Карга
20 мая 2026, 22:00Plumb — Manic
Она любит тебя
И ненавидит.
Ты срываешься,
Ей становится хорошо.
Она делает вдох и выдох, закрывая глаза. Она проходит вглубь коридора, встречается с горничной и спрашивает: «Как она?» Прислуга смотрит так, будто удостоена медали за терпение и молчание, и она отвечает на поставленный вопрос: «Не говорит, не реагирует — все плохо, похоже на последнюю стадию старческого…», но Грушева не дает завершить эту нелицеприятную ремарку, поднимает длань, кратко кивает и кладет в ладонь напротив смятую купюру за верность. Деньги не пахнут и многое прощают: они не спрашивали «зачем» — они просто шли по течению человеческих амбиций и целей. Груша говорит, что сама покормит, потому что лишь ей доступен вход в эти покои без стука, без оповещения, без боязни. Заходит с тарелкой, прислоняется к двери, будто подпирает собой вход, дабы никто не узрел больше, чем хотелось. Княжьей ключнице всю жизнь говорили, что изумрудный цвет — ей к лицу, благородно подчеркивает холодную и изящную оболочку, что досталась ей от бабки. От той бабки, про которую говорили, что она — дьявол, монстр, отчаянная карьеристка, не знающая компромиссов. Бабка не учила своих чад переговорам, она учила борьбе ради борьбы. Ее финальные октавы — лучшее наказание за чьи-то разрушенные жизни и пошатнувшиеся фундаменты прежних систем. «Это я, можешь не вставать, то есть, не здороваться. Да, именно это я имела ввиду», — спешно поправляла себя обладательница лазурных очей, ставя тарелку на край близлежащей мебели. Она проворачивает ключ изнутри, запирая двоих в комнате, пропахшей удушающим, вязким, обволакивающим запахом засохших лилий. Цветы не могут сбить амбре подступившего тлена. Увядание наступало на пятки уже давно. Груша с юности помнила, с каким усердием бабушка втирала себе в кожу мази, скрабы, выпивала один омолаживающий эликсир за другим. Сколько ни оттягивай старость, но та подбирается ближе и ближе. Лежащая перед ней на постели старуха в свое время вертела, казалось, целой вселенной. Горящая Венера затухала и превращалась в труху, застыв в стадии мумификации. Режим бога выключается, и перезагрузка уже не помогала — бабка Груши была из тех женщин, убежденных, что превратятся в изюм лишь в гробу. Подрастающая дочь от дочери дряхлеющей колдуньи уже все понимала: несоответствие меж намерениями и реальностью с каждым годом становилось все более непреодолимым. «Ты, как всегда, неприветлива. Извини, что редко навещаю — супружеская жизнь, знаешь ли, отнимает много времени…» — спокойно тянет экономка, отодвигая тяжелую штору и прикрывая окно. Комната ледяная, как в морозилке, но прикованная к кровати не ощущала ничего, ибо сама она стала льдом. — «Но я спешу обрадовать. Мы очень счастливы. Мой муженек так любит меня…» Посетительница опускается перед сморщенной родней, зачерпывает ложкой бульон и вливает в приоткрытый, сухой, скукоженый и похожий на высушенный под солнцем пергамент рот. Худощавые, болезненные, костлявые руки бабки покоились поверх одеяла сложенными, будто ждали, когда же в них вложат цветы перед закрытием крышки гроба. Груша не брезгует, не возникает, не пререкается и даже не требует от бабки ответов на свои реплики. Потому что упрямство карги сильнее ее назойливости. Если кто-то первым прерывает прямой зрительный контакт — значит, проиграл, испугался, смутился. Бабка всегда смотрела до победного, не моргая, не дергая веком. «До чего ты дошла… Раньше замолчать не могла, пичкая меня своими наставлениями и уроками. Я даже успела соскучиться по твоим проповедям, а ты молчишь и молчишь…» — с элегией молвит шатенка, вливая четвертую ложку. Поняв, что этот уход не имеет никакого смысла, не даст отклика, не нужен никому, кроме нее самой, отставляет