El tormento interminable. Нескончаемые мучения
10 мая 2025, 00:46***
там, где нет моря, лежит жилище зверей,
обитель обезумевших от крови зверей.
Космос шуршал прямо над ним. Обращался вдруг в волны - нескончаемые и глубокие, будто шумными нитями вышитыми, и на коже, преломленной высокой клетью, оставался зуд, словно печальный ответ кровавого паука. Он оставался недосягаем, смешиваясь едино с помрачневшим небом над жертвенной площадью, и тот далекий шум космического океана оплетал раковины ушей плачущими воплями тех, кого посадили в плотные черные мешки, как скот. – Слышишь ли ты их молитвы, почтенный Великий? Миколаш ощущал их отчетливо, разбирая всякое слово, пусть удушающие слезы полнили их рты, их глаза и грудь. Он слышит их, покуда луна светлая и округлая, а небо покрыто грязью, будто глубины великого озера, где от сторонних взоров была сокрыта пустоголовая Ром, лапками скользящая по жидким зеркалам тайн. Как если бы по раздавленным глазам, сулящим чудовищное слабоумие несовершенного следствия оставленной эволюции. Миколаш мечтает о сне, заключенный разумом в клети Менсиса. Миколаш подчас мечтает о свежей выпечке, но не сгнивших яблоках, и дети-студенты его амбиций, их общих целей, кормят его, держа за руки, и не оставляют, стоит в мозг ударить едва молниевому жжению, едва шепоту космоса, что нарастал, нарастал, нарастал, будто бы в воду рухнула с изъявленного кошмара багровая луна. Миколаш смеется от сонливого зуда и брызжет слюной невольно, будто прикованный незримой волей Великого к пыточному стулу, сознанием устремляясь к границе снов, касаясь космического роя, ступая по смрадной воде, в коей оседала кровь пронзенной гарпуном белоликой матери, да пищали личинки, вырываясь из открытой раны, заполняя тот дивный треснувший кошмар с восходом лопнувшего светила. Миколаш отчего-то ёрзает, как если бы у зверья чесалась слипшаяся шерсть в разгаре охоты. Миколаш тянется к звездам белизны, притягательным отросткам авгура покинутой дочери святых лабиринтов. А его студенты безмолвны и будто вовсе мертвы, бесшумно разделяя с ним разряды космических терзаний, и не восклицают в боли вслед за ним. – Кто-нибудь, посмотрите в мои глаза. Но никто не внимает просьбе, не глядит на него, пусть ладони по-прежнему охвачены руками покорных студентов-марионеток, полыми и не слышащими молитв за водами лунного отражения. Миколаш копается в мозговой груде учений ректора Виллема - монументальных, прожженных, упорядоченных, но взбухших, как от давления слизи, - и дергает воспаленный нерв где-то за черной мантией: сам ли загнал себя в тот жертвенный угол или чья-то злая воля, что дышала над ними? Но никто так и не смотрел на него множеством чудесных глаз. Хотелось содрать волосы, разодрать кожу и совершить самовскрытие, извлекая незрячий мозг, хлюпающий в руках, холодный и морщинистый, сотрясающийся в движении, подобно алому желе. Закружиться в танце, упасть в разговоры о невоплощенных идея, о расцветших материях, предаться отчаянию за мостом в том сне, что бурлил и кружился без остановки. А глаза наблюдали из-под корешков книг, за прутьями, за плиткой, из-за столов, воплощаясь в паре от кипящей воды, и даже в недосягаемом космосе, где чутко скрывалась округлая луна. Миколаш не смыкает глаз, но мольбы не слышно. Полукруг, образованный вокруг его сгорбленной клети, присаживается, будто внимая материалам лекции, но очей никто не поднимает, уткнувшись в записи да мокрые от слез плиты. Хруст костей разрушал привычную тишину марионеток, словно придавая им смысл. Больше глаз, чтобы разгладить морщины в разбухшем мозгу, как внимали мудрости ректора они с давним другом. Миколаш смеется, и его отголосок проносится за грань. Как сладко пахла кровь! Поразительный вкус пылкого вечного разговора о высоких материях. Так терпко горечь оседала на глазах, уловив застывший прах. И высушенные чудесные глаза.***
посему проклянем их,
проклятие и океан не имеют дна.
