[19]
12 июня 2026, 22:01Aethyrien - Naglfar, Ship of the Dead
Да молчит всякая плоть человеча, и да стоит со страхом и трепетом, и ничтоже земное в себе да помышляет...
[«Да молчит всякая плоть...», гимн, исполняемый на Евхаристии Великой и Преблагословенной субботы, основанный на словах из Аввакума 2:20: «Да молчит вся земля пред Ним».
Один из древнегреческих («альвийских») древних текстов].
Вернуться к себе на маяк Кирилл смог только через пять дней. Очевидно, ему поручили депешу чрезвычайной важности, раз послали к магистру Ордо Фавониус именно его, можно сказать, одного из самых сильных ратников, имеющего к боевому опыту такое преимущество, как почти что бессмертие. К тому же донести письмо до него доверили мастеру Иллуги, что тоже о многом говорило: послание чрезвычайной важности, здесь замешана политика, и не дождаться ответа тут было нельзя. Поэтому, доставив послание прямо Варке в руки, Кириллу ничего не оставалось, кроме как прождать еще два дня, когда тот соизволит ответить по всей форме. Далее Кирилл отправился прямиком в Пирамиду, ответную депешу передал лично Никите и только тогда стал свободен. По его меркам, он управился довольно быстро, хотя Варка тянул с ответом и все пытался его усадить пировать на два-три дня, но Кириллу хватило и Рудина, так что он, пусть и вежливо, но крайне настойчиво, быть может, неуступчиво, отпросился отбыть поскорее к делам служебным. Еще на подходе к маяку он почуял неладное: кто-то зажег свет, и тот был не ярко-белого или желтого цвета (в зависимости от качества и типа масла), а каким-то зловеще синим, почти пурпурным. И чем ближе Кирилл подходил к побережью, тем яснее понимал, что ему ничуть не показалось. Когда же он добрался до исследовательских центров Фатуи при Экспериментальном конструкторском бюро куувяки, на берегу уже собралась небольшая механическая армия под руководством гвардейца с отрядом поддержки в лице двух гранд-канониров, штурмовика с огненным клинком и бойцов авангарда с инженерными приспособлениями вместо оружия. Похоже, последние не намеривались вступать в бой, а только латать и возвращать в строй сухопутные крейсеры, которых тут было целых пятнадцать штук. Кроме них, что было крайне удивительно и совсем не ко времени, к острову прибыли две баржи с мебелью, которую Кирилл заказал накануне Ведьмовской ночи и о которой не забыл справиться, когда уходил в патруль в ту самую ночь. И все эти господа, похоже, ожидали его, поскольку на острове опять творились жуткие вещи. Кирилл сокрушенно вздохнул: разлив Бездны на Кладбище ночи он вовсе не ждал, предугадать не мог, и, отправляясь по делам, в глубине души надеялся, что за время его отсутствия мертвые будут сидеть тихо, а проклятые сущности не станут смущать этих неупокоенных страдальцев. Он потому и поселился здесь, а не нашел место поприятнее, что не сумел спасти всех, отчего теперь раза три-четыре в год разыгрывалось самое настоящее светопреставление: сначала расползался пурпурный туман, после — образовывались разломы, затем оттуда показывались призрачные руки и головы. Наконец, всюду, в самых неожиданных местах, появлялись упыри всевозможных размеров, а там и вовсе какие-то невообразимые, искаженные Бездной существа, лишь отдаленно напоминающие животных и птиц. Довольно часто Бездна пробивалась не из-под земли, а рвала ткань пространства высоко в небе, и тогда упыри спускались на землю пурпурными кометами с длинным дымным хвостом. Последние разливы были самыми неприятными: их тяжело было достать и прижечь священным пламенем. И еще тяжелее это было сделать, когда на очередное светопреставление собралась такая неудобная толпа, как Фатуи и паникующие плотники, не знающие, что и делать: то ли бросить заказ и платить неустойку, то ли рискнуть жизнью и все-таки заказанное доставить. Как