Совет кланов. Часть 4

17 июня 2026, 09:05
Клив Кэрри научился улыбаться в шесть лет. Не потому, что был счастлив. И не потому, что кто-то попросил его улыбнуться. А потому, что понял: улыбка — лучшая маска. Единственная, которую невозможно привязать к лицу верёвками, но можно вплавить в собственную кожу так глубоко, что однажды она станет лицом. Та маска, за которой можно спрятать страх, боль, ненависть и то тягучее, липкое отвращение к самому себе за то, что ты боишься. Та, которую Тандариэль не станет срывать, потому что ему нравится, когда младший брат улыбается. Ему нравится думать, что Клив ценит его заботу. Что он счастлив. Что все его попытки спрятаться — просто игра, а дрожь в пальцах — от холода, а вовсе не от того, что внутри всё сворачивается в тугой, болезненный узел при одном звуке шагов старшего брата. «Ему нравится думать, что я благодарен», — поправил себя Клив однажды ночью, стоя перед зеркалом. Он репетировал по ночам, когда замок затихал и лишь ветер гулял по пустым коридорам, завывая в каминных трубах. Стоя перед зеркалом в спальне — слишком большой для шестилетнего ребёнка. Комната досталась ему от прабабки: с кроватью, похожей на гроб под тяжёлым балдахином из чёрного бархата, с тёмными гобеленами на стенах, где выцветшие рыцари вечно убивали драконов. Свечи в канделябрах оплывали серыми слезами, и в их свете собственное отражение казалось чужим — бледным, большеглазым, с волосами цвета старой бронзы. Клив складывал губы в нужную линию. Поднимал уголки ровно настолько, чтобы не выглядеть оскалившимся зверьком. Расслаблял глаза — делал их пустыми и приветливыми. Такими, которые не вызовут гнев. Не спровоцируют удар. Такими, за которыми никто не станет искать настоящего. — Улыбайся, — шептал он своему отражению. Голос был тихим, но в пустой комнате звучал почти громко. — Улыбайся, и, может быть, он не заметит тебя. Улыбайся — и он пройдёт мимо. Улыбайся — и ты выживешь. Он тренировал улыбку так же, как другие дети тренируют алфавит или первые слова на древнем наречии. Повторял снова и снова, пока мышцы лица не начинали ныть. Смотрел в свои глаза — тёмно-серые, почти чёрные при свечах — и учил их не выдавать правды. Но улыбка не помогала. Тандариэль всегда замечал его. Всегда. Даже когда Клив прятался за колоннами в Большом зале — мраморными, холодными, с прожилками, похожими на застывшие молнии. Даже когда забивался в дальний угол библиотеки, заваленный картами и пыльными фолиантами, где пахло кожей, клеем и столетней пылью. Даже когда зарывался лицом в подушки, натягивал одеяло на голову и замирал, надеясь, что темнота и тишина сделают его невидимым. Старший брат находил его с той же лёгкостью, с какой охотник находит след раненого оленя. По запаху страха. По дрожи в воздухе. По тому, как Клив замирал на вдохе, пытаясь стать тенью среди теней. — Мла-а-адший! Голос Тандариэля гремел в коридорах замка Кэрри — раскатистый, весёлый, полный той особенной, животной уверенности, которая бывает только у тех, кто ни разу в жизни не сомневался в своей правоте. Он отражался от каменных стен, множился, накладывался сам на себя, и казалось, что старший брат повсюду — и впереди, и сзади, и за закрытой дверью, и под кроватью. Клив сжался за портьерой в восточной галерее. Ткань была тяжёлой, пахла воском и почему-то корицей. Он задержал дыхание. Не помогло. — Ты опять прячешься? — голос приблизился. — Будто дракон, который боится собственного хвоста! Шаги. Тяжёлые, уверенные. Каблуки сапог цокают по каменным плитам, и каждый удар отдаётся у Клива в позвоночнике. — Иди сюда, я не кусаюсь. Клив не двинулся с места. Сердце колотилось где-то в горле, маленькое, перепуганное, готовое выскочить. Ткань портьеры дёрнулась. — А вот и ты. Тандариэль стоял перед ним — высокий, широкоплечий, с мощными руками, которые легко поднимали младшего за шиворот, как котёнка. Ему было восемь, но выглядел он на все десять — крепкий, сбитый, с челюстью, которая обещала когда-нибудь стать каменной. Волосы — ярко-рыжие, как пламя, как свежая кровь, как всё, что было связано с кланом Кэрри. Глаза — красные, как у всех в роду, но в отличие от отцовских — ледяных и внимательных — эти смотрели не жестоко. Скорее… с любовью. С той тяжёлой, неуклюжей, всё сокрушающей любовью, которая не знает меры. Которая душит. Которая хватает тебя за шкирку, трясёт и говорит: «Я же люблю тебя, чего ты орёшь?» — Вылезай, — скомандовал Тандариэль, и Клив подчинился. Потому что научился подчиняться раньше, чем улыбаться. Он шагнул вперёд, и тут же тяжёлая ладонь легла на плечо — не больно, но так, что нельзя было пошевелиться. Тандариэль наклонился, вглядываясь в его лицо. В красных глазах отражались свечи с дальней стены. — Ты опять дрожишь, — констатировал он. — От холода? — Рука сжалась чуть сильнее. — Или от страха? Клив молчал, но это молчание было ответом. — Боишься родного брата? — Тандариэль усмехнулся, но в усмешке не было злобы. Только искреннее, детское недоумение. — Глупый. Я же забочусь о тебе. — Я не боюсь, — ложь вылетела сама собой, гладкая, как рыбья чешуя. Клив поднял лицо и медленно, тщательно выстроил улыбку. Ту самую, которую репетировал по ночам. Уголки губ вверх. Глаза пустыми и приятными. — Спасибо, что нашёл меня, брат. Я просто… играл. Тандариэль моргнул. Оценил улыбку — и она сработала. Старший брат расплылся в ответной, гораздо более широкой и куда менее фальшивой улыбке. — Вот и хорошо, — он хлопнул Клива по спине. Тяжело. По-дружески. Так, что младший кашлянул и чуть не упал. — Братья не должны бояться друг друга. Мы — одна кровь. — Он притянул Клива к себе, обнял одной рукой — тесно, жарко, почти до хруста в рёбрах. — Я всегда буду тебя защищать. От других. От врагов. От всех, кто посмеет тебя обидеть. Кроме тебя самого, — подумал Клив. Но вслух, разумеется, не сказал. Вместо этого он улыбнулся чуть шире. — Я знаю, брат. Ты самый сильный. Тандариэль засмеялся — громко, раскатисто, довольно. И полез за пояс. — Смотри, что у меня есть. На свет появился кинжал — маленький, но настоящий. С лезвием из голубоватой стали, на котором играли блики пламени. Рукоять украшал рубин — не стекляшка, а настоящий, тёмно-красный, с глубиной внутри. Тандариэль держал его бережно, как держат самое дорогое. — Отец подарил сегодня утром. — Голос его вдруг стал тише, почти благоговейным. — Сказал, я достаточно взрослый, чтобы носить оружие. Что я достоин. Он повертел кинжал перед лицом Клива. Рубин сверкнул. — А тебе когда подарят? — Тандариэль склонил голову набок, разглядывая младшего брата с притворным сожалением. — Наверное, никогда. Ты же слабый. Потеряешь. Поранишься. Отец говорит, ты в меня не пошёл. Последняя фраза была не злой. Скорее констатирующей, как если бы Тандариэль сказал: «У тебя алые глаза, а у меня гранатовые». Просто факт. Но от этого факта у Клива внутри всё переворачивалось холодной волной. — Ничего, — старший брат сунул кинжал обратно и снова хлопнул Клива по плечу — на этот раз легче, почти ласково. — Не обижайся. Ты просто маленький. Будешь старше — станешь сильнее. — Он помолчал. — Может быть. Если повезёт. И засмеялся. Искренне, по-детски, не замечая, как побелели костяшки пальцев Клива, сжатых в кулаки. Для Тандариэля это была просто шутка. Дружеское подтрунивание. То, что делают братья. То, что делают все, кто любит, но не умеет любить иначе. Он потрепал Клива по голове — грубо, растрепав волосы до состояния вороньего гнезда. — Ладно, я пошёл. У меня тренировка с мечом через час. — Он уже развернулся, но на полпути обернулся. В красных глазах мелькнуло что-то — Клив не успел понять, что именно. — Ты, приходи смотреть, если хочешь. Можешь поучиться. Когда-нибудь и тебя возьмут. Он ушёл. Насвистывая какую-то боевую песню — про драконов и кровь, про сталь и победу. Каблуки цокали всё тише, пока не растворились в глубине замка. Клив остался стоять посреди галереи. Один. С дрожащими губами и глазами, полными слёз, которые он не позволял себе пролить. Он стоял так, пока не услышал, как хлопнула дальняя дверь. Потом медленно выдохнул и прислонился лбом к холодной каменной стене. Потому что он знал: если заплачет — Тандариэль вернётся. Не чтобы утешить. Он не умел утешать. Он вернётся, наклонится, заглянет в лицо и скажет с той же весёлой, убийственной искренностью: «Ну что ты раскис, как старая баба? Я же по-доброму. Ты слишком чувствительный, братец. Возьми себя в руки». И Клив возьмёт. Потому что он уже взял. Шесть лет — и вся жизнь впереди, чтобы улыбаться. У зеркала сегодня ночью будет долгая тренировка. К десяти годам Тандариэль обзавёлся постоянной компанией. Тремя рабами — военнопленными, которых отец подарил ему после особенно удачной стычки на границе, — и одной простолюдинкой, которую он выбрал сам на невольничьем рынке в столице. Они были его тенью, его оружием, его игрушками. Они делали то, что он приказывал, и не задавали вопросов — потому что кристаллы подчинения не терпели вопросов. Громар — бывший капитан наёмников из северных земель, где зимы длятся по девять месяцев, а мужчины рождаются с топором в руке. Он был огромным — под два метра ростом, с плечами, которые едва проходили в дверные проёмы, и животом, который нависал над поясом, как мешок с камнями. Рыжая борода — такая же яркая, как волосы Тандариэля, — свисала до груди, лохматая, неухоженная, с крошками от вечной жратвы, которую он жевал каждые полчаса. Его лицо было покрыто шрамами — старыми, белыми, от ударов мечом, и новыми, розовыми, от ожогов магией, которой его пытали при захвате. Глаза — маленькие, заплывшие жиром, — смотрели на мир с той вечной, дурацкой ухмылкой, которая не сходила с его лица даже во сне. Громар всегда улыбался. Улыбался, когда Тандариэль бил его — потому что удар был слабым, и он почти не чувствовал его сквозь жир и мышцы. Улыбался, когда ел — потому что еда была вкусной, а в прошлой жизни он часто голодал. Улыбался, когда убивал — потому что убийство было работой, а работу он любил. Кристалл подчинения врос в его грудину так глубоко, что его почти не было видно — только крошечный, едва заметный бугорок под кожей, прямо между мощных, заплывших жиром грудных мышц. Иногда, когда Громар слишком сильно злился — а злился он редко, потому что было лень, — кристалл начинал светиться тусклым красным, и Громар морщился, почёсывал грудь, бормотал что-то неразборчивое и снова улыбался. — Громар, — говорил Тандариэль, и раб поднимал голову, как огромная, ленивая собака, которая знает, что сейчас получит кость. — Иди сюда. Развлеки моего брата. Громар подходил к Кливу, нависая над ним всей своей тушей, и скалил жёлтые, сточенные зубы. От него пахло потом, дешёвым пивом и чем-то кислым — может быть, немытой одеждой, а может быть, тем, что он съел на завтрак и ещё не переварил. — Маленький принц, — рокотал он, и его голос был таким же огромным, как он сам, — низким, раскатистым, похожим на камнепад в горах. — Пойдём, я тебя подброшу. Высоко-высоко. Он подбрасывал Клива в воздух — легко, как мячик, хотя руки у него были размером с голову взрослого мужчины, и Клив казался в них куклой, которую можно сломать одним неосторожным движением. Клив летел вверх, к потолку, чувствуя, как сердце уходит в пятки, как желудок переворачивается, как в ушах свистит ветер. А потом падал вниз — и Громар ловил его, сжимал в медвежьих объятиях так, что трещали кости, и ржал — громко, по-лошадиному, запрокинув голову, открывая волосатую шею. — Хорошо летаешь, принц! — орал он, и изо рта летели брызги слюны, попадая Кливу на лицо, на волосы, на одежду. — Хорошо! Клив не любил летать. Он боялся высоты, боялся, что Громар не поймает, что у него соскользнёт рука, что он просто забудет о нём, увлёкшись своей вечной жратвой. Но он не жаловался. Жалобы делали только хуже. Лириэн — бывший дворянин из южных земель, где солнце жжёт кожу даже зимой, а вино льётся рекой на каждом празднике. Он был красивым — той холодной, эфемерной красотой, которая делала его похожим на фарфоровую куклу, выставленную в витрине дорогого магазина. Блондин с длинными, до пояса, волосами цвета спелой пшеницы, которые он заплетал в сложные косы — даже в рабстве, даже под присмотром надсмотрщиков, даже когда руки тряслись от боли и унижения. Его лицо было идеальным — правильные черты, прямой нос, чёткая линия подбородка, — но глаза... глаза были пустыми. Серыми, как зимнее небо, как старая, выцветшая ткань, как пепел, в котором уже ничего не горит. Улыбка Лириэна была вежливой, профессиональной — улыбкой придворного льстеца, который привык угождать, чтобы выжить. Она не касалась глаз, не согревала, не обманывала — но Тандариэлю нравилось, когда ему улыбаются, даже если улыбка фальшивая. Особенно когда фальшивая. — Лириэн, — звал Тандариэль, и Лириэн подходил, опуская глаза, склоняя голову, сгибая спину в поклоне, который был ниже, чем требовал этикет, — потому что Лириэн знал: лучше перестараться с унижением, чем получить удар за недостаточное. — Помоги моему брату с уроками. Он не такой умный как его старший брат. Ему нужен учитель. Лириэн садился рядом с Кливой — на расстоянии вытянутой руки, не ближе, не дальше, — и объяснял географию или историю, или математику, или всё сразу. Он объяснял хорошо — лучше любого учителя, которого нанимал отец. Но в его голосе не было терпения. Была тоска. Была ненависть, которую он прятал за вежливыми словами и правильными интонациями. — Вы поняли, господин