тарелку с ложкой в сторону. — «Признай, ты заслужила того, что происходит с тобой. Достойную старость, говорят, еще нужно заработать. Неудивительно, почему ты так ее оттягивала — боялась же, знала… И поэтому меня никак не отпускала. Я знаю, ты была против моей помолвки, помнишь? Ты всегда против всего, что не вписывается в твои кодексы». Ведьма не кидает старшей обидчивого взора, поднимается, вновь распахивает окно, потому что не в силах вытерпеть смрадного душка. Желтые подушки под разбросанными седыми прядями уже не засияют белизной. Прилипшая к немытому телу сорочка не годится даже на тряпки. Гостья оправляет обтягивающие рукава зеленого бархата, потому что бабка советовала данный цвет — слишком долго советовала, слишком часто вторила: посмотри на себя — худая, как вобла. «Посмотрись в зеркало, детка», — говорила бабка, стоя за спиной внучки, что накрасилась неумело, что брекетами зубы выпрямляла, что волосы заворачивала в две тонкие косы, что ногти все сгрызла под корень. — «В тебе полюбят только твое приданное; никому не нужна, кроме меня». С тех пор, пожалуй, Груша заболела маниакальным желанием приукрасить себя, выжить максимум со своих внешних данных. Она тоже стала обмазываться косметикой, штукатурила себя, обтирала кремами и ароматическими маслами, втирала под кожу снадобья, которым в самую пору было резину растворять — лишь бы сгладились первые мимические морщины. «Моя мать только в одном просчиталась», — неторопливо повествует женщина, достав лаковый портсигар, обтянутый кожей, напоминающей змеиную чешую. — «Она пошла против тебя открытой войной — поэтому проиграла. Была бы умнее, то просто бы подсидела твою зиму». Ветвь складывается в сухом эквиваленте ужасающая: бабка добивала мать, а дочь добивает бабку. Не из мести, не злобы, ее просто это успокаивает, и она сама не может найти этому объяснения. «Ха! Да ты боишься ее, дорогая!.. До сих пор боишься», — отмечал с особым, присущим лишь его происхождению ударением, явно взбудораженный только что понятой тайной. Ткач наклонился к ней, осмотрел с пристрастием ювелира, цокнул довольно языком, утверждаясь в своем слове. — «Да, мы оба боимся. Но наша разница в том, что я этого не скрываю. А ты всё не можешь определиться: любишь или ненавидишь ее». Она достает ментоловую сигарету. Тонкую с мятным запахом — чирк зажигалкой, и кончик табачного изделия поджигается. Секретарша Князя с упоением и блаженством затянулась во все легкие, внимательно наблюдая за реакцией бабки: та остается с той же миной выразительно застывшего презрения. Старая тварь переигрывает ее одним своим молчанием, ведь лучший способ кому-то воздать — брезгливо проигнорировать и отвести взор. Так и Груша смотрит в окно, демонстрируя болезненную беспечность. Свет солнца остужал пыл прохладой осенних лучей — сентябрь уже наступил на шлейф, заставив споткнуться о подол мантий. «Знаю, ты терпеть не можешь курящих. Но это законно — я курю много и наслаждаюсь процессом. Хорошо, что теперь это не будет очередным поводом для наших разногласий», — колко скалится, выпускает в приоткрытое окно дым с приятным, свежим ароматом, дополняющим ее духи со смородиновым налетом. Она ненамеренно, но то и дело выставляет напоказ в поле зрения немощной пленницы постели свое обручальное кольцо, дескать, во всем ты ошиблась, что касалось моей судьбы. — «Да… Благодарю за нашу душевную беседу. Семейные сборы, как всегда, полный мрак». Голубоглазая выкидывает сигарету наружу, выливает туда же остатки бульона, проследив, чтобы следы не попали на край приусадебного тротуара. Хоть и родное поместье, а порядок блюсти учили с рождения. Как и заметать за собой следы. Экономка с княжеского побережья прикрывает окна шторами, обходит кровать и любовно, игнорируя