тут ни размышляй, без него они не обойдутся. И Кирилл решительно к ним вышел. Чтобы его заметили и верно поняли, пришлось повысить голос, но вовсе не как человек, а как Лазурное Пламя, что он, немного поколебавшись, сделал. Тут же его слова стали вездесущими, разнеслись вместе с темной дымкой, и не было ни у кого из присутствующих даже шанса не услышать его: — Господа, благодарю за то, что меня подождали. А сейчас настойчиво прошу вас уйти из этого места и ни при каких обстоятельствах не приближаться к кладбищу. Не стоит терять людей и машины, не нужно рисковать жизнью. Баржи бросьте как есть, утром они будут доставлены в порт. Господа Фатуи, особо прошу вас послушаться меня: не нужно исполнять этот приказ, вы потеряете весь отряд, и я буду из раза в раз убивать уже вас. Пощадите мои нервы. Последнее он сказал не удержавшись, в шутку, припомнив, как госпожа Голос Лунного Гимна поведала ему, что его тут все боятся до ледяной дрожи. Раз боятся, это, конечно, полезно, и он решил испробовать, насколько его слово сильнее слова местного начальства. Его голос вкупе со спокойным тоном и шуткой, кажется, подействовал как надо: всех парализовало, а он тем временем, не теряя больше ни минуты, бросился к своему острову, на ходу доставая копье. Как Кирилл и представлял, бой завязался прямо на берегу, у воды: всюду расползся густой пурпурный туман, дымные руки колосились на каждой могиле, вытягивались из-под каждого камня, и не было иного пути, кроме как прямо тут же все их сжечь. Он прекрасно слышал, как мертвые роптали и выли, как умоляли о спасении, но избавление для всех было одно: сгореть в его лазурном пламени. И он милосердно подарил им покой. Всего мгновение — и по кладбищу разошелся лазурный пожар, затопивший всю землю до самых берегов. Однако, завидев, что из воды тоже тянутся призрачные руки, Кирилл разошелся и по мелководью так, будто на воде толстой пленкой разлили масло. Он не трогал только маяк, опасаясь, что подточенное ржавью и Бездной железо не выдержит жара, и вся конструкция, возведенная поверх камня, рухнет, из-за чего потребуются дополнительные траты, которые он со старшиной будет согласовывать месяцами, пока у его опорного пункта не будет вообще никакого источника света. Про пса, прибившегося к нему, он совсем забыл, а когда вспомнил, нашел только обломки костей. Он не сомневался, что упыри беднягу задрали еще до его прихода. Отдавшись делу, Кирилл, словно бурливая река, омывал в своем холодном жаре каждый камень, каждый утес, каждый разлом. Из-за этого с травой и цветами, за которыми он худо-бедно ухаживал, пришлось попрощаться: он все сжигал до белого пепла, который тут же подхватывал холодный бриз, поднимал белыми хлопьями к небу и разносил по морю, словно прах после кремации. Однако волны Бездны не спешили отступать: они сходились и смешивались с его лазурным пламенем, скручивались с естественным дымом в пурпурно-черный туман, и Кирилл, то и дело воплощаясь, властной рукой разгонял эту пелену, не забывая посылать копье крутиться колесом, чтобы очистить себе поле зрения. Копье ходило туда-сюда, дым поднимался к небу столбом, и вскоре показались особенно крупные упыри, которых тут называли «охотниками пустошей». Кирилл знал, что такими предстают неупокоенные героические души, не сумевшие защитить свою землю, и биться с каждым из них было особенно тяжко. А тут их было никак не меньше пяти, однако он подозревал, что их число может увеличиться до семи, если он особо тщательно поищет врагов на берегу. Делать нечего — пришлось призывать копье, срывать с пояса фонарь, наполнять его пламенем и вздымать в небо, чтобы пролить на эту грешную землю свет и огонь очищения. И он, разрываясь на части, при этом полнясь силой несказанно, разгорелся во всю свою мощь. Грянул гром, молнии копьями