Клив? — спрашивал он, и когда Клив кивал, Лириэн облегчённо выдыхал — не потому, что радовался его успехам, а потому, что его работа была сделана, и теперь он может вернуться в свой угол, и смотреть в стену, и ждать, когда этот день закончится. Иногда Тандариэль требовал большего. Не уроков — развлечений. И Лириэн выполнял — потому что кристалл на его груди, вросший в кожу между ключицами, начинал жечь, когда он медлил, когда сомневался, когда пытался отказаться. Он танцевал — те самые придворные танцы, которым его учили в детстве, когда он был свободен и счастлив. Клив отворачивался. Он всегда отворачивался, когда начиналось это — зажмуривался, затыкал уши, уходил в себя, в ту точку внутри, где было тихо и темно, и никто не мог его достать. Но он слышал. Всегда слышал — голос Лириэна, срывающийся на шёпот, звуки, которые нельзя было назвать человеческими, смех Тандариэля — громкий, довольный, торжествующий. Клив запоминал. Каждую деталь, каждое слово, каждый вздох. Он запоминал и прятал в ту самую тёмную комнату внутри себя, где хранились все его страхи и вся его ненависть. Трейн — молчаливый воин с восточных островов, где мужчины бреют головы и рисуют на лицах синие руны, чтобы отпугивать злых духов. Он был невысоким, но коренастым — плечи шире бёдер, руки узловатые, с выступающими венами, ноги короткие, но мощные, как у борца. Кожа — оливкового оттенка, с лёгким, почти незаметным блеском, как у статуй, которые отливают из бронзы. Лицо Трейна пересекал шрам — от левого виска до правой челюсти, наискосок, через нос, через губу, через подбородок. Шрам был старым, белым, но ткань вокруг него всё ещё была красной — будто рана никогда не заживала до конца, будто он постоянно трогал её, вспоминая, как получил. Глаза Трейна были тёмными, почти чёрными, и они смотрели на мир без надежды, без страха, без желания. Трейн не улыбался. Не плакал. Не жаловался. Он просто существовал — двигался, когда ему приказывали, молчал, когда от него требовали молчания, убивал, когда приказывал хозяин. Кристалл на его груди был самым ярким из всех — он пульсировал алым, как сердце, которое бьётся слишком быстро, как сигнал тревоги, который никто не слышал. Трейн сопротивлялся дольше всех — неделями кричал по ночам, бился головой о стены, пытался вырвать кристалл ножом, который украл у стражи. Ему зашили раны — магией, грубо, наспех, — и усилили кристалл, добавив блокираторы воли, которые делали каждую мысль о свободе невыносимой. Теперь Трейн молчал. Теперь он был идеальным. — Трейн, — говорил Тандариэль, и Трейн вставал по стойке смирно — не потому, что хотел, а потому что тело подчинялось быстрее, чем мозг успевал скомандовать «нет». — Если мой брат попытается убежать сегодня ночью — сломай ему ногу. — Слушаюсь, господин, — голос Трейна был низким, глухим, как у человека, который не разжимал зубов несколько лет. Клив не убегал. Он боялся Трейна больше, чем Тандариэля. Тандариэль был жестоким, но его жестокость была предсказуемой — удар за неулыбку, пинок за непослушание, чай с пола за слишком гордый взгляд. Трейн был другим. В его молчании, в его пустых глазах, в его механических движениях было что-то такое, что заставляло кровь стынуть в жилах. Он не хотел вредить Кливу — он просто выполнял приказ. И если бы Тандариэль приказал ему убить — он бы убил. Не задумываясь. Не колеблясь. Не чувствуя. И Элира — единственная, кто иногда смотрела на Клива не как на грязь под ногами. Она была простолюдинкой, не военнопленной, не дворянкой, которая потеряла всё в войнах кланов. Она была свободной женщиной — когда-то. Пока родной отец не продал ее за пять золотых. Столько стоило ее жизнь и свобода. Элира была высокой — почти такого же роста, как Тандариэль, — с мускулистыми, жилистыми руками, которые ещё помнили тяжесть меча, и широкими плечами, на которых когда-то держалась вся тяжёлая работа родного дома. Тёмные волосы, коротко стриженные — удобно для работы, удобно для рабства, удобно для всего, кроме сохранения женственности, которую она никогда не ценила. Кожа — смуглая, загорелая, с мелкими шрамами от ножа и ожогов. Её глаза были зелёными — яркими, как изумруды, как листва после дождя, как та самая надежда, которую она отказывалась терять. И в этих глазах Клив видел что-то, чего не видел больше ни в ком. Не жалость. Презрение. Она тоже была сломлена, приручена, посажена на цепь. Но она не сдалась. В отличие от Клива. Каждое утро она просыпалась и выбирала жить — не потому, что хотела, а потому что смерть была бы победой для Тандариэля. А она не хотела давать ему побед. — Элира, — приказывал Тандариэль, и она подходила, опуская голову, складывая руки на груди — поза уважения, которую он требовал от всех. — Сегодня ты будешь прислуживать за обедом. Она смотрела. Каждый раз. На Клива, который смотрел тарелку с супом, который остыл и покрылся плёнкой, и ел — ложка за ложкой, глоток за глотком, — потому что если он откажется, Тандариэль заставит его съесть больше. И она злорадствовала. Элира не улыбалась. Она вообще редко улыбалась — это было слишком похоже на слабость, на уступку миру, который её сломал. Но когда она ставила перед Кливом миску с остывшим супом, её глаза чуть сужались, и в их изумрудной глубине проскальзывало что-то острое, как лезвие ножа. — Ешь, — говорила она тихо, так, чтобы не услышал Тандариэль, сидящий во главе стола. — Давай, господин. Твой брат будет доволен. Она намеренно называла его «господином» — с той же интонацией, с какой говорила бы «щенок» или «тряпка». Клив поднимал на неё взгляд, и в его серых глазах плескалась такая глубокая усталость, что Элира чувствовала почти физическое удовольствие. — Он смотрит на тебя, — шептала она, кивая в сторону Тандариэля, который что-то обсуждал с одним из своих офицеров. — Смотрит и думает: «Какой жалкий у меня брат. Какой никчёмный». И знаешь что? Он прав. Она не повышала голоса. Элира вообще никогда не кричала — для крика нужно было иметь право на эмоции, а у неё их отобрали. Но её шёпот был хуже любого крика: он просачивался под кожу, оседал в костях, заставлял Клива сжимать ложку так, что костяшки пальцев белели. — Ты даже не сопротивляешься, — продолжала она, подливая ему в миску ещё немного остывшего бульона — специально, чтобы он ел дольше, чтобы Тандариэль видел, как медленно его брат справляется с самой простой едой. — Когда меня продавали, я царапалась. Я вырвала клок волос из головы того, кто надевал на меня ошейник. А ты? Ты просто сидишь. Просто ешь. Просто существуешь. Она наклонялась ближе, и запах от неё — дёготь, пот, дешёвое мыло — смешивался с запахом супа. Её пальцы, грубые, с обломанными ногтями, поправляли край его рубахи, и это прикосновение было почти нежным — и оттого ещё более унизительным. — Может быть, он прав, — шептала она, глядя прямо в глаза Кливу, не отводя взгляда. — Может быть, ты действительно родился только для того, чтобы он мог на тебя наступить. И знаешь что? Я бы тоже наступила. Если бы была на его месте. Она оставляла его с этим — и уходила к столу, чтобы подавать блюда гостям, чтобы быть идеальной рабыней, послушной, незаметной, гибкой. Но каждый раз, проходя мимо Клива, она позволяла себе короткий взгляд — злорадный, колючий, живой. Когда Тандариэль шутил — все смеялись. Это было негласное правило двора клана Кэрри, которое не нарушал никто. Ни слуги, которым за неулыбку могли вырвать язык — прямо на кухне, среди котлов и разделанных туш, и никто не вмешался бы, потому что наследник сказал: «Он не уважает мою шутку». Ни рабы, которых за недостаточную весёлость наказывали магией — кристаллы в груди начинали раскаляться добела, прожигая плоть изнутри, пока человек не начинал хохотать в голос, захлёбываясь собственным смехом и слезами. Ни гости из других кланов, которые знали, что смех над шуткой наследника — это плата за безопасность, за сохранность их земель, за право дышать воздухом, который принадлежал драконам Лжи. Клив помнил случай, когда один из вассалов — старый граф с седыми усами и трясущимися руками — не расслышал шутки Тандариэля. На приёме в Большом зале, среди свечей и золотых блюд, под звуки арфы и тихий шелест шёлка, Тандариэль сказал что-то про слепого лорда, который не видел собственного носа. Граф, глуховатый на левое ухо, ответил невпопад. Тандариэль улыбнулся той самой улыбкой — широкой, белозубой, с огоньком в красных глазах, — и через три дня от поместья графа остались только пепел и крики воронов. Отец объявил: «Измена». Никто не спорил. Никто не смел. — Братец, — говорил Тандариэль, входя в комнату Клива без стука. Ему было десять, Кливу — шесть, и разница в возрасте казалась бездонной пропастью, которую нельзя перепрыгнуть, которую нельзя обойти, которую можно только упасть в неё и разбиться о камни. — Ты сегодня особенно бледен. Бледный, как сыр, который забыли в подвале. Сыр, знаешь, плесневеет. Ты не плесневеешь, случайно? Он говорил это с той же интонацией, с какой взрослые говорят с детьми — снисходительно, ласково, покровительственно. Но в голосе его звенели стальные нотки. Требовательные. Не терпящие возражений. — Не заболел? — Тандариэль подошёл ближе. Сапоги — кожаные, с серебряными пряжками, — гулко стучали по каменным плитам пола. Каждый шаг отдавался в груди Клива, как удар колокола. — Или просто страшно? Боишься, что я снова заставлю тебя отрабатывать удары до изнеможения? Что заставлю тренироваться до потери пульса? А может, боишься, что я попрошу Громара подбросить тебя до потолка — так высоко, что ты достанешь до люстры и повиснешь на ней, как ёлочная игрушка? Он засмеялся — собственной шутке, коротко, отрывисто, как лай. Клив молчал. Сидел на кровати, поджав колени к груди, обхватив их тонкими, бледными руками. Он смотрел в стену — на ту её часть, где когда-то, несколько поколений назад, был гобелен с изображением битвы, но его сняли, и остались только тёмные, выцветшие следы от ткани. Там, где были драконы и рыцари, теперь зияли пустые пятна. Клив рассматривал эти пятна и считал их. Один. Два. Три. Четыре. Если сосредоточиться на счёте, можно было не слышать голоса брата. Почти. — Ну что ты молчишь? — Тандариэль подошёл к кровати, и матрас прогнулся под его весом. Клив чувствовал, как пружины жалобно скрипят, как деревянное основание скрежещет по полу, как тёплое, тяжёлое тело старшего брата почти касается его собственного — через одеяло, через слой шерсти и страха. — Обиделся? На что? Мы же братья. Братья должны шутить друг над другом. Ты же не хочешь быть скучным? Не хочешь, чтобы я думал, что ты не умеешь принимать шутки? Он хлопнул Клива по плечу — широкой, тёплой ладонью, с которой пахло кожей, металлом и чем-то сладковатым, похожим на вино. Сильно. Так, что Клив завалился на бок, ударяясь головой о стену. Удар был глухим — камень встретился с затылком, и по спине пробежала холодная, колючая волна. Небольно. Терпимо. Клив научился терпеть. В четыре года. В пять. В шесть. — Ой, прости, — Тандариэль наклонился к нему, и его рыжие волосы упали на лицо, закрывая глаза — красные, с искрами, похожими на угли в костре. — Я не хотел. Ты же знаешь, я не хочу делать тебе больно. Я просто… шучу. Он провёл пальцем по щеке Клива — нежно, почти ласково, как гладят провинившегося щенка. Палец был горячим, грубым, с мозолью от меча. — Ты такой чувствительный, братец. Вот вырастешь, станешь старше — поймёшь, что я делал это из любви. Клив молчал. Смотрел в стену. Считал пятна. Четыре. Пять. Шесть. — Помнишь, как ты вчера упал с лестницы? — Голос Тандариэля стал громче, веселее. Он любил рассказывать эти истории. Любил пересказывать их снова и снова, как молитву, как присказку. — Летишь, кубарем, аж ступеньки считаешь. Бам-бам-бам — и внизу. Я думал, ты шею свернёшь. А ты — жив. Крепкий, как таракан. Тараканы, знаешь, тоже живучие. Их хоть молотком — они всё равно ползут. Ты у нас таракан, братец. Маленький, рыжий, шустрый. Тандариэль засмеялся. Смех его был громким, раскатистым, он заполнял комнату, как вода заполняет тонущий корабль. Клив чувствовал, как звук вибрирует в груди, в рёбрах, в зубах. Клив помнил. Он шёл по лестнице — по той самой, широкой, мраморной, с резными перилами, изображающими драконов в момент охоты. Лестница вела из западного крыла в восточное, туда, где находилась библиотека, где пахло кожей и пылью, где можно было спрятаться за стеллажами и читать книги про далёкие земли, где нет Тандариэля. Он шёл, и вдруг что-то ударило его под колени — резко, с силой, с точностью, которая бывает только у охотников и у старших братьев, которые тренируются на младших. Он полетел вниз. Кувыркаясь, ломая пальцы, пытаясь схватиться за что-нибудь, за перила, за выступы, за воздух — воздух был пустым, скользким, бесполезным. Острые края мраморных ступеней впивались в колени, в локти, в рёбра. Он слышал, как трещит ткань штанов, как хрустят суставы, как звенит в голове. А наверху, в конце лестницы, стоял Тандариэль и смеялся. — Ну как ты, братец? — крикнул он сверху, когда Клив уже лежал внизу, скрючившись, ловя ртом воздух, чувствуя, как кровь из разбитых коленей пропитывает штаны. — Понравилось летать? Давай, вставай. Не притворяйся мёртвым. Я знаю, что ты живой. Клив встал. Потому что если он не встанет, Тандариэль спустится, поднимет его за шкирку, поставит на ноги и скажет: «Ну что ты разлёгся, как баба? Иди, у тебя ещё уроки». — А помнишь, как ты в пруду искупался? — Тандариэль наклонился ближе, и