Охотнику зримы кошмары лопнувшего зрачка. Он просыпался в холодном поту, и очи его искривлялись болью от белых, как одеяния Церкви, кувшинок лилий, усеянных в славном Сне, возросших над костями павших охотников-подопечных. Впалые щеки мокры от прозрачных дорожек после иллюзорной дрёмы, а горло дерет, словно разгрызаемое чудовищами во мраке ярнамских подворотен, пропахнувших солью, потом и ртутью, огнем и кровью рвущих ярнамитов, распоротых вилами. Его грезы сплетались крепкими узлами, его воспоминания сделались плотным стеклом, в отражении коего он узрел едва безжизненное, но дышащее дитя, что вопило и лило слезы, как он во Сне, в распоротой утробе своей матери, что на свернулась берегу обросших кораллами рыбаков. Как бесшумен был грязный ртутный океан; разорванное лунное око освещало торчащие корабельные мачты, лишившиеся своих парусов, и каждый проклинал его род на нескончаемые муки, на погружение в бездонную пустоту. Однако Герман дышал подле могильных плит, что возводил он сам, и пальцы его зачерпнули твердую землю, что надолго останется болью под синеватыми ногтями. Под шершавой земью его пальцы кусали черепа, облитые кровавым огнем, и тогда они откусывали его кисти и пережевывали в густую мясную смесь с комками. Его грезы сплетались со стеклом воспоминаний, и вервие рвалось. И, оборвавшись, грезы превращались в нескончаемые кошмары – мучительные и древние, как луна над высокими, необъятными древами. И она, коварная и возросшая, только смеялась над ним и подчас нисходила, протягивая свои облезлые отростки с запекшейся кровью на когтях. И те распахнутые ребра касались любовно его лица, порой лаской оставляя неглубокие царапины-поцелуи. Космическое порождение со сторонним гулом протягивало ему белые кувшинки, коими не мог налюбоваться, и срывал с клумб Бюргенверта, пусть даже ректор Виллем усмехался той глупости, что в дар оставлена была Марии. Герман задыхался и отрубал Клинком Погребения чудовищные руки, и тогда Присутствие Луны заходилось смехом - гулом космоса - сильнее и пело ему хоровые колыбели-мольбы как с жертвенной площади, где безумец требовал множества глаз, и звучали они скрипучей шестерней. Присутствие лишало его покоя, и он обратился в вечную обитель, а грёзы по воле Великого обратились кошмаром и напоминанием о не разбитых, но хрупких сердцах. Во сне Герман звал Лоуренса всякий раз, когда страх был сильнее, чем кувшинка рассудка. Всякий раз, когда видел пламя его амбиций. Всякий раз, покуда глотал кровавую воду от падения в реку, кишащую облезлыми трупами и сороконожками-паразитами. Всякий раз, когда слышал обещание и всякий раз, когда мог любить. И закрывал глаза. «Я разыщу тебя», - молвил Лоуренс, когда Герман пропадал среди клумб, растворялся в дверях кабинетов исследований, и то была словно клятва, словами которой расписан позвоночник. Тогда смех и пение под скрип механизмов-погремушек оборвутся тонкой кровавой нитью, выходящей из подкожных жилок. Ожидание было столь долгим, однако Лоуренс так и не явился, разрывая жилы кошмара. Ни на следующее дуновение ветра, ни после сожженной мастерской, ни после того, как Луна одаривала его видом, нисходя, чтобы спеть и пожрать горе отголосков вместе с ним. Но Герман звал, не унимаясь. Стал шептать чаще и молить после того, как первая сотня охотников, таких юных и безрассудных, пала от его руки и проснулась там, где пустота и мягкий рассвет нового дня. Герман продолжал дышать неохотно, пережив что смерть, что огонь мастерской. Там не существовало ни света солнца, ни звезд, ни мерцания единого с небом космоса, но был Великий, что протаптывал желтоватый кирпич и мертвую почву, срывал для узника-охотника кувшинки лилий и позволял касаться распахнутых рёбер и того угла, где могло быть сердце. Во Сне когти скрещивались с пальцами, мысли с космическим слабоумием, смерть со слезой, а та - с пылающим огнем, прозрение с безумием, горе дитя и вечное осуждение. Однако Лоуренс так и не приходил за явлением Луны. В пучинах сна охотник видел разорванное в клочья небо с прорезями бледных и багровых, грязных океанских вод. Видел огромную башню с разрушенным громким циферблатом, чья стрела в кошмарный час открывает тропу к сладостным секретам, измазанных грехом и кощунством. И плачущих детей, что вмиг осиротели от звериного нашествия, и толпы обращенных в камень жертв широкой площади. Видел раскол ученых и падение церкви, где клирики обратились в безумство. Слышал запах крови, нескончаемой крови, в коей так нуждалась каждая страждущая душа. И в кошмаре своем Первый поднимался по мраморным ступеням в Главный Собор, и та кровь, не переставая, текла по ним рекой. В святой крови, оскверненной таинством, он видел редкие огненные всполохи и знакомые лица, рук которых он касался, коим улыбался в ответ. Мечты и амбиции тонули в безумии, в том же безумии глаза сращивали с мозгом, и сознание могло быть возвышенно и поглощено манией Великих и космического ужаса. Во крови были прочитаны молитвы и даны клятвы, нерушимые даже Их волею. Во крови и безумии сгнили не только их души, но