посыпались с неба, из-под земли поднялись тяжелые цепи и устремились к врагам, дабы впиться в их изуродованную плоть, тщательно сковать и растянуть. Разумеется, охотники пустошей принялись отбиваться, ломать цепи мечами и палицами, страшно реветь, только цепей Кирилл выпустил без счета. Они бежали по земле змеями, вырывались отовсюду и гремели так, что заглушали раскаты грома. Море, следуя за разгулявшейся лунной стихией, вырванной из самого сердца и сути Кирилла, тоже поднялось валами, и теперь захлестывало смолисто-черными волнами берег. В нем отражалось Лазурное Пламя — необоримая сила, последнее благословение, оставленное гиперборейцами этому краю. Наконец все стихло, и над успокоившимся морем, среди разошедшихся туч поднялась красавица-Луна. Кладбище ночи накрыла нежно-пурпурная ночь с розоватой кромкой. Кирилл сидел прислонившись к ближайшему могильному камню, частично подтекшему от жара отступившего пламени, и все никак не мог прийти в себя. Ему не было никакой надобности дышать, однако он с облегчением дышал, тратя последние силы на то, чтобы сыграть человека. Такое широкое и мощное развоплощение он давно не практиковал, и его испугало, как легко он потерял форму. Ему даже на минуту показалось, что прежним собой он уже не будет и так и останется дымным облаком, жалящим все подряд молниями, поджигающим все, что только под дымкой его окажется. Нет, страшно быть не-людем, страшно отказаться от человеческого. Быть стихией прекрасно, однако за ней нет никакого «я». А своя личность Кириллу была слишком уж дорога: хотя бы тем, что каждый день он платит за нее непомерную цену.***
У нее, как у Голоса Лунного Гимна, было три заповеди: не лгать, не гневаться, не меняться. Да, она установила их сама, нигде, кроме как в ее сердце, они не были записаны, но именно эти три держали ее в строгости и помогали исполнять долг матери всего анклава изо дня в день, из года в год. Не лгать. Не гневаться. Не меняться. Все очень просто и в то же время неописуемо сложно. История с Куутар, последние приключения, визит Путешественника и влияние господина Флинса показало ей, что ее маленький мир, стиснутый этими тремя заповедями, был цел, прекрасен и со всех сторон сохранен, пока в ее жизнь не вмешались извне, пока судьба не принесла перемены, и теперь все, что она себе придумала, все, во что верила, отчаянно шаталось, сыпалось, рушилось. Лаума оглядывалась назад и с ужасом видела руины: уклад, который она впитала, порядки, которые вошли в ее плоть и кровь, противоречили самому миру, но отказаться от них она не могла, поскольку была очень упряма. Все ей говорило: брось! А она из животного упрямства не желала сходить с раз и навсегда проторенной тропы. Это упрямство было ядром ее жизнелюбия и стойкости, ее храбрости. Лишь из упрямства она бросалась в Бездну, защищала грудью свой народ от Фатуи, заступалась за своих маленьких друзей, щебечущих, рычащих и фыркающих. Она старалась изо всех сил, но ее стараний вскоре оказалось мало. И она окончательно поняла, что слаба духом, недостаточно мудра и дальновидна, когда столкнулась с тем, что случилось с Венле, Иве, Лахдже, Лухи и Сини после Ночи Зачинания. И такого прежде никогда не бывало. Она проводила этот обряд уже в десятый раз, с самого своего совершеннолетия, и прежде все проходило спокойно. Впрочем, тогда и девушек бывало немного: всего двое-трое, никогда пятеро. К счастью, в первые же два года все трое забеременели, родили дочерей, и спустя несколько лет Лаума исполняла лишь таинства поклонения Плодородию, но не таинство Зачинания, поскольку подходящих девушек и женщин не было: кто-то не вырос, а кто-то и без того был занят малолетним ребенком. Кому-то же было попросту не положено, и у анклава случился довольно длительный перерыв в этом обряде. Далее целых шесть лет девушек