его горячее дыхание коснулось щеки Клива. Запах мяса — зажаренного на углях, с чесноком и тимьяном, которым пахло на кухне час назад — смешивался с запахом вина и кожи. — Громар тебя туда кинул. А ты плавать не умеешь. Бултых — и под воду. Мы потом тебя вытаскивали, откачивали. Ты был смешной — зелёный, как лягушка, и весь в тине. Весело было. Правда? Клив помнил. Холодную, чёрную воду, которая смыкалась над головой, заливала рот, нос, уши. Ледяной шок, который сжал лёгкие и не давал вдохнуть. И страх. Тот страх, который сжимает горло сильнее, чем вода, который парализует руки и ноги, который превращает тебя в камень, падающий на дно. Он помнил, как Громар стоял на мостках и смотрел, как он тонет, а рядом Тандариэль говорил: «Ещё немного, пусть побултыхается. Сразу полезнее будет». Он помнил, как его вытащили — грубо, за волосы, — и он выплёвывал воду, кашлял, задыхался, а Тандариэль хлопал его по спине и приговаривал: «Не умеешь плавать — учись. В следующий раз не вытащу». Клив не плакал тогда. Он перестал плакать в четыре года, когда понял, что слёзы — это слабость, а слабость — это приглашение к ещё большей боли. — Не обижайся, братец, — Тандариэль встал с кровати. Поправил рубашку — белую, с вышитыми золотыми драконами, — одёрнул воротник, на котором алел рубин в форме капли. — Это всё любовь. Я же забочусь о тебе. Хочу сделать из тебя мужчину. Он вышел. Не обернулся. Не сказал «прости». Оставил дверь открытой — широко, нараспашку, как оставляют клетку, чтобы зверь мог выйти, но не выходит, потому что боится свободы больше, чем клетки. В коридоре взорвался хохот Громара. Раскатистый, ржущий, похожий на лай огромного, старого пса, которому дали кость. «Остроумно, господин! Ваш братец — просто загляденье!» — и голос Лириэна, тихий, вежливый, покорный: «Остроумно, господин. Ваш брат — настоящее развлечение для двора». Клив остался один. Сидел на кровати, смотрел на пустой дверной проём и считал до ста. Раз. Два. Три. Четыре. Потом — до тысячи. Потом — до десяти тысяч. Пока не почувствовал, что может дышать ровно. Что не дрожат руки. Что улыбка, которую он репетировал по ночам, снова на месте. Через час пришла мать. Алиенора Кэрри вошла в комнату бесшумно — как призрак, как тень, как воспоминание о чём-то хорошем, что было когда-то, но исчезло навсегда. На ней было платье цвета запёкшейся крови — глубокого, тёмного бордового, почти чёрного, с вырезом, открывающим плечи и ключицы, с длинным шлейфом, который волочился по полу, собирая пыль. На шее — подвеска из рубинов, каждый с размером с голубиное яйцо, тяжелая, как ошейник. Волосы уложены в сложную причёску — волнами, в которых поблескивали золотые шпильки с мелкими камнями. Она была красивой. Холодной. Отстранённой. Как лунный свет на зимнем озере — прекрасный, но бесполезный. Таким не согреешься, в таком не утонешь. В нём можно только отражаться, как в кривом зеркале, которое искажает всё до неузнаваемости. — Мой мальчик, — сказала она, приближаясь к кровати. Её голос был мягким, как шёлк, как перья, как ворс на бархатной подушке. — Что ты сидишь в темноте? Почему не зажжёшь свечи? Она щёлкнула пальцами — тихо, изящно, — и слуга, стоявший за дверью, мгновенно появился с канделябром. Свечи зажглись — десяток огоньков заплясал по комнате, выхватывая из мрака гобелены, кровать, лицо Клива. Бледное, с синяком на скуле — свежим, только поставил Тандариэль, когда хлопал по плечу, и Клив ударился о стену. — О, — тихо сказала мать, заметив синяк. — Твой брат опять шутил? — Да, матушка, — ответил Клив. Голос его был ровным, безжизненным. Он научился говорить так — как говорят о погоде, о прочитанной книге, о цветах в саду. — Он сказал, что я похож на таракана. Что я живучий. Алиенора вздохнула. Тяжело, как будто в груди у неё лежал камень, который она несла каждый день и не могла сбросить. Она села на край кровати — на то же место, где сидел Тандариэль. Матрас снова прогнулся, пружины снова скрипнули. Клив почувствовал запах её духов — розы, ваниль, что-то ещё, сладкое и душное, от чего начинала болеть голова. — Ты слишком серьёзный, Клив, — сказала она, протягивая руку и поглаживая его по голове. Пальцы её были тонкими, прохладными, как рыбья чешуя. — Мальчики играют. Мальчики шалят. Ты должен быть терпеливым. Старший брат не желает тебе зла. — Он толкнул меня с лестницы, — сказал Клив. — Я мог умереть. — Не преувеличивай, мой милый. Ты просто испугался. Лестницы высокие, это естественно. Но ты ведь жив? Здоров? Ты не сломал ничего, правда? Клив молчал. Внутри у него что-то сжималось — холодное, острое, похожее на комок льда, который не таял, сколько его ни грей. — Он чуть не утопил меня в пруду, — сказал он через минуту. Голос его дрогнул — всего на мгновение. Он ненавидел этот дрожь. Считал её предательством. — Я задыхался. Он смотрел, как я тону, и смеялся. Алиенора замерла. Её рука, лежавшая на голове Клива, напряглась — на секунду, не дольше. В красных глазах — таких же, как у мужа, как у Тандариэля, но с поволокой, которая делала их похожими на вечернее небо перед закатом, — мелькнуло что-то. Боль? Стыд? Гнев? Клив не успел разобрать. Маска вернулась мгновенно. — Твой брат тебя любит, — сказала она. И улыбнулась. Той улыбкой, которая не касалась глаз. Которую Клив узнавал, потому что сам репетировал такую же по ночам. — Он просто ещё маленький. Он не понимает, что делает. Когда он вырастет, он станет другим. Он будет тебя защищать. Ты должен быть терпеливым, Клив. Она погладила его по щеке, обводя пальцем контур синяка — осторожно, почти нежно, как будто могла стереть его магией. Но не стёрла. Не могла. — Я поговорю с ним, — добавила она, но в голосе не было убеждённости. Только усталость. Та самая, глубоко укоренившаяся, как корни старого, больного дерева, которое держится за землю только по привычке. Клив не ответил. Он знал, что она не поговорит. Или поговорит, но так, что Тандариэль не услышит. Или услышит, но пропустит мимо ушей. Или пропустит, но запомнит — и завтрашняя шутка будет больнее. Алиенора посидела ещё минуту. Две. Три. Перебирала края одеяла, поправляла складки, рассматривала свои руки, на которых блестели перстни — сапфиры, рубины, бриллианты, каждый дороже, чем жизнь десятка рабов. — Ты хочешь, чтобы я осталась с тобой? — спросила она. Голос её был тихим, почти виноватым. Она знала ответ. — Нет, матушка, — сказал Клив. — Мне нужно почитать. — Хорошо. Ты умный мальчик. Чтение — это важно. — Она встала, оправила юбку, поправила шлейф. — Я горжусь тобой. Она вышла. Шелест платья затих в коридоре, смешиваясь с шумом ветра за окнами. Свечи догорали — воск оплывал, капал на серебряный поднос, застывал белыми лужицами. Клив остался один. Сидел на кровати, смотрел на дверь, которая снова была закрыта — теперь слуга притворил её, бесшумно, как задвигают гробовую крышку, — и думал. Он думал о том, что материнская любовь — это тоже маска. Только другого цвета. Не та, которой он улыбался перед зеркалом, а та, которой она закрывала глаза, когда он плакал. Он думал о том, что в этом замке нет ни одного лица без маски, и что даже он сам — принц крови, сын лорда, наследник второй очереди — не знает, как выглядит настоящее лицо. Своё. Чужое. Любое. Он встал с кровати. Подошёл к зеркалу — к тому самому, высокому, в тяжёлой деревянной раме, резной, с драконами и розами, которое стояло в углу комнаты. Встал на цыпочки — он был ещё маленьким, и нос едва доставал до середины собственного отражения. Он смотрел на мальчика в зеркале. Бледного, с тёмными кругами под глазами, с синяком на скуле, с разбитыми коленями, которые кровоточили сквозь ткань штанов. Смотрел в его глаза — серые, почти чёрные в полумраке, — и учился не отводить взгляд. — Улыбайся, — сказал он себе. Шёпотом, как заклинание. — Улыбайся, и, может быть, он не заметит тебя. Улыбайся — и он пройдёт мимо. Улыбайся — и ты выживешь. Он сложил губы в нужную линию. Поднял уголки — ровно, симметрично, до боли в скулах. Расслабил глаза — сделал их пустыми и приветливыми. Такими, за которыми никто не станет искать настоящего. И улыбнулся. В зеркале стоял улыбающийся мальчик. Живой. Здоровый. Счастливый. Настоящий принц клана Кэрри, который не знает страха, не знает боли, не знает, что такое ненависть. Клив смотрел на него — и ненавидел. Ненавидел этот образ. Ненавидел маску. Ненавидел себя за то, что не может сорвать её. Потому что если сорвёшь маску — останется только ужас. Тот самый, который живёт под ней, который ждёт своего часа, который дышит в унисон с сердцем и шепчет: «Ты слаб. Ты трус. Ты никогда не станешь сильным». Клив стоял перед зеркалом, смотрел на улыбающееся отражение и считал минуты, которые остались до утра. До того момента, когда Тандариэль снова войдёт без стука, снова улыбнётся, снова скажет: «Братец, я соскучился по тебе». И снова шутил. А Клив — смеялся. Потому что когда Тандариэль шутил, все смеялись. Даже те, кому шутки разрывали внутренности. Даже те, кто молился только о том, чтобы проснуться в другом мире. Даже те, кто уже научился не плакать по ночам. Клив смеялся громче всех. Запрокидывал голову, показывал зубы, делал вид, что ему весело. И слуги, стоявшие за дверью, переглядывались и пожимали плечами: «Младший принц радуется. Хороший мальчик. Весёлый. Настоящий Кэрри». И только Элира, которая пробиралась по ночам в его комнату — босиком, бесшумно, как мышь, — забиралась под одеяло, прижималась к его спине и шептала: «Не улыбайся здесь. Со мной не надо. Будь настоящим». И Клив позволял себе быть. Он закрывал глаза, и маска сползала сама собой. Уголки губ опускались. Глаза становились мутными, влажными, живыми. Он прижимался к тёплому, худому плечу Элиры и дышал. Просто дышал. Считал её дыхание, такое же тихое, как его собственное, и ждал. Время. У него было время. А когда придёт утро — он снова наденет улыбку. Снова пойдёт на завтрак. Снова сядет напротив Тандариэля и будет жевать хлеб, слушать его шутки и смеяться вместе со всеми. Будет смеяться так, что у старшего брата будет светиться лицо от гордости: «Мой братец понимает юмор. Он у меня умный». И Тандариэль не заметит, как под улыбкой зреет ненависть. Как она растёт, крепнет, наливается сталью. Как она репетирует слова, которые однажды — когда время придёт — слетят с губ Клива. Только вот произнесены они будут без улыбки. Впервые в жизни — без улыбки. И Тандариэль перестанет шутить. Навсегда. За ужином в Большом зале замка клана лжи пахло жареным мясом — сочным, с кровью, которое только что сняли с вертела, и теперь оно исходило паром, смешанным с ароматом розмарина, чеснока и тмина. Пряные травы щекотали ноздри, смешиваясь с терпким, тягучим запахом старого вина, которое, казалось, въелось в каменные стены за сотни лет, пропитало каждую трещину, каждую пору в дубе столов, каждый гобелен, висевший на стенах. Громадный стол, вырезанный из цельного куска древесины, способный вместить три десятка человек, был накрыт лишь на шестерых. И это было нарочитым знаком Тандариэля — он не любил лишней суеты, не любил, когда кто-то мешает ему говорить, когда посторонние уши ловят его слова, когда чужое дыхание отвлекает от мыслей. Над столом нависали драконьи головы — трофеи его охот. Три черепа: огромный, чёрный, с глазами-сапфирами, которые всё ещё, казалось, следили за каждым движением; поменьше, с зелёной чешуей, на которую ещё не успела стереться позолота; и самый маленький — с серебряными рогами, которые поблёскивали в свете свечей, как застывшие молнии. Тандариэль собственноручно снял эти головы, когда ему было двенадцать, тринадцать и четырнадцать. Теперь они висели над ним, как напоминание о том, кто здесь хозяин. Тандариэль восседал во главе стола с той лёгкой, расслабленной властностью, которую невозможно сыграть — можно лишь впитать с молоком матери, если мать достаточно боится тебя, чтобы не перечить, и с кровью отца, если отец достаточно стар, чтобы не спорить. Его красные глаза, похожие на раскалённые угли, скользили по лицам присутствующих, отмечая каждую эмоцию, каждое движение, каждый вздох. Ему было всего четырнадцать, но в его плечах уже чувствовалась мощь взрослого мужчины — широкая грудь, сильные руки, которые легко держали меч, которым он владел лучше многих воинов в два раза старше. Голос его — низкий, с хрипотцой, которая появляется у тех, кто привык приказывать, — звучал сталью, которой не было даже у его отца. Элиас сидел по правую руку от старшего сына. В свои пятьдесят два года он выглядел на все семьдесят — седые волосы, когда-то огненно-рыжие, теперь напоминали пепел; глубокие морщины, избороздившие лицо, как трещины на высохшей земле; руки, которые когда-то сжимали меч с такой силой, что враги бежали при одном его имени, теперь дрожали, когда он подносил кубок к губам, и вино расплёскивалось, оставляя тёмные пятна на белой скатерти. Болезнь или усталость — никто не знал, но Элиас медленно угасал, отдавая власть тому, кто был достаточно молод и достаточно жесток, чтобы её удержать, и достаточно беспощаден, чтобы не жалеть отца. Алиенора, мать, сидела по левую руку от мужа, прямая, как струна, с лицом, которое ничего не выражало. Её платье было цвета запёкшейся крови — глубокого, тёмного бордового, почти чёрного, с вырезом, открывающим плечи и ключицы, с длинным шлейфом, который волочился по каменному полу, собирая пыль. На шее — ожерелье из рубинов, каждый размером с голубиное яйцо, тяжелое, как