отвратный запах и ветхий налет, напоминающий желтоватый слой на нечищеной эмали, взбивает подушку под головой. И сама думает о том, что никогда бы не смогла высказаться, закурить и съязвить в присутствии карги, не будь та в столь плачевном состоянии. Груша знала, что одно только упоминание матери вывело бы старую ягу из себя — а бешенство у той такое сильное, что округа в радиусе километра бы затаилась и стихла. Потому что бабка выжигала все, к чему прикасалась, даже если она это любила своей особой, непостижимой, дикой любовью. Груша всегда считала себя жертвой этой семьи, и лишь с возрастом поняла, что ее опекающая и давящая бабуля — тоже жертва собственных страстей. Но это не означало, что травмированная юность простила ранения от летящих кинжалов. «Молчи сколько влезет, я знаю, что ты меня слышишь. Я еще вернусь — ты дождешься, ты не умрешь до моего нового прихода», — шепчет, убирает с ее лба серые, пепельные волосы, похожие на легковесную, тонкую паутину. Она гладила ее лицо так, будто этот человек перед ней — это вся ее жизнь. Когда у Груши в свое время спросили, почему та вдруг начала курить, она лишь ответила: «из-за нее». И все, кто знали или слышали об этой карге, понимающе кивали и предлагали подкурить. Даже Князь становился снисходительнее, когда гончая возвращалась от бабки, вставала у порога, смотрела безжизненно в сторону моря, много думала и скуривала одну за другой. — Она меня погубить хочет, Князь. Она на старости лет совсем несносной становится! — вырвалось однажды у той, когда она опрокидывала уже десятую рюмку. Шесть ночи — никогда не бывала так рано в прибрежном замке, коль уходила к грядущему вечеру к своей родственнице. — Тогда перестань к ней ходить. Только нервы друг другу делаете, — раздраженно бросает губернатор, с видом конфискатора забирая бутылку со стола своей ассистентки. Ему надоело, потому что он наблюдает одно и то же не первый год. И если сначала он пытался понять и быть как-то поуважительнее к ее драме, то после третьего ее похода понял, что играть в спасателя незачем. Этот концерт не закончится, даже если карга умрет. — Соберись, наконец. У нас (вернее, уже у меня) еще масса дел. С тех пор Груша ни разу не позволяла себе срываться в присутствии Князева — потому что он прав, она зря возвращалась к своей старухе, потому что от этих визитов не получала ничего, кроме вскрытия зашитых с немалым трудом шрамов. Ткачу — своему названному мужу, — она вовсе не плакалась, потому что слишком черствый, чтобы вникать. Тем паче, он ненавидел ее бабку: он никогда не делал из этого тайны. Из того, что он ждет ее смерти и даже зарекался, что обязательно станцует чечетку на ее могиле, а поминки превратит в праздник. Всем вокруг нее плевать на семейный коллапс женского рода Грушевых; одного он просто сердил, другой же предвкушал скорейшую развязку, где лишь могила исправляет горбатых.***
— О, упала! — восторженно тычет пальцем в небо ключница, указывая на область, где секунду назад мелькнул след скатившейся вниз звезды. Полотно ночи сияло алмазами, переливалось туманностью индиго сквозь разрозненные ненадолго тучи. Завтра дождь продолжится, сейчас он просто взял паузу, будто даже ему нужен сон. — Надо загадать желание, — отмечаю вслух старую традицию, вылавливая в чертах моей спутницы неподдельное недоумение. Она хлопала глазами на манер моей школьной подруги — той, что пропала в преддверии своего путешествия в обещанный ей райцентр. Мы торчим на балконе: она расположилась в плетенном кресле, укутанная в расписной шали. На столике со стеклянной поверхностью стоял графин — тот же самый, кажется, — наполненный темно-алой жидкостью. Груша говорила, что обожает лафит за пряное послевкусие ежевики и вишни. Наполняет хрустальную