выбирали по одной, и до минувшего таинства дважды единственной избранной выступала Сини, не сумевшая забеременеть ни в один из обрядов. Не смогла она и в третий раз, что, кажется, сильно ударило по ней. Лаума, как и во все года, после обряда ходила за своими избранными и зорко за ними присматривала: помогала по хозяйству, следила за здоровьем, выискивала у них первые признаки беременности. Но больше всячески поддерживала. Быть избранной — тяжкий удел, приходится отдаваться совершенно незнакомому человеку, и боль от этого может разделить лишь та, кто сделала то же самое. Поэтому Голос Лунного Гимна отдается тому же самому человеку первая, переживая все, что вынуждена пережить избранная, а после утешает ее собой, стараясь забрать всю причиненную боль. К удивлению Лаумы, Венле, Иве, Лахдже и Лухи, пусть были совсем юными, восприняли обряд пугающе легко. Более того, им даже все понравилось, и никакого отвращения или боли они не почувствовали. Все четверо, как уверяли, очень хотели детей и были готовы достать их хоть с Луны, чтобы поскорее родить и возиться. Это Лауму обрадовало: она сама очень любила детей, как и детенышей всевозможных животных, и эту неудержимую тягу к материнству она хорошо понимала. Это теплое чувство часто затапливало ее с головой, и не бывало для нее большего счастья, чем брать кого-то на руки или на колени, всячески ласкать и нежить, прижимая к своей груди. Но боль Лаумы заключалась в том, что ей было запрещено становиться матерью для своего дитя — только для всех в своем анклаве. Конечно, после всех заверений она совсем не ожидала узнать, что ее воспитанницы солгали ей: им понравилось само таинство, а не возможность сделаться матерями. И ради того, чтобы пережить те же самые ощущение, они стали отпрашиваться у нее в Нашгород якобы для раздачи «Хлеба насущного» и помощи пострадавшим нашгородчанам. Поначалу Лаума, увидев их религиозное рвение и милосердие к ближнему своему, охотно обманулась и, надеясь, что так они развеются и позабудут о тяжком испытании, отпустила всех четырех в сопровождении старших жриц, которые за ними не углядели. Вскоре из города прилетели зяблики и наябедничали ей, что все четверо сговорились, улизнули от смотрительниц и провели ночь непонятно где. Все четверо вошли во «Флагман», и только двое из них, Иве и Лахдже, вернулись к стоянке Детей Морозной Луны, да и то далеко за полночь. А Венле и Лухи остались ночевать во «Флагмане», что казалось особенно странным, если учесть, что своей моры у них не было. Услышав от своих маленьких щебечущих друзей, как поступили ее избранные, Лаума на минуту-другую онемела от гнева. Тот поднялся в ней волной, и первым ее порывом было тут же разыскать негодниц и оттаскать их за волосы. Они порочили доброе имя анклава! И ради чего! Ради удовлетворения жалкого плотского голода! Однако Лаума ничего такого не сделала — только глубоко вздохнула. Потом еще раз. И еще раз. И подавила этот порыв. Лишь убедившись, что она достаточно похолодела душой, Лаума пошла к каждой из них и выпытала все подробности лаской и строгостью. Она догадалась верно: все четверо распробовали мужчин и желали повторить обряд, но не ради беременности, а ради услаждения самих себя. Для чего они даже обокрали ее: пока она ходила по делам анклава или справляла обряды (в точности ей не сказали), девушки проникли в ее дом, стащили у нее зелье и пили его, чтобы никого ненароком не зачать. И только напившись им, решительно направились в Нашгород, уверенные, что никаких последствий не будет. Они были правы: один глоток зелья мог вызвать выкидыш, и все старания Лаумы этой весной мгновенно обернулись ничем: даже если кто-нибудь из них зачла, все вышло с первой же кровью, и девушки, когда она их хорошенько попытала, неохотно признались, что уже кровоточили, чем