ошейник, которое сверкало при каждом движении. Когда-то она была красавицей — с золотисто-рыжими волосами, ясными голубыми глазами и улыбкой, которая заставляла мужчин падать к её ногам. Теперь это была маска из мрамора, которая смотрела на старшего сына с чем-то средним между страхом и обожанием. Она не перечила ему никогда, даже когда он приказывал казнить слугу за разбитую тарелку, даже когда он смеялся над её слезами, даже когда он запрещал ей выходить из комнаты без его разрешения. И Клив. Десятилетний Клив, самый младший, самый маленький, самый незаметный за этим столом. Он сидел в самом конце, почти у дверей — туда, где подавали еду рабы, где воздух был прохладнее, где его присутствие не раздражало Тандариэля. Светлые, почти белые волосы падали на глаза, которые он прятал, чтобы никто не увидел того, что в них горело. Ненависть? Страх? Или то самое, что он сам не мог назвать — предчувствие, что этот ужин изменит всё, что мир, в котором он жил, вот-вот рухнет, и он не сможет его удержать. Тандариэль откинулся на спинку стула, положил ногу на ногу — высокие сапоги из чёрной кожи, с серебряными шпорами, звякнули, когда он ударил ими по ножке стола, — и откусил от куска мяса, которое ещё сочилось кровью. Он прожевал медленно, смакуя, закрыв глаза, наслаждаясь вкусом. Только потом, когда мясо было проглочено, он заговорил — негромко, но так, что каждое слово повисло в воздухе, как удар колокола. — Бирейцы должны исчезнуть. Тишина. Та самая тишина, которая наступает перед бурей, когда даже воздух сгущается и становится трудно дышать, когда свечи на столе перестают потрескивать, как будто сами боялись нарушить молчание. Слышно было только, как капли воска падают на серебряный поднос, и как где-то далеко, в башне, часы отбивают время — глухо, мерно, неумолимо. — Все, — продолжил Тандариэль, обводя взглядом лица. Красные глаза остановились на каждом из присутствующих — на отце, на матери, на Кливе, на советниках. — Мужчины, женщины, дети. Весь их клан. До последнего младенца, который ещё не научился говорить. До последнего старика, который уже не может держать меч. Выродки, которые торгуют с нашими врагами, которые укрывают предателей, которые смеют смотреть на нас, как на равных. Геноцид — единственное решение. Единственное, что очистит эти земли. Он говорил это так же просто, как мог бы говорить о погоде — «сегодня идёт дождь, завтра будет солнце», — или о том, что пора менять коней на конюшне. Ни тени сомнения, ни колебания. Только абсолютная уверенность в своей правоте. Только сталь в голосе и лед в глазах. Элиас молчал. Его пальцы, покрытые старческими пятнами, сжимали кубок, и вино в нём подрагивало мелкой дрожью — не от страха, а от слабости, которая давно стала его постоянным спутником. Он смотрел на старшего сына и не видел в его словах ничего плохого. Может быть, потому, что сам в молодости был таким же — жестоким, беспощадным, уверенным в том, что мир принадлежит сильным, а слабые должны платить за свою слабость кровью. Может быть, потому, что уже не мог сопротивляться — сил не было, воли не осталось, только усталость, которая высасывала жизнь по капле. Может быть, потому, что он устал быть отцом и хотел быть просто стариком, который доживает свои дни в покое, слушая ветер за окнами и не думая о том, что происходит снаружи. — Рискованно, — сказал он наконец, и голос его прозвучал сухо, как шелест осенних листьев, которые ветер гонит по мёрзлой земле. — Бирейцы не так слабы, как ты думаешь. У них есть союзники на юге. Если ты ударишь, они могут ответить. — Риск? — Тандариэль усмехнулся, обнажая зубы — белые, острые, хищные, как у волка, который уже почуял кровь. — Я уже говорил с кланом Крови. Они поддержат нас. Им нужны земли Бирейцев — плодородные долины, где можно сеять зерно и растить скот. Я обещал им половину урожая за три года. Они согласились. Клан Страха — тоже. Им нужны рабы, а Бирейцы — хорошие воины. Их можно сломать, приручить, сделать из них верных псов. Я обещал им каждого второго пленного. Они согласились. Истина будет в стороне, как всегда. А Тьма... Тьма будет смотреть. Ей всё равно, кто умрёт, пока она получает свою долю. И свою долю она получит — кровь, которая прольётся, будет сладкой, как мёд. Он отпил вина — тёмного, густого, как кровь, — и поставил кубок на стол с таким стуком, что Лириэн, подававший вино, вздрогнул и чуть не уронил бутылку. Тандариэль не обратил на него внимания — только улыбнулся, заметив испуг на лице слуги. — Бирейцы — позор для всех кланов, — продолжал он. — Они торгуют с южанами, с этими... — он скривился, как будто попробовал что-то кислое, — торговцами смертью, которые продают оружие всем подряд, не думая о последствиях. Они прячут беглецов, которые должны быть казнены за предательство. Они осмеливаются смотреть на нас, как на равных, хотя мы — Кэрри, мы — Ложь, мы — драконья кровь. Но они не равны. Они — мусор. Отбросы. Грязь под ногами. И мусор надо выметать. Он говорил, и его голос становился громче, увереннее. Он вставал из-за стола — медленно, величаво, как король, который собирается подписать смертный приговор, — и обводил взглядом зал, как будто уже видел себя на месте правителя, который решает судьбы мира. — Я собираюсь вылететь на рассвете, — объявил он. — Тёмный Крыл уже готов. Громар и Келлан будут со мной. Мы сожжём их города. Мы разобьём их армии. Мы покажем всем, что значит перечить Кэрри. Клив сидел в конце стола, сжав вилку так, что пальцы побелели, а костяшки выступили белыми бугорками. Остывшее мясо на его тарелке уже не имело значения — он не чувствовал вкуса, не чувствовал голода. Он смотрел на старшего брата, и в его груди разрасталось что-то горячее, что-то, что он не мог контролировать. Ярость. Чистая, первобытная ярость, которая не знала страха, которая жгла изнутри, как раскалённый уголь, и требовала выхода. — Ты не можешь, — сказал он. Голос дрожал. Не от страха — от того, что в десять лет сложно управлять таким огнём. Сложно сдерживать слова, которые рвутся наружу, как клинок из ножен. Сложно не кричать, когда внутри всё кипит. Тандариэль повернулся к нему. Медленно. С интересом. Как к забавному зверьку, который вдруг залаял, как к щенку, который осмелился рыкнуть на взрослого пса. В его красных глазах заплясали искорки — не гнев, а скорее любопытство. Насколько далеко зайдёт этот маленький щенок? Насколько громко он может лаять, прежде чем испугается? Насколько больно будет его ударить? — Что ты сказал, братец? — голос Тандариэля был мягким, почти ласковым. Таким же, каким он говорил с Кливом, когда тот был совсем маленьким, когда он ещё не научился бояться. — Ты не можешь убить тысячи людей, — Клив встал. Ноги не слушались — он почти упал, но удержался за край стола, вцепившись в него так, что ногти оставили царапины на дубе. Костяшки пальцев побелели от напряжения, желваки на скулах заходили ходуном. — Они не сделали тебе ничего плохого. Они просто живут своей жизнью. У них есть семьи, дети. У них есть старики, которые не могут держать оружие, и младенцы, которые не могут говорить. Ты не имеешь права. Никто не имеет права. — Они — враги, — спокойно ответил Тандариэль, и в его голосе не было злости. Только снисходительность — та самая, с которой взрослые говорят с детьми, которые не понимают очевидных вещей. — Врагов уничтожают. Это война, Клив. Ты слишком мал, чтобы понимать такие вещи. Ты слишком мал, чтобы рассуждать о том, чего не знаешь. Сядь и ешь. — Я достаточно взрослый, чтобы знать, что убивать детей — это зло, — сказал Клив, и его голос сорвался на крик. Он не плакал — он слишком ненавидел брата, чтобы плакать. Слёзы были для слабых, а он хотел быть сильным. Хотя бы раз. — Это не война! Это убийство! Ты просто хочешь их уничтожить, потому что они тебе не нравятся! Потому что ты хочешь забрать их земли! Потому что ты хочешь показать всем, какой ты сильный! Тишина. Громар, старый советник и друг Элиаса, замер с куском мяса на вилке — мясо повисло в воздухе, жир капал на скатерть, оставляя тёмные пятна. Лириэн опустил глаза, уставившись в свою тарелку, как будто там было написано спасение, как будто он мог исчезнуть, если не будет смотреть на происходящее. Трейн, телохранитель, наоборот, поднял голову и смотрел на Клива с любопытством — он не понимал, почему мальчишка так разозлился, но ему нравилось представление. Давно в этом замке не было таких спектаклей. Тандариэль улыбнулся. Той самой улыбкой — широкой, искренней, дружеской. Улыбкой, которая всегда предшествовала удару. Улыбкой, которая делала его похожим на ребёнка, который только что придумал новую игру — и ему не терпится в неё поиграть. — Ты такой смешной, когда злишься, — сказал он. — Как маленький пёсик, который лает на льва. Как щенок, который рычит на стаю волков. Такой забавный. Такой... беспомощный. Он встал. Подошёл к Кливу. Положил руку на плечо — тяжело, по-отечески, — и Клив содрогнулся от этого прикосновения, как от удара, как от ледяной воды, которая обжигает кожу. От Тандариэля пахло кровью — не той, что была на тарелке, а той, что была в его душе. Той, которой он жаждал. Той, которую он собирался пролить завтра утром. — Я знаю, что ты хочешь как лучше, — сказал он. — Я знаю, что ты думаешь, будто ты прав. Что ты думаешь, будто ты лучше меня. Что ты думаешь, будто твоя жалость — это сила. Но ты ошибаешься. Бирейцы — угроза. Если мы их не уничтожим, они уничтожат нас. Так работает мир. Сильный пожирает слабого. Так было всегда. Так будет всегда. Ты хочешь быть слабым, Клив? Ты хочешь, чтобы тебя съели? — Нет, — прошептал Клив. Голос его дрожал, но он держался. Держался из последних сил. — Да, — твёрдо ответил Тандариэль. — Ты слаб. Потому что жалость — это слабость. Потому что сострадание — это слабость. Потому что ты не видишь всей картины. Будешь старше — поймёшь. Или умрёшь. В любом случае это будет уже не моя проблема. Я сделаю то, что должен. А ты... ты просто сиди и молчи. Он вернулся на своё место. Отпил вина. Улыбнулся матери. — Клив у нас такой впечатлительный, да? Такой чувствительный. Как девочка, ей-богу. Надо будет отправить его в храм, что ли? Пусть помолится за грешников. Алиенора кивнула, не поднимая глаз. Её руки, которые когда-то качали эту колыбель, которые гладили Клива по голове, когда он плакал, сжимали салфетку так сильно, что ткань почти рвалась. На пальцах побелели костяшки. — Он просто ребёнок, — сказала она, и голос её звучал как молитва — тихий, отчаянный, беспомощный. — Вырастет — поймёт. Он ещё маленький, он не понимает, как устроен мир. Дай ему время. Клив стоял посреди зала, дрожа от ярости. Он смотрел на отца, который отвернулся к окну, глядя на тёмное небо, на котором уже зажигались первые звёзды. На мать, которая боялась поднять глаза и смотрела в свою тарелку, как будто там было спасение. На брата, который пил вино и улыбался, наслаждаясь своей победой. На рабов, которые смотрели в пол, боясь поднять глаза. Никто не встанет на его сторону. Никто не скажет Тандариэлю «нет». Никто не остановит его. Тандариэль прав — и все знают это. Даже те, кто знает, что это не так, слишком боятся, чтобы сказать правду. — Я не дам тебе, — сказал Клив, и его голос прозвучал твёрже, чем он сам ожидал. — Я не дам тебе убивать их. Я найду способ. Я остановлю тебя. Тандариэль рассмеялся. Громко, искренне, от души. Смех его разнёсся по всему залу, отражаясь от стен, от драконьих голов, от гобеленов, от каждого камня, который видел это. — Ты? — он указал пальцем на брата. — Ты, который даже меч поднять не можешь? Ты, который боится собственной тени? Который плачет по ночам, когда никто не видит? Что ты сделаешь, Клив? Будешь кричать на меня? Плакать? Умолять? Может быть, ты просто встанешь у меня на пути и закроешь глаза? Что ты сделаешь? Клив не ответил. Он развернулся и выбежал из зала, хлопнув тяжёлой дубовой дверью так, что задребезжали доспехи на стенах. Слёзы текли по его лицу, но он не вытирал их — он бежал по каменным коридорам, мимо растерянных слуг, которые отскакивали в стороны, не понимая, что случилось, мимо гобеленов с изображениями великих битв, мимо портретов предков, которые смотрели на него с высоты своих рам — холодно, безразлично, как будто они знали, что он проиграет. Всё, что он мог делать — бежать. Бежать, чтобы не слышать этого смеха. Чтобы не слышать голоса Тандариэля, который кричал ему вслед: «Спокойной ночи, братец! Сладких снов!» Следующее утро было серым. Небо затянуло тучами — тяжёлыми, свинцовыми, которые висели над Серебряным Пиком, как предзнаменование, как похоронный саван. Дождь должен был начаться с минуты на минуту — воздух был влажным, холодным, с запахом озона и мокрой земли. Ветер гнал листья по плацу, шуршал о камни, завывал в щелях стен. Тандариэль не стал ждать. Он был человеком действия, и если он что-то решил, то делал это сразу, не давая себе времени на раздумья. Не давая времени противнику на подготовку. Драконы уже ждали на плацу — три огромных чешуйчатых чудовища, которые дышали огнём и паром, выдыхая облачка дыма в холодное утро. Каждое было размером с небольшой дом, и каждое принадлежало Тандариэлю. У него было три дракона — для трёх его самых верных людей, которые должны были сопровождать его в этом походе. Чёрный, как ночь, с красными глазами, сверкавшими как угли. Серебряный, с синими прожилками на чешуе, переливавшимися на свету, как река. Золотой, с глазами цвета янтаря, который смотрел