рюмку на тонкой ножке — пьет краткими, осторожными и малыми глотками, смакует и тянет удовольствие. Рядом покоился портсигар с лаковой зажигалкой, напоминающей своим рисунком текстуру дубового дерева. Словам не передать, как рада она моему согласию вновь оказаться здесь — пускай даже мой выбор был вынужденным. Она сразу с первых шагов окружила меня заботливым гостеприимством, куда более суетливым, чем в нашей первой встрече. Та же комната, то же предложение выпить — в этот раз я отказалась куда настойчивее, ограничившись простым черным кофе. Таким, каким я привыкла поглощать его на маяке. Ни молока, ни сливок, ни сахара — я отвыкла, уже непривычно разбавлять вяжущую терпкость. Уже не так, уже не то. Груша не стала настаивать: как скажешь — располагайся и будь как дома. Прикол в том, что я и дома себя никогда не чувствовала «как дома». Ни безопасности, ни порядка, ни тепла — лишь давящие обязательства, склоки и ночные бессонницы с четким, устрашающим, обреченным словом сквозь дрему: устала. — Зачем? Поверье? — переспрашивает та, устало поднимаясь с кресла и подбирая плед, лежащий до того на другом сидении. Вечер холодает — уже не такой теплый, как принято летом. — Ну, заведено так. У кого-то сбывается, еще чаще — сбывается, когда уже не надо, — резюмирую, смотря вверх. Акцентирую внимание на самой яркой, называемой, полярной звезде. Некоторые кажутся мерцающими, мигающими. Вспоминаю, когда в последний раз сама просила про себя: хочу каких-то перемен. Этому воспоминанию мне оставалось только похлопать. — Мне отец, помню, рассказывал, что некоторые звезды — самые яркие, будто пульсирующие, — могут быть предвестниками скоро взрыва. Когда солнце умирает, оно сильно раздувается и сжигает ближайшие планеты со спутниками. Оно вибрирует миллионы и даже миллиарды лет, а потом вспыхивает… Процесс крайне медлительный, но необратимый. Остается только огромная туманность, а само ядро становится белым карликом, остывающим в космосе. Либо сгустком нейтронной энергии, либо черной дырой. Звучит как-то грустно даже… Груша сосредоточенно слушала, потом накрыла меня пледом, ласково и убаюкивающе проведя ладонями по плечам, будто уточняла, замерзла ли я. А потом она взялась за рюмку и задумчиво отпила половину глотка, оставив на стенках сосуда след матовой помады. Она ставит свой сосуд так громко, будто в этом жесте — ее окрик без крика. — Есть, что вспомнить, — с титаническим усилием выдавливает та, доставая из портсигара папироску. — Вы с ним были дружны… У меня был доступ к отчетам о твоей семье, так что… И меня очень поразило, что твой отец раньше преподавал астрономию с химией. Как так вышло, что он спился?.. Извини, если тема болезненная. Если хочешь — сменим на другую. — Оставь, — махнув рукой, я отпиваю из своей жестяной кружки уже слегка остывший кофе, превращающийся в терпкую брагу без вкуса. Вообще-то ключница предлагала мне нормальную чашку из фарфора, но я отнекивалась с каким-то непостижимым принципом, будто подчеркивала нашу пропасть в статусах. — Я сама не помню, как и когда. Выпить-то никогда не отказывался, до Красного Вторника он был еще ничего, а когда наместником на пост губернатора впервые был избран адепт из Братства, он окончательно оторвался от реальности. Сорвался… У него всегда были какие-то личные претензии к магам, но суть я не знаю — и не узнаю, — еще один долгий глоток, просто чтобы собрать мысли в кучу. Чтобы понять, а тому ли человеку повествую о семейной драме. Впрочем, я не сказала ничего того, что нельзя было бы легко выяснить при желании. — А с работы его попросили аккурат к тому бунту. За нелестные высказывания. — А мама? — вопрос будто бичом ударил, но следов не оставил. Спроси меня о ней еще пару лет назад, я бы не совладала с