привели Лауму в неописуемую ярость, которую она с большим трудом подавила. Но вполне успешно — ни единый мускул на ее лице не дрогнул, лишь брови сошлись на переносице. В конце концов, она как Голос Лунного Гимна наложила на бесстыдниц покаяние трудом, молитвой и длительным воздержанием от плотских утех, и чтобы последнее исполнялось строго, она велела девушек кормить меньше, а старшим жрицам — следить за ними денно и нощно. И хотя она распорядилась так скрепя сердце, чувствуя неприязнь от того, что вчерашних девочек мучит, но иначе поступить не могла. Священные книги велели Лауме выбрать наказание куда хуже: выпороть всех четверых до глубоких шрамов и оставить мучиться болью в течение четырех недель, и только потом исцелить. Но у Лаумы рука не поднялась и язык не повернулся отдать кому-нибудь другому это страшное приказание. Анклав принял ее решение почтительным молчанием и полным согласием. Кроме того, за ее милосердие родители опозоренных девушек еще долго приносили Лауме дары, от которых она всячески отказывалась, а после была вынуждена сносить их Куутар, поскольку взять ей совесть не позволяла, а отступать они и не думали. Но куда хуже обстояло дело с Сини, которая после третьего обряда, кажется, слегка помешалась. Она совсем бросила работу, часто уходила гулять по острову и долго бродила в одиночестве, напевая что-то себе под нос. Она задумчиво шагала, рассеянно рвала цветы, зато уж слишком внимательно глядела на море. Несколько раз Лаума заставала ее на скалах, смотрящей в глубину, и казалось, что Сини подумывает, а не утопиться ли. Предчувствуя беду, Лаума взялась за нее всерьез: ходила за ней, куда бы та ни пошла, привлекала ее к молитвам, поручала ей работу по дому, в том числе свою, хотя обычно так не поступала и со всем справлялась сама. Многажды она уводила Сини спать к себе, но та от нее под утро сбегала, из-за чего Лаума, встревоженная даже сквозь сон, просыпалась почти тут же — едва ли проходило полчаса. Тогда она, наскоро одевшись, бежала за Сини и находила ее то на берегу, то в лесу, то среди цветочных полей, то на мшистых коврах пустошей. Та блуждала взглядом где-то далеко-далеко, и не было ей дела ни до неба, ни до Луны, ни до земли, ни до самой себя. Лаума говорила с ней с утра до вечера, ласкала ее, упрашивала и всячески мягко выпытывала, что с ней, но Сини упорно молчала. Лишь могла кивнуть или качнуть головой, когда Лаума предлагала ее покормить или согреть. Вот так Голосу Лунного Гимна пришлось поступиться своими обязанностями, чтобы ходить за Сини как за малым дитя — та забывала есть и спать, и пока худшее не минует, Лаума не решалась ее оставить ни на минуту. Она знала эту белокурую тоненькую девушку очень давно, почти всю ее жизнь: когда она родилась, Лаума, будучи подростком, нередко присматривала за ней и держала ее на руках. Младенцем Сини много плакала, в том числе из-за растущих рожек, впрочем, как следует те все равно не разрослись — лишь проклюнулись. И остались у нее маленькими, нежными и совершенно бархатными, как у оленят, которым еще не исполнился год. Именно их Лаума нередко гладила, когда Сини позволяла привлечь ее, усадить рядом и положить голову на колени. Тогда она покорно прижималась к Лауме, и та ласкала ее материнской рукой, надеясь, что хоть этим заберет у нее немного стыда и боли. Сини не жаловалась, не говорила, что с ней, а только пребывала в себе. Лаума следила за ней лично, но также глазами и ушами своих друзей-животных, правда, никто из них не мог пробиться через тоненькую скорлупу, за которой спряталась Сини, и подсказать, что с ней случилось, о чем она думает, чего хочет, зачем куда-то ходит, не замыслила ли ужасное. Страшное случилось спустя две недели таких блужданий вокруг да около, и Лаума горько пожалела, что не была настойчивее, что