на мир с хищным спокойствием. Сам Тандариэль сидел на спине Тёмного Крыла — огромного чёрного дракона, который мог проглотить человека целиком и даже не заметить. Он был самым большим, самым сильным, самым свирепым из всех драконов, которых когда-либо видели в этих землях. Чешуя его была чёрной, как уголь, с красными прожилками, которые пульсировали в такт сердцу. Крылья были огромными — каждое размером с парус, и когда он их расправлял, воздух вокруг начинал дрожать, как перед грозой. Глаза его горели красным огнём, и казалось, что в них плещется сама кровь. Громар, старый вояка с лицом, покрытым шрамами, сидел на золотом драконе — Громар был советником и телохранителем, и он уже давно научился не спорить с Тандариэлем. Он был верен, как пёс, и жесток, как волк, и именно поэтому наследник держал его рядом. У него были седые волосы, стянутые в хвост, и глубокая, старая рана на щеке, которая делала его улыбку похожей на оскал. Его дракон рычал, ударяя хвостом по камням, оставляя глубокие царапины, и Громар поглаживал его по шее, успокаивая. Келлан, молодой, но беспощадный офицер, который мечтал о крови и славе, сидел на серебряном драконе. Ему было двадцать пять, но выглядел он старше — глаза у него были холодными, как сталь, и смотрели они на мир с хищным голодом. Он давно хотел доказать свою преданность Тандариэлю, и этот поход был для него шансом. Его меч был острым, как его язык, и он не боялся ни боли, ни смерти — ни своей, ни чужой. — Мы идём к Бирейцам, — объявил Тандариэль, и голос его разнёсся по всему плацу, отражаясь от стен замка. — Мы покажем им, что такое истинная сила. Мы сотрём их с лица земли, и никто даже не вспомнит, что они существовали. Их имена исчезнут. Их земли станут нашими. Их кровь удобрит наши поля. Вперёд! Он поднял руку, и драконы взревели — оглушительно, мощно, так, что стены замка дрогнули, а с карнизов посыпалась каменная крошка. Крылья расправились, и Тандариэль взлетел первым, за ним Громар и Келлан. Чёрная тень скользнула по серому небу, и три дракона, похожие на летящие скалы, направились на запад, к землям Бирейцев. Они летели низко, почти над верхушками деревьев, и земля дрожала под ними, когда они пролетали над деревнями, над полями, над реками. Клив видел это из окна своей спальни. Он стоял, прижавшись лбом к холодному стеклу, и смотрел, как его брат исчезает в облаках. Там, на западе, жили люди. Простые люди, которые ничего не сделали Тандариэлю, кроме того, что осмелились быть свободными. И Тандариэль шёл убивать их. Клив знал, что не должен. Он был слишком мал, слишком слаб, слишком неопытен. У него не было ни войска, ни союзников, ни даже нормального оружия. Но в груди у него горело то, что было сильнее страха — ярость. И ненависть. И желание доказать, что он не просто тень старшего брата. Что он тоже имеет право голоса. Что он тоже может что-то изменить. И всё же он пошёл. В замке было два дракона — один принадлежал Элиасу, и он был старым, больным, почти не летал, его крылья были изранены, глаза потускнели от старости. Второй — Ветролёт, молодой, быстрый, с серой чешуёй и янтарными глазами, которые светились умом и преданностью. Он любил Клива — кормил его с руки, разрешал себя гладить, — и Клив знал, что может доверять ему. Ветролёт был не таким большим, как драконы Тандариэля, но он был быстрее, маневреннее, и Клив надеялся, что это поможет. Клив выбежал на плац, и Ветролёт посмотрел на него с любопытством, наклонив голову набок, как птица. Его янтарные глаза блестели в тусклом утреннем свете, и он тихо заворчал, когда Клив приблизился. — Нам нужно догнать их, — сказал Клив, запрыгивая в седло. Его руки тряслись, но голос был твёрдым — настолько твёрдым, насколько это было возможно для десятилетнего мальчика, который собирался противостоять своему брату. — Пожалуйста. Я не могу позволить ему убить их. Я должен остановить его. Помоги мне. Ветролёт взревел — тихо, почти ласково, как будто понимал каждое слово, — и расправил крылья. Через мгновение они уже были в воздухе, и ветер бил в лицо Клива так сильно, что слёзы выступили на глазах. Но он держался, сжимая поводья, и смотрел вперёд, туда, где в серой дымке мелькали силуэты трёх драконов. Он летел за ними, стараясь не отставать, и сердце его колотилось так быстро, что, казалось, готово было выпрыгнуть из груди. Ветролёт летел быстро, разрезая облака, и через полчаса Клив уже видел их — три тени на фоне серого неба, которые двигались к долине Бирейцев. Тандариэль не заметил погони. Он был слишком сосредоточен на своей цели, слишком уверен в своём превосходстве, чтобы оглядываться. Он снижался к долине, где лежали земли Бирейцев — аккуратные поля, разделённые канавами, маленькие деревушки с соломенными крышами, главный город, который был обнесён деревянным частоколом. Жизнь внизу текла своим чередом — люди выходили в поля, женщины несли воду, дети играли на улицах. — Огонь, — скомандовал Тандариэль, и его дракон выдохнул струю пламени, которая ударила в первые дома. Огонь взметнулся вверх, ярко-оранжевый, почти белый, пожирая сухое дерево и солому. Крики, дым, запах горящего дерева и палёной плоти — всё это поднялось к небу, и Тандариэль рассмеялся, запрокинув голову. — Жгите всё! — крикнул он. — Никого не оставлять! Мужчины, женщины, дети — всех! Пусть они запомнят, что значит перечить Кэрри! Громар и Келлан присоединились к нему. Драконы кружили над городом, поливая его огнём, и внизу начиналась паника. Люди бежали, но откуда им было спасаться от неба? Дети плакали, женщины кричали, мужчины пытались организовать защиту, но что они могли сделать против драконов? Копья и стрелы не могли пробить чешую, а страх парализовал их. А потом Клив врезался в их строй. Ветролёт вылетел из облаков, как серая молния, и ударил дракона Келлана плечом, сбив его с курса. Серебряный дракон взревел от боли и неожиданности, покачнулся в воздухе, и Келлан закричал, пытаясь удержаться в седле. Но его дракон, раненный, потерял равновесие и начал падать, вращаясь, как опавший лист. Он упал на землю, врезавшись в крышу одного из горящих домов, и раздался грохот, за которым последовала тишина. Тандариэль развернулся. На его лице не было удивления — только холодное бешенство, которое застыло в красных глазах, как застывшая лава. Он смотрел на Клива, и в его взгляде не было ничего, кроме ярости и презрения. — Ты? — прорычал он, и голос его был низким, как рычание зверя. — Ты посмел? Ты, щенок, посмел встать у меня на пути? — Я не дам тебе убить их! — крикнул Клив, и его голос сорвался от ветра, но в нём была сталь. — Остановись! Это безумие! Остановись, пока не поздно! — Остановиться? — Тандариэль рассмеялся — громко, холодно, безжалостно. Смех его разнёсся по долине, перекрывая крики снизу. — Ты смешной, братец. Очень смешной. Ты думаешь, что можешь остановить меня? Ты думаешь, что я послушаюсь тебя — маленького, слабого, жалкого червяка? Он развернул своего дракона и бросился на Клива. Тёмный Крыл был огромным, чёрным, как сама смерть, и его челюсти разинулись, чтобы сожрать Ветролёта. Но Ветролёт был быстрее — он увернулся в последний момент, и драконы столкнулись в воздухе, кружа, кусая, царапая друг друга когтями. Кровь капала с чешуи, смешиваясь с дождём, который наконец пошёл — крупный, холодный, хлещущий по лицам, как плётка. — Ты идиот! — закричал Тандариэль, рубя мечом. — Ты не понимаешь, что ты делаешь! Ты ставишь под угрозу всё! Ты ставишь под угрозу клан! — Ты ставишь под угрозу всё, когда убиваешь невинных! — ответил Клив, уклоняясь от удара. Меч просвистел над его головой, разрезав несколько прядей волос. — Ты никогда не был прав! Никогда! Ты просто хочешь власть! Драконы сблизились, и Тандариэль ударил снова — на этот раз по поводьям Ветролёта. Толстая кожаная лента лопнула с треском, и Клив почувствовал, как теряет управление. Ветролёт взревел, пытаясь удержать равновесие, но он был ранен — глубокий порез на крыле кровоточил, и дракон терял высоту, кружась, как подбитая птица. — Сдавайся, Клив! — крикнул Тандариэль, и в его голосе была насмешка, смешанная с яростью. — Сдайся, и я буду милостив! Я просто брошу тебя в подземелье на пару лет! Будешь сидеть, думать над своим поведением! — Никогда! — закричал Клив, сжимая поводья. — Я лучше умру, чем сдамся тебе! Он направил Ветролёта прямо на Тёмного Крыла. Драконы столкнулись с такой силой, что от удара пошла ударная волна, и Клив почувствовал, как его подбрасывает в седле. Он потерял равновесие, покачнулся, и понял, что падает. Он летел вниз, в облака, в дым, в огонь. Ветролёт исчез из виду — он, должно быть, потерял сознание или просто не мог удержать Клива в седле. Всё, что оставалось у Клива — это воздух, который бил по лицу, и надежда, что он выживет. Он ударился о землю — точнее, о склон холма, покрытый острыми камнями. Тело пронзила боль — такая сильная, что на мгновение он потерял сознание. Но только на мгновение. Он открыл глаза и понял, что лежит на краю пропасти — бездонной чёрной дыры, которая уходила в недра земли. Камни, за которые он держался, были острыми и скользкими от дождя. Пальцы его вцепились в выступ, и он повис над бездной, чувствуя, как сила тяжести тянет его вниз. Тандариэль приземлился рядом. Его дракон опустился на скалу недалеко от пропасти, тяжело дыша, пар из ноздрей смешивался с дождём. Тандариэль спрыгнул с его спины, подошёл к краю пропасти и посмотрел сверху вниз на брата. В его руках всё ещё был меч — чёрный, сверкающий, с рубином в эфесе. Дождь стекал по лезвию, и капли крови — чьей-то, неважно чьей — смывались на землю. — Ты проиграл, — сказал он. Его голос был спокойным. Почти дружелюбным. Как будто они играли в детскую игру, и он только что объявил победителя. — Как всегда. Как и всегда, Клив. Ты слишком слаб, чтобы что-то изменить. Ты слишком слаб, чтобы даже удержаться на краю. — Ты не убьёшь меня, — прошептал Клив, и голос его был хриплым от напряжения. Пальцы скользили по мокрым камням, и он чувствовал, как силы покидают его. — Ты не посмеешь. Отец узнает. Он не простит тебе убийство брата. — Отец, — Тандариэль усмехнулся. — Ты думаешь, что ему есть до тебя дело? Ты думаешь, что он заметит твоё отсутствие? Ты — второй сын. Запасной. Никому не нужный. Отец даже не вспомнит твоего имени через неделю. Он поднял меч. Клив зажмурился, ожидая удара. Но Тандариэль не ударил. Вместо этого он воткнул лезвие в камень рядом с пальцами Клива. Клинок вошёл в землю с лёгкостью, которая показалась почти сверхъестественной, и камень под пальцами Клива треснул. Край пропасти обрушился, и Клив полетел вниз, в темноту, слыша только смех Тандариэля, который эхом разносился по скалам. — Спи спокойно, братец, — сказал Тандариэль, глядя вниз. Дождь хлестал его по лицу, но он не замечал. Он улыбался. — Спи спокойно. Когда ты проснёшься — если проснёшься — вспомни этот урок. Сильный всегда прав. Слабый всегда мёртв. Клив падал. Ветер свистел в ушах, камни проносились мимо, и он думал только об одном: он выживет. Он обязательно выживет. Ради них — тех, кого он не успел спасти. Ради себя — чтобы доказать, что он не слаб. Ради того, чтобы однажды, когда он станет сильнее, он вернулся и сказал Тандариэлю всё, что думает. Он вернётся и сделает то, что должен был сделать сегодня. Он остановит его. Но в этот момент он просто падал в темноту, и темнота поглощала его, как вода поглощает камень, пуская круги на поверхности. Тьма была тёплой и влажной. Она пахла землёй — сырой, тяжёлой, с примесью гниющих листьев и старого мха, — мокрым камнем, который источал вековую прохладу, и чем-то металлическим, резким, что ударило в ноздри, как только Клив пришёл в себя. Возможно, это была кровь. Его собственная кровь, которая запеклась на лице, на руках, на одежде, превратив её в твёрдую, хрустящую корку. Он не чувствовал боли. Сначала. Он вообще ничего не чувствовал — только невесомость, которая была похожа на сон, который не хочет заканчиваться, на тёплое, уютное забытьё, куда так хотелось провалиться и никогда не возвращаться. Но где-то глубоко внутри, в том месте, которое ещё помнило, кто он такой и зачем он здесь, теплилась маленькая, упрямая мысль: «Я должен открыть глаза. Я должен жить. Тандариэль не победит». Он не знал, сколько времени прошло. Может быть, минуты. Может быть, часы. Может быть, дни. Время здесь, на дне пропасти, текло иначе — медленно, вязко, как патока, как кровь, которая сочилась из его ран и смешивалась с дождевой водой. Когда он наконец смог разлепить веки, мир перед ним расплывался мутными пятнами — серый, чёрный, тёмно-зелёный, с редкими вкраплениями бурого и охристого. Он лежал на спине, и что-то твёрдое давило в позвоночник — корни деревьев, которые пробивались сквозь каменную породу, острые камни, впивающиеся в лопатки, холодная земля, которая, казалось, высасывала из него последнее тепло. Над ним нависал свод пещеры — точнее, узкой расщелины, такой узкой, что небо казалось лишь тонкой серой полоской, протянувшейся где-то высоко-высоко. С каменных выступов капала вода, мерно, как удары сердца. Кап. Кап. Кап. Клив попытался пошевелиться, и мир взорвался болью. Она пришла не сразу — сначала тупым, тягучим гулом в груди, который отдавался в каждом ребре, потом острой, режущей вспышкой в левом плече — там, где кость, должно быть, выскочила из сустава или треснула при падении, — потом огненным кольцом вокруг головы, которое сжало виски так сильно, что