед человечества вызвано именно неумением думать, а вовсе не коварством...
Злые люди есть на свете, это несомненно, и все же гораздо больше на свете людей ленивых и недалеких.
Итак, я не наказал ее, а принялся лечить. Она вся горела, ее рвало, она звала отца... А что же Эрик?
Эрик вновь держал ее на коленях, менял ей холодные компрессы на лбу и поддерживал, когда ее тошнило... Эрик гладил ее по голове и, как последний дурак, плакал над нею, когда она стучала зубами и дрожала от последствий своей же выходки...
И в который раз поражался несправедливости судьбы: отняв дочь у друга, я сам приобрел ее в лице этой персидской принцессы...»
«Я не могу читать дальше, – думала Ава, уже не заботясь о том, что промочит письма насквозь. – Не могу, не могу...»
И тем не менее продолжала, точно заколдованная:
«Дорогой Г.!
Ханум спасла меня, то есть нас обоих.
Буду честен: если бы она сама не сбежала прежде, то этого бы не понадобилось.
Очевидно, бестия пробудилась в ней снова – и в самый неподходящий момент. Я искал ее долго, одет был легко, а она ушла в моем плаще, и, хотя нашел я девочку почти сразу, холод уже пробрался в мои легкие: случилось именно то, о чем предупреждал когда-то мой наставник.
Зимовка на горе Смерти ни для кого не проходит бесследно.
И вот, пытаясь натаскать дров в пещеру, пока она спокойно дремала в нашей палатке под теплым одеялом, Эрик сам бездарно свалился на полпути прямо на снежном склоне: увы, на Демавенде внезапно похолодало, и метель спустилась ниже, чем я предполагал.
Но слушай же, что случилось дальше!
Моя девочка не побоялась выйти из пещеры, несмотря на строгий запрет рисковать своим здоровьем. Она нашла меня, лежащего под каким-то кустом, и помогла добраться до нашего импровизированного жилища, а после растопила в пещере пламя, чтобы хоть как-то согреть нас – хотя при этом и спалила все книги, привезенные мною с собой, по которым я намеревался учить... Но, впрочем, не будем продолжать горькую для нас обоих тему.
Я ненавижу себя, оправданий мне нет: ибо, если бы не смелость моей Авы, то по собственной неосторожности я погубил бы ее... Погубил бы, Г. Без меня она не выжила бы в этом царстве ветра и льда... Какой же твой Эрик безмозглый и безответственный осел...
...Но говорить о себе не получается, когда сейчас перед моими глазами стоит ее задумчивый и нежный профиль в ореоле искр от костра, питаемого мудростью веков. Мне постоянно приходится напоминать себе, что она спасла меня только из страха перед одиночеством; что ею двигало все то же себялюбие; что хвалить ее совершенно не за что, да и восхищаться здесь точно так же нечем.
Однако я не могу не любоваться Красотой ее поступка, а главное – голоса. Ибо, милый друг, очнулся я не от приятного тепла и не от трогательной заботы моей девочки, а от ее пения.
Своим голосом она точно растопила на мне застарелый зимний панцирь и ввела меня в новый мир, где не было ничего и никого, кроме нее... и тебя.
Да, тебя, так как песня, которую она пела – очевидно, вдохновленная высшей силой – звучала на твоем родном языке, друг мой.
Это была песня, которой ты знать не мог: я написал ее уже после твоего ухода...
Я выплеснул в нее всю боль от произошедшего с нами зла. Ты, мой сокол, улетел от меня, а твоя королевна осталась со мною лишь в мечтах... И теперь другая королевна, которой я не хотел, которой поначалу не принимал и которая все-таки – поверь, против моей воли! – заняла в моем сердце место прежней, возвращала меня к жизни...
Голос ее был слаб и тонок, как у впервые пробующего силы соловьиного птенца. Да она и была птенцом – и ничего мне теперь так не хотелось, как вкладывать в ее доверчиво раскрытый клювик огненные ягоды моей и твоей музыки...
...И она снова назвала меня отцом. Конечно, если тот, кто являлся им по праву, был недостоин даже прозвища шелудивого пса (право, обидно было бы за собаку, сравни я ее с нынешним персидским шахом!).
Вытирая Аву насухо после самовольно принятой ею снежной ванны, я услышал, как она еле слышно шепчет слово «Бабá» – и сердце мое сжалось от мучительной, тянущей нежности.
Я и не знал до той минуты, что нежность может причинять едва ли не большую боль, чем ненависть или страх...»
Ава рыдала уже в полный голос. Бумаги были раскиданы по всей комнате, ordo sacrum был нарушен, и она понятия не имела, как его восстановить, но это интересовало девушку – впервые в ее жизни с Мастером – в последнюю очередь.
Она была полностью солидарна с Эриком в последнем утверждении и была уверена, что не сможет хладнокровно продолжать чтение. Ее задумка оказалась бесполезной, или даже слишком полезной.
Она узнала, что Эрик действительно относится к ней как к своему ребенку, и началось это задолго до ее перерождения. Ее он хотел учить лучшему из искусств, в ее песни в пещере усмотрел память о друге, к которому, по-видимому, привязан был необычайно крепко.
А о нем самом она выяснила лишь то, в чем и так была убеждена: он – лучший на свете... человек?
...Но человек ли, по-прежнему не знала. К чему же растравлять себя и дальше этими подробностями ее слабостей и его доброты, к чему размышлять о чужой девочке, чье место, как выясняется, она заняла в его сердце?
Нет, надо как-то собрать все эти разрозненные конверты и уложить их на место...
А потом попытаться выкинуть неподобающие мысли из дурной головы и снова стать для Мастера послушной и благодарной ученицей, как и следовало, какой она и была все эти годы в их саду, какую он был вправе обрести за все свои старания...
Но, не успела она начать приводить в жизнь это похвальное намерение, как взгляд ее властно привлекли необычайно крупные буквы письма, лежавшего к ней ближе прочих:
«Дорогой Г.!
Итак, я достиг своей цели. Теперь мне кристально ясно, что именно сделали эти недочеловеки с моей приемной дочерью».
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!