и его собственная, во крови ожесточилось само время, и во крови захлебнулось едва успевшее вдохнуть морской воздух дитя. Во крови они были воспитаны, во крови они и умрут; в ней же они призвали боль и скорбь, и в ней все они возрыдают над жестокостью Луны. «Ты же помнишь? Ох, Лоуренс, конечно ты помнишь». Когда дверь Собора приоткрывается со слишком громким скрипом, кровь застилает огонь и звериное безумие – чудовище Церкви ревет над крошками черепушки; в отблеске золотой резьбы стенают малютки-посланники. Он чует охотничий дух, бессмысленное бесстрашие, слышит стук протеза по кроваво-мраморной соборной плитке, внимает рваной поступи, словно чужому голосу, издавая при том зверские завывания, лишь отдаленно напоминающие заразившегося волка. Герман вдруг останавливается и наблюдает за страдающим зверем в безмолвии, что был дорогим его сердцу другу – их клятву однажды услыхала и связала Луна, и тяжесть золота отливалась в кармане потертых красноватых штанов. Викарий глядит на него, но в глазницах пустота, и полыхает в пламени своих амбиций и юношеской глупости. Из разорванной глотки вырываются полустоны-полувизги, голова со скрюченными рогами склоняется чуть набок – Герман едва ли различает в этом жесте что-то человеческое. Лоуренс горел, будучи живым, и Герман наблюдал, как велико полыхало то пламя. Как то колыхало от морозного дуновения и имело отблеск тех костров, на коих они сжигали чудовищ. Лоуренс вдруг опасно приблизился, словно учуяв недобрую охотничью игру, будто бы в дуновении ветра услышал давно знакомый глас, и Герман так глупо совершил шаг навстречу – стукнул протез, и викарий зарычал, заскулил, закричал. Однако пламя его не обожгло. Оно не было ни горячим, ни разъедающим, ни даже теплым – только холодным, словно прикасаешься к снегам Кейнхёрста, окруженным призраками прошлого. Герман не взялся отточено за Клинок Погребения, желав только проснуться и оттого умереть; Лоуренс наклонился, словно вовсе не желая задеть его пылающими рогами как у выпотрошенного оленя. И застыл, не властный над огнем. – Время - жестокая, жестокая вещь. Ты не заметил? Герман молвил без привычной хрипоты, и глас звучал так, словно он расспрашивал мастера Виллема о тайне океана, где отражалась луна. Он не звучал безысходно, не звучал холодно и по-охотничьи грубо - только тихо и горестно, почти что больно. Череп едва ли не раскололся от напора обращенных пальцев. Лоуренс был напряжен, но не пытался напасть, раздавить, поглотить, лишь болезненно пылал и глядел, безглазый, прямо на него. Были бы очи, как заявлял Виллем, – выжег душу, но в пустоте он не заметил ничего: ни мертвых искр зарождающегося интереса, ни упорства, ни стремлений, ни уважения с любовию – в них было ничто. Но пустое сожаление. – Ничего, - голос Германа хрипит как ржавые механизмы сложных орудий, – я ждал тебя и буду ждать, покуда еще дышу. Лоуренс опустил звериную морду, и череп дал трещину. Приоткрыл пасть и выдохнул сгнивший воздух, но Герман не поморщился – это было пылинкой в сравнении с осевшим пеплом да зловонием в ночь охот. Пламя, коим был охвачен Первый викарий, - Герман по-странному помнил, что в день Основания светило реальное солнце, - не жгло, не вызывало желания отстраниться, скрыться в безопасном углу. Герман не страшился боли и от того стал ее узником, но сожалел израненному духу, что сферой пульсировал внутри хаотичного пламени. Пусть разрывая плоть, но страх не разносится по жилам, ибо он верил в него, как не верил никто другой. Доверял, как себе. Открывался как пациент перед врачом. Касался как мастер своих прекрасных и удачных творений. Так и сейчас протянул руку пылающей морде. Пламя ожидаемо не обожгло – чуть подуло, как если бы ощущалась свобода. Свобода была лишь кратким дуновением ветерка, и то стало таким реальным, что Герман едва ли не заплакал от почти забытых ощущений. Лоуренс был его свободой и его надеждой, и в этой свободе охотник становился подобным ветру. – Кошмар прекратится, ночь пройдет, - Герман лгал под взор лунного присутствия, – круг нескончаемых мук разорвется. Лоуренс по-звериному провыл, словно ему в сердце вонзили раскаленные вилы. Пламя не обжигало, и Герман коснулся мозолистыми пальцами рогов и впалых пустот с мертвыми искрами возвышенности. Кровь стекала с его сердца и начала изливаться из глазниц, а милосердный охотник стирал их, пачкая руки во предательстве, ловушке, ненужной проповеди. Лоуренс прикрыл его своим огромным, горящим заживо телом, словно защищал от кошмаров и придуманного мира, и бессмысленно пророкотал. Герман не искал защиты и не чувствовал тепла – только необъятного чувства, что рядом осталось ничто, ибо Лоуренс никогда не придет. Их собственное слепое слабоумие и проклятие. Как сильно дрожали пальцы, стоило пройтись по облезлым кускам горящей плоти церковного чудовища. Как сильно они были безумны, хоть вырывая глазной корень, но от безумства не было никакого исцеления, не было свободы, возвышения над кошмаром. Никто не пробуждался на том дне.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!