собой. Отвернулась, замкнулась, нашла бы утешение в булках. — О ней ничего не нашлось, кроме того, что она пропала. — Верно, — флегматично и остро выдаю, отставляя кружку на каменные перила балкона. — Она пропала. Давно — мне тогда двенадцать было. Думаю, попала в нехорошую историю по пути на работу или домой. Свет в городе часто сбоит, а истории с грабежами и убийствами… Нет-нет, да мелькают раз в полгода. Я не утверждаю, что именно это могло произойти, но отрицать было бы тоже неверно. Казало бы, почему мы с сестрой не обратились за помощью в нашей плачевной ситуации? А я обращалась. И сидящая напротив меня женщина с висящим от старости подбородком и нелепыми бусами из красного камня в кабинете социального педагога, она приняла мой клич. Она досадливо выдохнула — так, чтобы я услышала: «Пятое обращение за месяц…» Мне быстро дали понять, что наш цугцванг — очередной, а не исключительный. Мне дали понять, что если готовы ехать в детский дом, то нужно оформляться по именам. В голове у меня тогда вспыхнули все папины предостережения и злобные реплики соседей: Братство, получив твое имя, поглотит. Имена стали валютой крепче любых сумм — их берегут те, кто не готов рисковать, кто не готов принять новую, устрашающую, всесильную власть, не советовавшись с нашим мнением. Это вначале колдовской клан демонстрировал лояльность с добрыми намерениями, но резонансных случаев с обратным эффектом хватает за глаза. Разумеется, после похода с просьбой о поддержке, я окончательно поняла: мы сами справимся, отныне сами по себе, но защищены от сглазов. — Пропала… — повторила за мной Груша, словно пробуя на вкус уже знакомое ей наречие. Она поджигает сигарету, вновь опускаясь в свое ложе, вновь доливая в рюмку вина. — Прямо как моя. Почти в том же возрасте. — Что, серьезно? — заинтересованно оборачиваюсь к ней, плотнее укутываясь в накинутый плед. Вот уж не подумала бы… Хотелось возразить и даже вспылить, дескать, какую-то чушь городишь, но по ее выражению лица стало предельно ясно — не врет. Взгляд почти тот же, что и мой. Я помню свое отражение в первый год самостоятельной жизни — вымученный, постоянно таящий вопросы «почему» и «за что». — Да… Только она не совсем пропала. Она сбежала, — затяжка, выдох дыма, утекающего вверх, как из печной трубы. — Знаешь, как оно бывает? Бабка ее против воли науськивала — она молчала, сватала без спроса — тоже молчала, взяла мое воспитание на себя — опять промолчала. А потом у нее что-то щелкнуло одномоментно, и она с одним чемоданом собралась и укатила на ночном поезде. — Терпение лопнуло? — выдаю очевидную догадку, возвращая кружку с допитым напитком на тот же стол, где стоит графин. — Любовник, — с хрипом и пренебрежением выплевывает княжья ключница, бросая в мою сторону взор затемненных глаз, напомнивших холод океана, потопивший немало кораблей. — Давно водился, поставил ей условие: или он, или мы. Она сделала выбор, и с той поры ворота нашего дома были ей закрыты. Бабка сказала, что у нее больше нет дочери, а у меня — матери. — Опупеть… И она, выходит, бросила тебя? Спасаясь от гиперконтроля твоей бабки, она предпочла пожертвовать тобой, чем самостоятельно разобраться, — мой последний вопрос звучал риторически, и сидящая напротив слабо кивает, вынося подлые вердикты о собственном жребии, выданном беглой матерью. — И бабка твоя переключилась на тебя… — Ну, она с самого начала была вовлечена в мою… Дрессировку, — простодушно подмечает женщина, стряхнув в пепельницу осадок, где томились среди золы пару ранее выкуренных ею сигарет. — Но ты права, да. После ухода матери она стала строже и ужесточила правила дома, почти заперев меня в нем. Но маму, справедливости ради, я еще видела: навещала раз в несколько месяцев, когда бабка