перед глазами заплясали белые искры. Он застонал — тихо, почти беззвучно, — и услышал, как его собственный голос, хриплый, надорванный, эхом отражается от каменных стен, множится, накладывается сам на себя, как насмешка. Он был жив. Это было первое, что он понял. Второе — он был один. Третье — он понятия не имел, где находится. — Ветролёт, — прошептал он, и имя дракона вырвалось вместе с кашлем — сухим, рвущим горло, от которого в груди заныло с новой силой. Рот был сухим, язык казался куском старой, потрескавшейся кожи, прилипшей к нёбу, и каждое слово отдавалось болью в разбитых, запёкшихся губах. Клив провёл рукой по лицу — медленно, осторожно, боясь прикоснуться к чему-то, что причинит ещё большую боль. Пальцы нащупали ссадины, корку запёкшейся крови, припухлость под глазом — глаз почти не открывался, заплывший, горячий. Он попытался сесть, и мир закружился перед глазами, стены пещеры качнулись, как палуба корабля в шторм, и Клива едва не вырвало. Но он сел. Он сидел на дне ущелья, на холодных, мокрых камнях, и смотрел вверх, туда, где между нависающими скалами виднелся клочок неба. Вокруг — мокрые камни, покрытые мхом, корни деревьев, которые пробивались сквозь каменную породу, и тишина. Абсолютная, давящая тишина, нарушаемая только каплями воды и его собственным хриплым дыханием. Клив посмотрел вверх. Пропасть, с которой он упал, казалась бесконечной. Стены ущелья уходили ввысь на сотню локтей, гладкие, скользкие от влаги, без единой зацепки — ни выступа, ни трещины, ни корня, за который можно было бы ухватиться. Он не мог взобраться по ним. Не в этом состоянии. Не с вывихнутой рукой, не с разбитой головой, не с телом, которое, казалось, состояло из одной сплошной боли. Он лежал на дне ущелья и смотрел на серое небо, пока оно медленно темнело, превращаясь из свинцового в тёмно-фиолетовое, а потом в чёрное. Он лежал там, когда пошёл дождь — холодный, ледяной дождь, который просачивался сквозь его грязную, разорванную одежду, заставлял зубы стучать, а мышцы сводило судорогой. Он лежал там, когда дождь прекратился, и наступила ночь, полная звуков — шорохов, шелеста крыльев, криков ночных птиц, далёкого воя, от которого кровь стыла в жилах. И он лежал там, когда наступило утро — серое, безрадостное, но всё-таки утро, которое означало, что он прожил ещё один день. Клив понял, что должен идти. Если он останется здесь, он умрёт — от холода, от голода, от ран, от инфекции, которая уже начала разъедать его тело. И тогда Тандариэль победит. Его лицо — улыбающееся, довольное, с красными глазами, в которых пляшут искры — будет маячить перед ним даже в смерти. А Клив не мог этого допустить. Он должен был выжить. Ради Бирейцев, которых он не успел спасти до конца. Ради себя. Ради того, чтобы однажды посмотреть в глаза брату и сказать ему всё, что он думал все эти годы. Он поднялся на ноги — медленно, цепляясь за мокрые, скользкие камни, постанывая от боли в каждом суставе, в каждой мышце, в каждой кости. Левое плечо висело странно, неестественно, и Клив понял, что оно вывихнуто. А может, сломано. Он не знал наверняка — знал только, что при каждом движении его пронзала острая, режущая боль, от которой темнело в глазах. Он прикусил губу, чтобы не закричать — настолько сильно, что почувствовал вкус свежей крови, — и двинулся вперёд, туда, где ущелье расширялось, где, как ему казалось, он мог выбраться на поверхность. Он шёл долго. Шаги были короткими, неуверенными, каждый из них отдавался болью во всём теле — от пяток до макушки. Он спотыкался о камни, падал — снова и снова, — обдирая колени и ладони, которые и так были в ссадинах, поднимался, превозмогая головокружение, и снова шёл. Он пил воду из ручьёв, которые текли по дну ущелья — ледяную, с привкусом минералов и грязи, — и старался не думать о том, что в ней может быть яд или зараза. Он жевал какой-то горький мох, который нашёл на камнях, — он был жёстким, противным, с горчинкой, от которой сводило скулы, — и молился неизвестно кому, чтобы у него хватило сил дойти. Он не знал, кому молился — старым богам, новым, ветру, камням, самому себе. Ему было всё равно. Главное, чтобы кто-то услышал. Через два дня — или три? — он выбрался из ущелья. Это был лес. Густой, тёмный, с огромными деревьями, чьи кроны почти не пропускали свет, создавая вечный полумрак, в котором танцевали тени. Стволы были покрыты мхом, корни переплетались, как змеи, и каждый шаг сопровождался хрустом сухих веток и шорохом опавшей листвы. Клив не знал, где он, не знал, сколько миль прошёл, не знал, куда идти. Но он знал одно: замок Серебряного Пика был на востоке. Он чувствовал это кожей, чутьём, той самой связью, которая существовала между ним и этим местом, между ним и его кровью, его кланом, его проклятием. Он повернул на восток и пошёл дальше. Лес был враждебен. Он не давал Кливу еды — ягоды были кислыми, терпкими, оставляющими во рту противный, вяжущий вкус; грибы — подозрительными, яркими, с пятнами, которые явно указывали на то, что они ядовиты. Он давал ему воду — но только ту, что собиралась в листьях после дождя, и Клив пил её с ладони, чувствуя, как она освежает пересохшее горло, как разбавляет горечь, которая поселилась в нём с того самого дня, как он упал с обрыва. Лес был полон звуков — тресков, шорохов, рычания, — и Клив знал, что там, в темноте, за ним следят. Волки? Медведи? Или что-то похуже, что водится в этих землях, где магия всё ещё жива, где древние твари бродят между деревьев и ждут своих жертв? Он не знал. И не хотел знать. Он просто шёл. Он шёл, когда ноги отказывались держать его — подкашивались, как у новорождённого жеребёнка, и он падал на колени, чувствуя, как земля принимает его, как мать, которая когда-то не захотела его защищать. Он шёл, когда раны начинали гноиться и пахнуть — сладковатым, тошнотворным запахом, который преследовал его повсюду, даже в снах. Он шёл, когда голод сводил живот судорогой, и он готов был съесть что угодно — даже кору с деревьев, даже прошлогодние листья, даже собственную руку, если бы это могло утолить боль. Он шёл, когда ночи становились холодными, а дни — серыми, и когда ему казалось, что он сходит с ума от одиночества, от шепота ветра, который звучал как голос Тандариэля. Он шёл неделю. Или две. Или месяц. Время потеряло смысл. Дни сливались в один бесконечный, серый, холодный день, и Клив перестал считать их. Он просто шёл. Шаг за шагом, вперёд, на восток, к тому, что осталось от его дома, к тому, что он надеялся найти там, — если вообще надеялся. А потом он увидел замок. Серебряный Пик стоял на холме, как древний страж, как памятник тому, что когда-то было, и что, возможно, ещё могло стать. Его башни — острые, как клыки, — вонзались в серое небо, и на их шпилях уже зажглись первые огни. Клив почувствовал, как слёзы наворачиваются на глаза — горячие, обжигающие, которые он не мог сдержать. Он не знал, что скажет, когда войдёт туда. Не знал, как его встретят. Не знал, выживет ли он вообще после того, что сделал. Но он знал, что должен дойти. Он дошёл. Ворота были открыты — странно, потому что обычно их закрывали на ночь, а сейчас был вечер, и солнце уже клонилось к горизонту. Клив прошёл через них, и никто не остановил его. Он шёл по двору, и слуги смотрели на него с ужасом — на грязного, окровавленного мальчишку с вывихнутой рукой, запёкшимся лицом и горячечными, безумными глазами. Кто-то вскрикнул, отшатнувшись, и уронил корзину с бельём, которая покатилась по камням. Кто-то побежал за лекарем, крича на бегу: «Господи, это же младший принц! Он жив!» Клив не обращал на них внимания. Он шёл к главному входу, и каждый шаг давался ему с огромным трудом, как будто он нёс на плечах весь этот мир. Он вошёл в зал, где за большим дубовым столом сидели его родители. Свечи горели в канделябрах, отбрасывая тени на гобелены с изображениями великих битв, и воздух был тяжёлым от запаха мяса и вина — такого привычного, такого далёкого, такого чужого. Алиенора подняла голову первой. Она сидела с прямой спиной, с лица, ничего не выражающего, — маска, которую она не снимала даже наедине с собой, — и смотрела в пустоту. Но когда она увидела Клива, маска дрогнула. Её лицо побелело, как мел, как снег, как смерть. Она вскочила, опрокинув кубок, — тёмное вино разлилось по скатерти, оставляя пятна, похожие на кровь, — и закрыла рот ладонями, чтобы не закричать. Но крик всё равно вырвался — приглушённый, сдавленный, похожий на всхлип. Элиас, который сидел сгорбившись, с кубком в дрожащих руках, медленно повернулся. Его взгляд упал на Клива, и он замер. Кубок выпал из его пальцев и покатился по столу, оставляя за собой красный след. Он смотрел на сына так, как будто увидел призрака, как будто собственными глазами видел, как тот умирает, и теперь не мог поверить, что он стоит здесь, живой. — Клив? — голос отца дрогнул, сломался. В нём не было той холодной стали, которую Клив привык слышать. Только ужас. И надежда. — Клив, это ты? — Я жив, — прохрипел Клив. Голос его звучал хрипло, как у старого человека, как у того, кто не говорил много дней, и каждое слово вырывалось с трудом, сквозь боль, сквозь отчаяние. — Я выжил. Где Тандариэль? Он не мог больше стоять. Ноги подкосились, подогнулись в коленях, и он упал на колени, прямо на каменный пол, чувствуя, как холод проникает сквозь грязную, разорванную одежду, сквозь кожу, сквозь мышцы, до самых костей. Кто-то подхватил его — кажется, Алиенора, — и Клив провалился в темноту. Он очнулся в своей комнате. Она была почти такой же, какой он её оставил, и это было странно — будто он уходил на неделю, а не на месяц, будто ничего не произошло. На столе лежали его книги — стопка потрёпанных, с загнутыми уголками страниц, которые он читал перед тем, как уйти, — на подоконнике — засохшая ветка, которую он принёс с прогулки, ещё той, счастливой, когда он не знал, что такое падать с обрыва, и всё было на своих местах. Единственное, что изменилось — это окно. Оно было распахнуто настежь, и свежий ветер врывался в комнату, заставляя шторы трепетать, как крылья птиц, как крылья Ветролёта, которого он, возможно, больше никогда не увидит. Клив лежал в кровати, укутанный в одеяла, и чувствовал, что его тело наконец перестало болеть. Левое плечо было перевязано и зафиксировано — лекарь сделал свою работу, вправил кость на место, наложил шину и тугие бинты. Голова всё ещё кружилась, но это было уже сносно — он мог поворачиваться, не чувствуя, что мир вот-вот перевернётся. Рядом с ним сидел старый лекарь — седой, с руками, покрытыми пигментными пятнами, — который что-то бормотал себе под нос, проверяя пульс и температуру, трогая его лоб холодными, сухими пальцами. — Сколько я спал? — спросил Клив. Голос его звучал слабо, но уже не так хрипло, как тогда, в зале. Он мог говорить полными предложениями, и это было маленькой победой. — Пять дней, — ответил лекарь, не поднимая глаз. Он сосредоточенно изучал повязку на плече, поправляя складки. — Тебе сильно досталось, мальчик. Твоё тело было похоже на разбитый кувшин, который пытались склеить. Сломанное ребро, вывихнутое плечо, сотрясение, гнойные раны, которые мы чудом успели промыть. — Он покачал головой. — Но ты сильный. Выжил. Не каждый бы смог. Клив кивнул. Он хотел спросить о Тандариэле, о том, что случилось в замке, о Бирейцах, но не мог найти слов. Вместо этого он просто смотрел в потолок — на трещины, которые видел сотни раз, которые знал наизусть, — пока дверь не открылась и в комнату не вошёл Элиас. Отец выглядел постаревшим на десять лет. Его седые волосы были взлохмачены, глаза глубоко запали, под ними залегли тёмные круги, а руки дрожали, когда он взял стул и сел рядом с кроватью сына. Он долго молчал, глядя на Клива, и в его взгляде было что-то, чего Клив никогда раньше не видел. Раскаяние? Стыд? Или просто усталость — та самая, которая приходит, когда понимаешь, что всё, во что ты верил, было ложью? — Ты слышал о Бирейцах? — спросил наконец Клив. Элиас покачал головой. Он опустил взгляд, разглядывая свои руки — старые, дрожащие, покрытые морщинами и пятнами. — Тандариэль их не уничтожил, — сказал он. — Он должен был, но не успел. Ты помешал ему. Ты, Клив. Ты изменил всё. — Я не помешал, — тихо сказал Клив, и в голосе его прозвучала горечь. — Я просто... упал. Я ничего не сделал. Я просто упал в пропасть и очнулся в лесу. — Ты врезался в его строй, — сказал Элиас, и в голосе его зазвучала сталь — та самая, которую Клив не слышал в нём уже много лет. — Ты сбил одного из его драконов. Ты отвлёк его. Бирейцы успели подготовиться. Они выставили лучников, они подняли щиты, они дали отпор. Тандариэлю пришлось отступить, потому что он потерял Келлана и его дракона. Бирейцы выжили, Клив. Ты спас их. Клив моргнул. Он не ожидал услышать это. Он думал, что всё кончено, что он провалился, что его падение было напрасным, что он ничего не изменил, кроме своей собственной судьбы. Но выходит... выходит, он успел. Его безумный, отчаянный рывок — он сработал. Он что-то значил. — Тандариэль вернулся через два дня, — продолжил Элиас. Голос его звучал глухо, как будто он говорил о чём-то, что причиняло ему боль. — Он был в ярости. Я не видел его таким никогда — даже когда он был маленьким. Он крушил мебель, он кричал, он требовал, чтобы я дал ему армию. Он хотел продолжить поход. Он хотел вернуться и сжечь всё дотла. Но я... я не позволил. Клив перевёл взгляд на отца. В голосе Элиаса звучала та самая