не вытрясла из Сини правду, чем болит ее душа. Накануне она, как уже привыкла делать, затащила Сини к себе и для верности уложила ее с собой к окну — так, чтобы той, если захочет уйти, пришлось ее ворочать. Однако спустя две недели Лаума до того устала, так вымоталась разумом и душой, что заснула тут же, притом мертвым сном, и как Сини из ее объятий выбралась, она не почувствовала. Проснулась она так же, как и в последние две недели — ее как подкинуло, и следом Лауму охватило дурное предчувствие. Одевшись как придется, лишь бы скорее, она бросилась, еще мало соображая спросонья, из дома, и принялась искать свою непутевую воспитанницу. Заря уже занялась, и некоторые птицы, к счастью, уже проснулись. Завидев Лауму, они слетелись на нее, и та, путаясь в словах, кое-как взмолилась, прося у них, чтобы они нашли Сини. Те сорвались с ее рук, с головы и ветки рогов и полетели на своих маленьких крылышках во все стороны, посвистывая звучными голосами — так они переговаривались друг с другом, и Лаума слышала, как они расширяют место поиска. Прошло никак не меньше часа, прежде чем один из зябликов доложил ей, что Сини сбежала на длинную песчаную косу, откуда открывается вид на Трех Матерей — три фигуры символизировали мягкие объятия, распахнутые навстречу Морозной Луне. Место это было чрезвычайно красивое, особенно на рассвете, и до последнего Лаума верила, что священное. Никогда прежде Дикая Охота сюда не являлась. Она уже, подобрав юбку, взобралась на все пригорки и, увязая в мелком серебряном песке, бросилась к косе, прямо к одинокой фигуре, которая точкой маячила впереди на фоне стремительно розовеющего неба и моря, когда прямо над водой остро вспыхнул и растянулся жадной пастью разлом бездны. Завидев его, Лаума так и встала как вкопанная, не в силах приказать себя пошевелиться. В коленях тут же поселилась дрожь. Рога стали невероятно тяжелыми, принимая на себя необыкновенной силы колебания куувяки. Глаза пронзила острая боль, и Лаума, коротко вскрикнув, поспешила зажмуриться. За голову она схватилась сама собой, и следом тяжелый дух Бездны заставил ее согнуться, придавливая к земле. Чтобы хоть как-то разогнуться и найти в себе силы бежать, Лаума, стиснув зубы, нащупала на поясе платья короткий ритуальный нож, который лишь по наитию взяла с собой. Вынув его из ножен, она полоснула себя по ладони — брызнула серебряная кровь, и рога запульсировали сильнее, настойчивее, принимая куувяки. Еще минута-другая — и священный свет, призванный жертвой, омыл Лауму, благодаря чему она смогла выпрямиться, выпутаться из тягостного влияния Бездны и снова побежать. К ее страху и непомерному изумлению, из открывшегося проема не спрыгнули упыри, не попадали комьями неведомые звери, зато полилась скверна таким плотным потоком, что вскоре напитала чернотой и пурпуром весь берег. Всплыла вверх брюхом рыба, опрокинулись на панцири и тут же сгнили крабы с драгоценной рудой, наполненной куувяки. Чего бы ни коснулся, ядовитый прибой убивал все, и Лаума, хотя была еще далеко, зоркими глазами разобрала, что черно-пурпурная вода уже достигла ног Сини. Лауму охватил непередаваемый ужас. Она мигом обратилась в хийден хирви, поскакала к Сини, но Бездна так давила ее, так спорила с ее дендро-энергией и священным светом, что ее почти сразу разоблачило. Не добежав каких-то шагов сто, Лаума тяжело рухнула на песок уже человеком. Рога горели и болели, было тяжело дышать, но до Сини оставалось всего ничего. Только рукой подать! И Лаума, мысленно понуждая себя «Ну же! Ну же!», с трудом встала, чтобы добежать до своей бедовой Дщери, но, когда она уже добралась, когда оставалось всего шагов десять, кто-то схватил ее за руку и дернул к себе — она обернулась и наткнулась взглядом на желтые глаза, которые смотрели на нее властно и