отлучалась, а я приезжала на каникулы с интерната. Такие совпадения бывали редко. Она обещала, что однажды заберет меня, когда наладит свои дела, — пауза на пару секунд в моменте предпоследней затяжки ментоловой сигареты. Ей в тягость говорить о былом без успокоительных. Кто-то смиряется таблетками, кто-то балуется алкоголем, а кто-то верит, что курение стресс снимает. — Ну, знаешь, эти банальные отмазки кукушки: землю грызть буду, костьми лягу за тебя, но сперва разберусь со своей жизнью, а потом как заберу, как покажу этой старой стерве!.. Она так ничего и не выполнила из обещанного, — хмуро и вяло усмехнувшись, Грушева делает крайний глоток смога и гасит бычок о дно чашки из стекла, отправляя окурок к давно истлевшим собратьям. Теперь ясно, что она имела ввиду, когда говорила, будто мы с ней похожи. Сочла, будто я не услышу, будучи в дреме. Или напротив — намеренно подчеркивала нашу параллель, разделенную границей меж миров в низине и наверху. А я всегда про себя говорила: ранги ничего не стоят в вопросах человеческих перипетий. — Так что, она с каких-то пор перестала навещать тебя? Или бабка прознала, оборвав связи? — любопытствую, усаживаясь в свободное плетенное кресло, сложив локти на край столика. Та берет стопку, чей минерал переливался подобно северному сиянию под кратковременным касанием лучей включенного маяка, в поворотах линзы освещающего провинцию с морской далью. — Я сама ее выгнала, — тухло и рвано завершает грустный рассказ моя новоявленная приятельница. Она осушает содержимое своего фужера, зажмурив глаза и отставив сосуд к штофу, ненароком ударив звонкой какофонией по ушам. — Приезжая с гостинцами, она каждый раз щебетала о своем любовнике. О его изменах, о его вранье, о его неудачах в поиске своего места по жизни. Она о нем беспокоилась больше, чем обо мне, понимаешь? — та едва удерживает сардонический смешок, откинувшись на спинку кресла и запрокинув грациозно ногу на ногу, позволяя туфле с высоким каблуком болтаться на носке. — И когда она прибыла на мое шестнадцатилетие, она принялась строить из себя порядочную мать, опять заверять, что меня спасет от гнета бабки… Я уже не сдержалась и попросила покинуть наш дом, забыть обо мне и больше не травить мне душу. Не зная чем занять свои руки, на чем сосредоточиться, дабы отринуть самые хлесткие воспоминания, она опять достает сигарету. Опять поджигает, опять травит себя. Я давно усвоила одну любопытную вещь: курят намного чаще совсем не от нервов, а просто от нечего делать. Многие человеческие проблемы исходят лишь от неумения спокойно отдохнуть в собственной комнате наедине с потоками мыслей — вот он, источник всех катастроф, я зуб даю. «А бабка застала эту сцену — она давно знала, что мать сюда временами забегает. Она не пресекала, потому что хотела дать мне время самой разочароваться в ней», — неоднозначно хмыкнув, Груша трет пальцами свой лоб, удерживая при этом тлеющую сигаретку. — «Она стояла в проеме с таким видом, будто хотела нападдать вдогонку посохом моей уходящей матери. Но увидев, что я прогоняю ее сама, она ужасно обрадовалась такому повороту и обратилась к ней только одним словом: съела?» Мои глаза блуждали по пространству, не задерживаясь ни на чем конкретном. История жуткая на самом деле, и почему-то веет собственным промахом: моя опека была для Кнопы подобна удавке. Мы мало чем отличались… Схожести определенные существуют. — Жесть, — моя краткая и емкая ремарка за неимением подобрать иных пассажей. Вряд ли она ждет, чтобы я пожалела. Вряд ли я имею право как-то обличать ее родню, да и пользы от этого никому не будет. — Поэтому ты перебралась сюда в услужение Князю? Давно ли? — Хм-м… — погружено издает голубоглазая ведьма, погасив в пепельнице недокуренную