сталь — холодная, твёрдая, непреклонная, — которую он не слышал в нём уже много лет. Это был голос человека, который когда-то был великим правителем, который не боялся принимать решения, даже если они были жестокими. — Что ты сделал? — спросил Клив. Он приподнялся на локте, игнорируя боль в плече, и посмотрел отцу прямо в глаза. Элиас долго молчал. Он смотрел на Клива, и в его глазах стояли слёзы — слёзы старого человека, который понял, что совершил ошибку, и теперь пытается её исправить, пока не поздно. — Я отстранил Тандариэля, — сказал он, и каждое слово падало в тишину, как камень в воду. — Он больше не наследник клана Лжи. Клив замер. Воздух в комнате, казалось, сгустился, стал тяжёлым, как вода, и он не мог дышать. Он смотрел на отца широко открытыми глазами, не веря своим ушам. — Ты... что? — Я отстранил его, — повторил Элиас. — Он слишком жесток. Слишком безрассуден. Он думал только о своей славе, о своей власти, о своей... — он замолчал, подбирая слова, и в голосе его послышалась горечь, — о своей жадности. Он не достоин быть наследником. Он не достоин быть моим сыном. Я долго закрывал глаза на то, что он делает. Я думал, что это пройдёт. Думал, что он повзрослеет, станет мудрее. Но он не стал. Он стал только хуже. И когда я узнал, что он сделал с тобой... когда я увидел, как ты лежишь на каменном полу, весь в крови... я понял, что больше не могу молчать. Клив не знал, что сказать. Он не мог поверить в то, что слышал. Элиас, который всегда молчал, который всегда кивал, который никогда не перечил Тандариэлю, — этот человек вдруг решил действовать. Впервые в жизни Клив видел, как его отец принимает решение, которое идёт против старшего сына. Впервые в жизни он чувствовал, что на его стороне кто-то есть. — Ты сделал это из-за меня? — спросил Клив, и голос его дрогнул. — Из-за того, что он сбросил меня в пропасть? Элиас долго молчал. Он смотрел на свои руки, на старые, морщинистые пальцы, которые когда-то держали меч, а теперь не могли удержать даже кубок без дрожи. Потом он медленно поднял голову и посмотрел на Клива — и в его взгляде была такая боль, что у Клива сжалось сердце. — Я сделал это не только из-за тебя, — сказал он. — Я сделал это потому, что ты был прав. Ты всегда был прав. Ты был прав насчёт Бирейцев. Ты был прав насчёт Тандариэля. Ты был прав насчёт меня. А я... я был слеп. Я позволил страху управлять мной. Я позволил ему стать тем, кем он стал. Я боялся, что если я скажу ему «нет», он восстанет против меня. Что он убьёт меня. Что он убьёт тебя. Что он убьёт всех. И я молчал. Я позволял ему делать то, что он хотел. Но больше я так не могу. Я старый, Клив. Я не хочу умирать, зная, что мой сын стал убийцей. И я не хочу, чтобы ты умер, пытаясь его остановить. Он протянул руку и положил её на плечо Клива — осторожно, боясь причинить боль, — и Клив почувствовал, как тёплые, сухие пальцы сжимаются на его плече. — Я горжусь тобой, Клив, — сказал он. — Я никогда не говорил тебе этого. Никогда. Но я горжусь. Ты сильнее, чем я был в твоём возрасте. Ты смелее. Ты лучше. Клив смотрел на отца и чувствовал, как что-то тёплое разливается в груди. Надежда. Он почти забыл, как она ощущается. Он почти забыл, что можно верить в то, что всё будет хорошо. — Тандариэль не примет это, — сказал Клив, и в голосе его послышалась тревога. — Он будет бороться. Он не позволит тебе просто так отнять у него наследство. Он будет мстить. — Пусть борется, — ответил Элиас, и в голосе его зазвучала сталь — холодная, твёрдая, как клинок. — Он мой сын, но он не наследник. Я назначил тебя регентом до тех пор, пока я не умру. А после — ты станешь главой клана. Клив моргнул. Он не мог поверить в то, что слышал. Его — Клива, второго сына, того, кого всегда считали слабым и беспомощным, — назначили наследником? Его? — Меня? — прошептал он. — Ты хочешь, чтобы я стал наследником? — Ты показал себя, — сказал Элиас. — Ты показал себя достойным. Ты рисковал своей жизнью, чтобы спасти людей, которых даже не знал. Ты противостоял брату, который в два раза сильнее и старше тебя. Ты выжил там, где любой другой бы погиб. Ты доказал, что ты — настоящий Кэрри. Настоящий наследник клана Лжи. Я больше не собираюсь ошибаться. Он встал, собираясь уходить, но на пороге остановился. Обернулся. Посмотрел на Клива — долгим, тёплым взглядом, в котором было что-то, чего Клив никогда не видел раньше. Любовь. Настоящая, отцовская любовь, которая была скрыта под слоем страха и усталости. — Клив, — сказал он, не оборачиваясь. — Я горжусь тобой. Я всегда гордился. Просто не умел показывать это. Дверь закрылась, и Клив остался один в комнате. Он лежал на кровати, глядя в потолок, и думал о том, что только что услышал. Тандариэль больше не наследник. Его отец наконец увидел правду. И он, Клив, больше не был беспомощным мальчиком, который дрожал от страха при каждом шаге старшего брата. Но где-то в глубине души он знал: Тандариэль не сдастся. Он слишком горд, слишком жесток, чтобы позволить отнять у него власть. Он не простит отцу предательства. Он не простит Кливу его победы. Это была не победа. Это было начало. Начало войны, которая только начиналась. Войны между братьями. Войны, в которой не могло быть победителей. Клив закрыл глаза и почувствовал, как слёзы текут по его щекам — не от слабости, а от того, что впервые за долгие годы он чувствовал себя живым. Он спас Бирейцев. Он выжил. Он стал наследником. И, возможно, однажды он сможет сделать так, чтобы Тандариэль больше никогда никому не причинил зла. Но сейчас он просто лежал в кровати, глядя в потолок, и ждал. Ждал, когда он сможет встать. Когда он сможет идти дальше. Когда он сможет снова посмотреть в глаза своему брату — и не отвести взгляд. Потому что теперь он знал: он больше не боится. Он никогда больше не будет бояться. Прошло четыре месяца. Четыре месяца, которые растянулись для Клива в бесконечную череду дней, похожих один на другой, как капли дождя, стекающие по мутному стеклу. Он восстанавливался — медленно, с трудом, с каждым днём чувствуя, как тело возвращается к жизни, но душа остаётся где-то там, на дне пропасти. Лекари сделали своё дело — старый, седой лекарь с руками в пигментных пятнах и молодой помощник, который боялся смотреть Кливу в глаза, — вправили вывихнутое плечо, наложили шину, обработали раны едкими мазями, от которых пахло серой и мёдом. Кости срастались, мышцы набирали силу, шрамы затягивались — сначала тёмно-розовые, потом бледно-розовые, потом тонкие белые линии, которые Клив разглядывал по ночам, когда не мог заснуть, водя по ним пальцами и вспоминая, как он падал. Плечо срослось, хотя каждое утро напоминало о себе тупой ноющей болью — особенно в сырую погоду, когда ветер с гор приносил влагу и холод. Клив научился не обращать внимания на эту боль, как научился не обращать внимания на многое другое. Шрамы на лице и руках побледнели, превратившись в тонкие белые линии, которые были заметны только при близком рассмотрении. Но Клив знал, что они есть, и это знание было важнее, чем их видимость. Они были напоминанием, и он не хотел их забывать. Он больше не был тем маленьким мальчиком, который боялся собственной тени, который дрожал при каждом звуке шагов старшего брата, который прятался за колоннами и забивался в углы, пытаясь стать невидимым. Падение с обрыва изменило его — или, может быть, просто выжгло ту часть души, которая ещё умела бояться, которая ещё надеялась на чудо. Теперь он смотрел на мир иначе. На замок с его тёмными коридорами и высокими башнями, на слуг, которые кланялись ему, не глядя в глаза, на братьев, которые сторонились его, как прокажённого, на отца, который пытался быть добрым, но не умел, на мать, которая боялась даже смотреть в его сторону. Особенно на отца. Элиас изменился. Он стал мягче, добрее, чаще улыбался — но Клив не доверял этим улыбкам. Слишком много лет Элиас молчал, слишком много лет он позволял Тандариэлю делать всё, что тот хотел, и Клив не мог забыть, как отец смотрел на него в тот вечер, когда Клив выступал против геноцида Бирейцев. Как он сидел за столом, отвернувшись к окну, и не сказал ни слова. Не защитил. Не остановил Тандариэля. Просто смотрел в пустоту, как будто его младший сын был всего лишь тенью. Клив не мог забыть, как Элиас позволил Тандариэлю унижать его, позволил сбрасывать его с лестниц, позволил топить в пруду, позволил подбрасывать до потолка, пока у Клива не темнело в глазах. И когда Клив вернулся — живой, израненный, сломанный, — Элиас улыбнулся ему и сказал, что гордится. А потом, через несколько месяцев, он решил вернуть всё Тандариэлю. Но Клив молчал. Он был хорошим сыном — послушным, вежливым, воспитанным. Он приносил отцу чай по утрам — горячий, с мёдом и мятой, который Элиас любил, — сидел с ним в библиотеке, слушал его бесконечные рассказы о старых временах, о битвах, о победах, о женщинах, которых он любил, о друзьях, которых он предал. Он кивал, когда отец говорил, и улыбался, когда отец шутил. Он делал всё, чтобы Элиас думал, что Клив простил его, что они снова семья, что все обиды забыты. А ночью Клив лежал в кровати и смотрел в потолок — на те же трещины, которые разглядывал годами, — и думал о том, как легко убить человека. Как достаточно одного движения — и всё кончается. Как тихо может уйти жизнь, если ударить точно в нужное место. Он репетировал это в мыслях снова и снова, как когда-то репетировал улыбку перед зеркалом. Тот вечер, когда Клив всё услышал, был тёплым и душным. В замке пахло жареным мясом и свежим хлебом — повара готовили ужин, который должен был собрать всю семью за одним столом впервые за несколько месяцев. Алиенора решила, что пришло время восстановить порядок, что семья должна быть единой, что они должны показать всем, что клан Кэрри не сломлен, что они всё ещё сильны. Клив не хотел идти на ужин. Он хотел остаться в своей комнате, притвориться больным или уставшим, но слуги уже подали сигнал — звон колокола, который разнёсся по всему замку, — и он знал, что его отсутствие вызовет вопросы. Вопросы, на которые у него не было ответов. Он уже надевал парадную рубашку — тёмно-синюю, с серебряной вышивкой в виде дракона, — когда услышал, что отец задержался в кабинете. Он шёл по коридору, чтобы попросить его не задерживаться за ужином, — и остановился, когда услышал голоса. Дверь в кабинет была приоткрыта, и сквозь щель пробивался тёплый свет свечей, танцующий на каменных стенах. — Я не могу так больше, Элиас, — голос Алиеноры был тихим, но в нём слышалась сталь. Она стояла у окна, спиной к двери, и её силуэт вырисовывался на фоне тёмного неба. — Ты должен это понять. Ты должен понять, что всё это — ошибка. Что ты делаешь ошибку. Каждый день, каждую минуту. Ты разрушаешь нашу семью. — Что я должен понять? — голос Элиаса звучал устало, как всегда в последнее время. Он сидел за столом, опустив голову, и в его голосе была такая глубокая, вековая усталость, что Клив почувствовал, как что-то сжалось у него в груди. — Что мой старший сын — чудовище? Что я должен был убить его, когда он родился? Что я должен был смотреть, как он уничтожает всё, что мы создавали? Я это знаю, Алиенора. Я знаю это лучше, чем ты думаешь. — Ты должен понять, что Клив не справится, — сказала Алиенора, и голос её стал выше, почти пронзительным. — Он ещё ребёнок. Ему только одиннадцать. Он не готов быть наследником. Ты сам это видишь. Он слаб, Элиас. Он всегда был слабым. Он боится собственной тени, он не умеет командовать, он не умеет принимать решения. Он не умеет быть жестоким, когда нужно. Он не умеет быть лидером. Клив замер. Он прижался к стене, стараясь дышать тихо, и чувствовал, как сердце начинает биться быстрее, как кровь приливает к лицу. Он слышал каждое слово, и каждое из них впивалось в него, как игла. — Клив показал себя, — ответил Элиас, и в голосе его зазвучала та самая сталь, которую Клив не слышал в нём уже много лет. — Он был готов пойти против Тандариэля. Он был готов умереть за других. Он рисковал своей жизнью, чтобы спасти людей, которых даже не знал. Он достоин быть наследником. Он доказал это своей кровью, Алиенора. Своей болью. — Он — ребёнок! — голос Алиеноры сорвался на крик. Она повернулась от окна, и Клив увидел её лицо — искажённое, красное, с глазами, полными отчаяния. — Тандариэль был ребёнком, когда ты сделал его наследником! Посмотри, что из этого вышло! Неужели ты хочешь повторить ту же ошибку? Неужели ты хочешь, чтобы Клив стал таким же? Неужели ты хочешь ещё одно чудовище? — Он не станет таким же, — тихо сказал Элиас. — Он другой. Он не похож на Тандариэля. Он лучше. — Ты не знаешь этого! — Алиенора почти кричала, и её голос дрожал. — Ты не знаешь, кем он станет, когда вырастет! Ты не знаешь, что делает с человеком власть! Ты не знаешь, что делает с человеком ненависть! А Тандариэль... он был сильным. Он был лидером. Да, он ошибался, но он мог бы измениться! Если бы ты дал ему шанс! Если бы ты не отстранил его! Если бы ты просто... если бы ты просто поговорил с ним, вместо того чтобы уничтожать его! Клив слышал, как отец тяжело вздыхает. Долгий, глубокий вздох, как у человека, который несёт на плечах слишком тяжёлый груз. Он слышал, как скрипнуло кресло, как зашуршали бумаги на столе. — Я думал об этом, — сказал Элиас. Голос его был тихим, почти беззвучным, но Клив услышал каждое слово. — Каждую ночь. Я лежу в кровати и думаю о Тандариэле. О том, что я сделал. О том, что я мог