тяжело. Лаума, хотя была полумертва от ужаса, тут же его узнала. Но удивиться, откуда он здесь, что ему надо, не успела, да и не хотела выяснять: все ее мысли касались одной лишь Сини, которая была совсем рядом, которую нужно было схватить и поскорее утянуть с косы. Она решительно дернулась, постаралась освободиться, но ее перехватили до неумолимого крепко. Лаума, уже не сдерживая отчаяния и ярости, вновь обернулась к ратнику и опять же наткнулась на тяжелый властный взгляд. Бесстрастное его лицо само по себе говорило, что он никуда ее не пустит, но она не хотела ни видеть, ни слушать; не желала с его волей мириться. Ведь так же… так же он ее удержал, когда она бросилась к Нефер, стараясь проникнуть за барьер Лунного мстителя! — Флинс! — задыхаясь от ярости, выпалила она. — Пустите! Это моя дочь! Он разомкнул бледные губы и сухо сказал: — Нет. Уже поздно, госпожа. Она — упырь Дикой Охоты. Лаума, дико взглянув на него, рывком обернулась к Сини и только в тот миг запоздало уловила первые звуки ее неумолчного тихого смеха. Бездна накатывала на Сини вместе с волной, омывала ее ноги, и по ее обнаженным щиколоткам, видным из-за того, что она подвернула юбку, уже бежали пурпурные ростки, уподобляясь венам. Руки ее оплели другие руки — пурпурные, теневые, и чьи-то пурпурные пальцы душили ее, обхватив плотно горло. Искаженное мукой побледневшее лицо с тонкими чертами утратило всякую скромность и чистоту: Сини скалилась, из ее рта тянулась тонкой ниточкой слюна, а она все хихикала и хихикала, как будто что-то щекочет ее изнутри. Кое-где кожа у несчастной уже покрылась струпьями, начала слазить, и на очередную набежавшую волну вдруг упали несколько прядей потускневших волос — сгнившая кожа черепа не могла их больше держать. Кое-где под скальпом обнажилась белая кость. Лаума все это видела до мельчайших подробностей, но отказывалась верить своим глазам. Губы сами собой зашептали молитву, свободная рука приняла жест покорности, даром что другую ее крепко зажал Флинс, и оттого, что она сама вырывалась, получалось, что ей эту руку до резкой боли выкручивали. Но Лаума почти ничего не чувствовала. С ладони еще капала священная кровь, и, чтобы напитаться силой, Лаума резким привычным жестом начертала на лбу символ Морозной Луны. На минуту все озарило ее сиянием, бездна, столкнувшись с ее Лунным Гимном, дрогнула и чуть отступила, и Лаума, распаленная яростью и отчаянием, страхом и жаждой любой ценой спасти Сини, уж было поверила, что у нее все выйдет… Как вдруг ее ноги оторвались от земли, и в следующее мгновение она оказалась на плече Флинса, который, забросив ее туда, стремительно потащил Лауму прочь, не давая ничего толком сделать. Она забилась, ударила его куда придется, и, позабыв о всяком приличии, о долге, о том, что надо держать лицом, быть Голосом Лунного Гимна и соблюдать свои же заповеди, криком потребовала поставить ее на землю, пустить ее к Сини, дать ее спасти: — Флинс! Сейчас же поставьте меня! Что вы творите?! Она же там! Да как вы посмели мешать моему обряду! Верните меня! Пустите, слышите?! Я буду вас бить! — Бейте сколько угодно, вы к ней не подойдете, — мрачно и веско уронил он, даже не уворачиваясь от ее рук, когда она стала награждать его оплеухами. Она вцепилась ему в волосы, впилась ногтями в щеку, но это не помогло — на ней даже следов не осталось. Лауму охватил священный ужас: ее поймал не-человек! И никакими человеческими силами его не убедить! Он неумолимо относил ее все дальше и дальше, и Сини впереди становилась все меньше и меньше. Лаума, задохнувшись от горя, хотела было крикнуть что-то еще, но все слова застряли в горле. Из глаз брызнули слезы. Один горький вздох — и она позорно разрыдалась, пригибаясь к спине Флинса, которую только что била. Вся сотрясаясь от рыданий, глотая слова и целые