сигарету, будто обдумывает дальнейшие речи, чтобы лишнего не выдать. Чтобы сложное преобразовать в простое. — Точно. Я готова была вырваться куда угодно на любой пост, лишь бы быть подальше от этой грымзы. Она чем старше — тем мрачнее, — поддерживает голову рукой, оперевшись на подлокотник. — Вот и перебралась с мужем сюда. Ткач здесь бухгалтерией рулит, я же, чтобы в сторонке не стоять и от скуки не дохнуть, нанялась в секретари. Меня устраивает, за пять лет привыкла… — Бабка, наверное, была в бешенстве, — предположив, украдкой усмехаюсь. Груша поддерживает, растягивая уголки губ в кривой полуулыбке. — Я тихо собралась и сбежала. Как мама, — замыкает круг бегства внучка тиранической колдуньи. От цикличности этой эпопеи в пору было ехидно рассмеяться, перейти в плач. И ведь не разорвать, не разрубить нерушимого уробороса, пожирающего собственный хвост. — Моя бабка, знаешь… Что-то вроде комплекса Медеи. Была в греческих легендах одна персона, отомстившая мужу за предательство через убийство общих детей. Это к чему сравнение? К тому, что бабуля Груши продавливает всех потомков из-за обиды в личном фронте? Какая-то мелочная первопричина для катастрофы. Впрочем, предлоги страшнейших кошмаров зачастую малы и ничтожны в своих масштабах — частое явление, когда у страха глаза велики. — Единственное, что я запомнила из книг, воспевающих античность, так это то, что почти все греческие боги и герои в них — это кучка безнаказанных отморозков, — внезапно выдала я, сразу же умолкнув. При неграмотном настрое мои слова ведь можно расценить как бросок камня в огород Братства, а Груша, как ни посмотри, а все же — сторонница того культа. Кто может знать, примет ли мой довод за личное оскорбление? — Медея тоже не понесла кары, — уныло констатирует рассказчица, пропустив мою браваду мимо ушей. Может, даже и не уловив в ней заложенной неосторожно метафоры. — Сбежала на солнечной колеснице. Мы ненадолго замолкаем, пережевывая откровения княжьей помощницы. Луч маяка кружит, будто бы обводя ореол приморской округи. Свет может погаснуть в городке, но сторожевая башня, служащая ориентиром проходящих мимо суден — она никогда не заглохнет. Я знаю, что сейчас там блюстит Шеф, что ему по здоровью уже не позволено, только он свои диагнозы игнорировал. Он сам как-то обмолвился, мол, готов и умереть на маяке, потому что другой жизни не знал и не хотел уже знать. Слишком поздно. — Слушай, — подцепляю одну из волнующих меня тем, улавливая на себе вопросительный взор из-под ресниц. — Кто меня тогда нашел, когда я в лесу отключилась? И кто… В кровать уложил? — А-а, обнаружили тебя собаки, — приметив мое явно вытянувшееся выражение лица, она быстро поправляет свой сказ. — Княжеские. У него два добермана, по вечерам отпускает на самовыгул — они тогда вернулись, залаяли и увели за собой. Привели к тебе меня и Князя. — А если бы они меня загрызли? Порода опасная, — припоминаю страницы учебника с изображением озвученных собак. Массивные, остроухие, быстрые, сторожевые. А Князь-то, получается, собачник! Сразу двух держит подле, как это… Миленько. — Нет… Они воспитанные — он муштровал их, когда они еще щенками были, — с оттенком ностальгии выливает ключница, наверняка говоря о том, что видела лично. — А расположила тебя в комнате я сама. Хотя бы потому что некому больше было, а я рада любому гостю. А потом спустя почти минутное затишье женщина добавляет, натягивая туфлю на пятку перед подъемом и предложением отправиться ко сну. Она говорит: «Хах… А ведь раньше Князь собак сосем не жаловал: он их побаивался, потому что одна его цапнула в детстве. Теперь заверяет, что они — лучшие друзья, что только им он может доверять. Вот, какая ирония-то».Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!