звуки, она кое-как выдавила из себя: — Фли… Флинс! Возьмите! Возьмите ее пламенем! Как меня! Умо.. ляю… спаси… спасите мою дочь! — Уже поздно, — холодно отвечал он ей, и Лауме показалось, что его голос вездесущ, раздается сразу со всех сторон. — Она уже мертва. Сгнила заживо. Спасать уже нечего. — Но меня… меня вы… — не в силах договорить, Лаума подавилась собственным рыданием. Думать о том, какой глупой и беспомощной она предстает перед ним, было уже невозможно. — Вы защищены, она — нет. Ее слабая плоть уже пала. Я дарую ей милосердную смерть. — Нет! Не смейте! — не до конца понимая, о чем он говорит, инстинктивно крикнула она и снова взвилась, снова забила по нему кулаками и раскрытыми ладонями, однако Флинс все стерпел. Он нес Лауму все дальше и дальше, и скоро Сини оказалась опять размером с точку. Флинс же поднял ее, никчемную мать анклава, на ближайший холм и осторожно опустил на землю, к которой Лаума и припала с глухим рыданием. Он же застыл над ней каменным изваянием, готовый вот-вот обратиться в пылающий факел, а там и в пожар. Отрыдав первую волну горя, Лаума кое-как собралась с силами и подняла к нему влажное лицо, все облепленное травинками и мокрыми волосами — убирать их она даже не подумала. Ослепшая от слез, не в силах разглядеть у Флинса ни единой черты, она снова принялась молить его: — Прошу вас, Флинс, заклинаю Морозной Луной! Спасите ее! Возьмите пламенем! Очистите ее, как очистили меня! Вам все доступно! Все в ваших силах! И я буду вашей должницей до конца своих дней! До того, как она стала обещать, он стоял над ней, холодный и бесстрастный, но когда она в горячке мольбы посулила, что отдастся его милости, он одарил ее мрачной усмешкой, как будто значащей что-то. Что он хочет ей сказать, на что намекнуть, Лауму не волновало — вся она была с Сини. И о своем возможном долге перед ним, какую эту опасность для нее несет, она размышлять не желала. Помолчав немного, он неохотно согласился. — Что ж, я охвачу ее пламенем, только она разойдется пеплом. Ее уже не вернуть, Голос Лунного Гимна, она погибла. Если вы согласны, я сделаю это, но с условием, что после вы не будете меня винить. Платить за эту малость ничем не нужно. Никаких обещаний я не возьму. Только скажите: вы понимаете меня? Вы согласны? И Лаума тут же нарушила свою первую заповедь: она солгала ему. Ничего толком она не понимала. — Да! Прошу! Что угодно! Только спасите ее! Он одарил ее еще одной мрачной усмешкой и тут же скрылся, обратившись шаровой молнией. Лаума не видела, как он убил Сини. Не видела, как ее Дщерь смеялась в лазурном огне. От нее не осталось ни костей, ни пепла, ни клочка ткани, ни браслета, ни бусины с монисто — все сгорело, все стало прахом, и его унес бриз вместе с морем, очищенные все тем же могучим пламенем. Все это ей рассказал Флинс, когда уже стал для нее Кириллом Чудомировичем, а там и просто Кириллом. Прошло целых полгода, прежде чем она изменилась, чтобы стать готовой его слушать. А в то роковое утро Лаума, утерев слезы, прозрев вдруг ясно и до последних деталей, что Сини больше нет, издала такой вопль, какой от нее за всю ее жизнь не слышали. Сорвав голос, она страшно прокляла господина Флинса и велела больше никогда не являться на остров Хийси. Он стоял перед ней опустив голову, и его холодное лицо совершенно ничего не выражало. Получив ее проклятие, он даже не встрепенулся. И уж тем более не стал перед ней оправдываться. Он счел, что поступил во всем верно, и держался твердо, как и положено ратнику. Но Лаума этого не стерпела. Свистящим шепотом она из последних сил выпалила ему: — Вам все равно, потому что вы не человек! Сколько бы нас ни умерло — все равно! Так не приближайтесь к нам! Оставьте в покое! Убирайтесь из наших жизней!
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!