сделать иначе. И я... я хочу восстановить его. В качестве наследника. Мир остановился. Воздух стал тяжёлым, как вода. Клив не дышал. Он стоял у стены, прижавшись спиной к холодному камню, и смотрел на щель в двери, за которой его отец и мать решали его судьбу. Его судьбу. И они решили её без него. — Ты уверен? — спросила Алиенора, и в её голосе зазвучало облегчение. Клив слышал, как она выдохнула — с шумом, как будто сбрасывала камень с души. — Нет, — ответил Элиас. — Я не уверен. Я не уверен ни в чём. Но я должен попытаться. Ради семьи. Ради клана. Клив ещё слишком мал, он не готов. А Тандариэль... он может измениться. Я дам ему шанс. Мы дадим ему шанс. Он мой сын. Я не могу просто выбросить его, как мусор. Клив не слышал больше ничего. Он отступил от двери, развернулся и пошёл прочь — быстро, почти бегом, не оглядываясь. Он не знал, куда идёт. Он просто шёл, пока ноги не привели его в его комнату. Он закрыл дверь и запер её на засов. Стоял в темноте и смотрел в окно, на тёмное небо, на звёзды, которые мерцали холодным, равнодушным светом. Он думал о том, как Элиас смотрел на него в тот вечер, когда Клив упал с обрыва. Как он смотрел на него, когда Клив вернулся — живой, израненный, но живой, — с гордостью, с надеждой. А теперь он хотел забрать эту надежду. Он хотел отдать всё Тандариэлю. Тандариэлю, который пытался убить его. Тандариэлю, который сбросил его в пропасть. Тандариэлю, который заставлял его есть с пола, как собаку, и подбрасывал до потолка, пока его не тошнило. Клив сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, оставляя глубокие полумесяцы. Он чувствовал, как кровь капает на пол, но не обращал внимания. — Ты не можешь, — прошептал он в темноту. — Ты не можешь забрать у меня это. Это моё. Это я заслужил. Это я выжил. Это я спас их. Не ты. И не он. Он подошёл к столу, где лежал его кинжал. Маленький, острый, с рукояткой из чёрного дерева, на которой был вырезан дракон, сжимающий в лапах рубин. Его дал ему отец — когда Клив вернулся из леса, когда сказал, что гордится им. Клив взял кинжал в руку — холодная сталь обожгла пальцы — и посмотрел на него. На тонкое лезвие, на заточенный кончик, на своё отражение в полированной стали. Глаза, которые смотрели на него из клинка, были чужими. Холодными. Пустыми. Это был не он. Или он, но другой. Тот, который научился выживать. Тот, который больше не боялся. Он не знал, что собирается делать. Но он знал, что должен что-то сделать. Пока не стало слишком поздно. Ночь опустилась на Серебряный Пик, как чёрное бархатное одеяло, расшитое бриллиантами звёзд. Луна висела низко, огромная, жёлтая, похожая на драконий глаз, и её свет проникал в окна замка, отбрасывая причудливые тени на стены. Клив сидел в темноте своей комнаты, сжимая кинжал в руке, и ждал. Ждал, пока весь замок погрузится в сон — глубокий, тяжёлый сон, от которого трудно проснуться. Ждал, пока шаги слуг стихнут, пока последние свечи погаснут, пока тишина станет абсолютной, нарушаемой только завываниями ветра в каминных трубах. Он вышел из комнаты босиком — так, чтобы его шаги не были слышны на каменных плитах. Холодный пол обжигал ступни, но он не обращал внимания. Он знал этот коридор наизусть, знал каждую трещину в камне, каждую царапину на доспехах, которые стояли вдоль стен, знал, где скрипят половицы, и обходил их с ловкостью, которая даётся только тем, кто всю жизнь учится быть незаметным. Он был призраком, тенью, чем-то, чего не существовало. Он был тем, кого Тандариэль научил прятаться. Кабинет отца был на втором этаже, в западном крыле, откуда открывался вид на горы. Дверь была приоткрыта — Элиас часто оставлял её открытой, потому что любил, когда в комнату проникал свежий воздух. Клив вошёл внутрь бесшумно, как мышь, как тень, как призрак, который не оставляет следов. Элиас сидел за своим массивным дубовым столом. Он, должно быть, заснул над бумагами — его голова была опущена на грудь, и он тихо похрапывал, всхрапывая, как старый пёс, которому снятся кости. Свечи почти догорели, оставляя длинные тени, которые танцевали на стенах, на гобеленах с изображениями великих битв, на портретах предков, которые смотрели с высоты своих рам. На столе лежали бумаги — письма, приказы, какие-то свитки, — и всё это было залито воском оплывших свечей. Клив подошёл ближе. Кинжал в его руке был холодным — таким холодным, что обжигал пальцы, как лёд. Он не дрожал. Он не колебался. Он просто стоял и смотрел на отца, который решил отдать всё Тандариэлю. Тандариэлю, который не заслуживал ничего, кроме смерти. Тандариэлю, который был чудовищем. Тандариэлю, который пытался убить его. Он смотрел на отца — на его седые волосы, на глубокие морщины вокруг глаз, на руки, которые когда-то держали меч, а теперь были беспомощны. Он думал о том, как этот человек мог быть таким сильным и таким слабым одновременно. Как он мог позволить себе быть слепым так долго. Как он мог позволить Тандариэлю причинять боль Кливу и ничего не делать. Как он мог смотреть на Клива с гордостью, а потом решить, что это ничего не стоит. Клив не думал о том, что делает. Он просто поднял кинжал и ударил. Один раз — точно в шею, туда, где билась сонная артерия. Тонкое лезвие вошло в плоть с лёгкостью, которая показалась почти неестественной, — как масло, как вода, как воздух. Кровь брызнула, как тёплый фонтан, заливая стол, бумаги, руки Клива. Элиас дёрнулся, открыл глаза — широко, удивлённо, с болью, которая ещё не успела осознаться, — и посмотрел на сына. В его взгляде было удивление. Боль. И, кажется, вопрос: «Зачем?» Но Клив не ответил. Он просто смотрел, как жизнь уходит из тела отца, как его глаза стекленеют, как он обмякает, падая на стол, как голова ударяется о дуб, оставляя кровавый след, как тело вздрагивает в последний раз и замирает. Кровь всё ещё текла, капая на пол, создавая тёмную лужу, которая растеклась под столом, пахнущая железом и смертью. Клив стоял и смотрел. И чувствовал... ничего. Ни вины. Ни раскаяния. Ни жалости. Только холодную пустоту, которая заполняла его изнутри, как вода заполняет трещины в камне. Он знал, что должен действовать быстро. Нужно было скрыть следы, убедиться, что никто не узнает правды. Он вытер кинжал о одежду отца — тёмно-синий камзол, расшитый серебряными нитями, — затем отошёл от стола и огляделся. Что делать? Как скрыть это? Как сделать так, чтобы его не заподозрили? И в этот момент в дверях появилась Алиенора. Она стояла в ночной рубашке — белой, тонкой, почти прозрачной, — с распущенными рыжими волосами, которые падали на плечи, как водопад. Её лицо было бледным, глаза широко раскрытыми. Она смотрела на мужа. На кровь. На Клива. Её рот открылся, чтобы закричать, но звук застрял у неё в горле — только тихий, сдавленный всхлип вырвался наружу. — Мама, — сказал Клив, и голос его был спокоен. Слишком спокоен. Так спокоен, что она замерла, не понимая, что происходит. — Я знаю, что ты его убила. Алиенора замерла, как статуя, как каменное изваяние. Её глаза расширились ещё больше, в них появился страх — не понимание, а чистый, животный страх, который делает человека беспомощным. — Что? — прошептала она. — Я... Клив, что ты делаешь? — Ты убила его, — повторил Клив, делая шаг к ней. Голос его был ровным, как струна, как лезвие. — Я видел. Ты пришла сюда, вытащила кинжал из ножен и ударила его. А потом выбежала. Но я всё видел, мама. Я всё видел. Алиенора покачала головой. Она не понимала. Она не могла понять. Её глаза метались по комнате — от тела мужа к кинжалу в руке сына, от крови на столе к крови на полу. Она попыталась сделать шаг назад, но стена остановила её. — Клив, я не... — начала она, но Клив прервал её. — Ты сделала это из ревности, — сказал он. Голос его был спокойным, почти ласковым, как у того, кто объясняет ребёнку простые вещи. — Ты думала, что он любит меня больше. Ты думала, что он отдаст всё мне. Ты думала, что я — твой шанс, твой путь к власти. Но когда он сказал, что хочет восстановить Тандариэля, ты не выдержала. Ты увидела, как рушится всё, что ты строила. И ты убила его. Ты убила мужа, потому что не могла вынести, что он выбрал не тебя. Алиенора смотрела на него с ужасом. Она не могла говорить. Не могла двигаться. Она просто стояла и смотрела, как её одиннадцатилетний сын обвиняет её в убийстве мужа. Клив подошёл к ней, взял её за руку — он был сильнее, чем она могла предположить, его пальцы сжались на её запястье, как железные тиски, — и прижал её руку к кинжалу, который всё ещё торчал в шее отца. Он оставил на нём её отпечатки пальцев, аккуратно, тщательно, как художник, который наносит последние штрихи на картину. Алиенора не сопротивлялась. Она была в шоке, в ужасе, она не могла даже крикнуть. Её тело было ватным, беспомощным, и она лишь смотрела на Клива широко открытыми глазами. — Ты убила его, — снова сказал Клив, глядя ей в глаза. Его взгляд был холодным, как лёд, как сталь. — И теперь все узнают об этом. Ты — убийца, мама. Ты — та, кто уничтожила нашу семью. Он оттолкнул её от тела, и она упала на пол, в лужу крови своего мужа. Тёплая, липкая кровь залила её белую ночную рубашку, и она закричала — пронзительно, громко, как раненая птица. Она смотрела на Клива, и в её взгляде была не просто боль. Там был страх. Настоящий, животный страх, который она никогда не испытывала раньше. — Я не... я не делала этого, — прошептала она, и голос её сорвался на рыдание. — Клив, пожалуйста, я не делала этого... Ты должен сказать им правду... Я твоя мать... — Зато я так скажу, — ответил Клив. — И все поверят мне. Потому что я — наследник. Потому что я — тот, кто выжил. Потому что я — тот, кто победил. А ты — просто женщина, которая сошла с ума от ревности. И все это знают. Он вышел из кабинета и начал кричать. — Помогите! Помогите! Мать убила отца! На помощь! Голос Клива разнёсся по замку, как удар грома, как звон набата. Он кричал так громко, что его голос отражался от стен, множился, накладывался сам на себя, и казалось, что кричат десятки людей. Слуги выбегали из комнат — в ночных рубашках, сонные, испуганные, — братья выскакивали из своих спален, хватая оружие, не понимая, что происходит. Лириэн и Трейн появились первыми — бледные, взволнованные, с мечами наголо. За ними — лекари, стражники, слуги, все, кто был в замке этой ночью. Они вбежали в кабинет и увидели тело Элиаса, залитое кровью. Увидели Алиенору, которая сидела на полу, в крови, с широко раскрытыми глазами, с размазанными по лицу кровавыми пятнами. И увидели Клива, который стоял у дверей, плача — по-настоящему, искренне, как ребёнок, который потерял отца. Слёзы текли по его лицу, смешиваясь с кровью, которая была на его руках, и он выглядел таким беспомощным, таким сломленным, что никто не мог усомниться в его словах. — Я видел, — говорил Клив, и слёзы текли по его лицу, капая на пол. — Я видел, как она убила его. Я пришёл пожелать ему спокойной ночи, и увидел, как она стоит над ним с кинжалом в руке. Она сказала, что он не должен был восстанавливать Тандариэля. Она сказала, что он выбрал не того сына. Она... она убила его. Он упал на колени, закрыл лицо руками и зарыдал — так громко, так отчаянно, что у многих из присутствующих сжались сердца. Но сквозь пальцы он смотрел на братьев, на стражников, на всех этих людей, которые смотрели на Алиенору с ужасом и отвращением. Они поверили ему. Конечно, они поверили. Он был наследником. Он был тем, кто выжил. Он был тем, кто спас Бирейцев. А она была просто женщиной, которую все считали холодной и бесчувственной. Женщиной, которая всегда боялась Тандариэля. Женщиной, которая никогда не защищала младшего сына. Тандариэля нашли в его комнате. Он спал — или пытался спать, — когда Клив ворвался к нему вместе с четырьмя стражниками, которые сжимали факелы и мечи. Тандариэль вскочил с кровати, обнажённый до пояса, с растрёпанными чёрными волосами и горящими красными глазами. Он смотрел на Клива с ненавистью, которая, казалось, могла испепелить всё вокруг. — Ты, — сказал он, и голос его был низким, как рычание зверя. — Что ты... что ты наделал? Что ты сделал, Клив? — Отец мёртв, — перебил его Клив. Его голос был холодным, как лёд, как сталь. — Его убила мать. Она зарезала его в кабинете. Она убила его, потому что он хотел восстановить тебя. Тандариэль замер. Его глаза расширились, и на мгновение Клив увидел в них что-то, похожее на страх. Но потом страх исчез, и на его месте появилась ярость — такая же холодная, такая же убийственная, как у Клива. — Ты лжёшь, — сказал Тандариэль, сжимая кулаки. — Ты убил его. Я знаю, что ты убил его. Ты всегда ненавидел его. Ты всегда хотел его смерти. — Я? — Клив усмехнулся. Усмешка его была кривой, горькой, полной презрения. — Ты думаешь, кто-то поверит тебе? Ты пытался убить меня, Тандариэль. Ты сбросил меня с обрыва. Ты хотел уничтожить целый клан. Ты — чудовище. И никто не поверит тебе, когда ты скажешь, что я убил отца. Ты — убийца. Ты — тот, кто пытался уничтожить наш род. Тандариэль вскочил с кровати, но стражники схватили его — четверо крепких мужчин, которые не боялись его, не боялись его ярости, не боялись его проклятий. Они прижали его к стене, и он бился, рычал, пытался вырваться, но их было четверо, и они были сильнее. Его руки были заломлены за спину, лицо прижато к холодному камню, и он чувствовал, как кровь течёт из разбитой губы. — Что ты делаешь? — крикнул он. — Отпустите меня! Я ваш принц! Я ваш наследник! Отпустите меня, или я прикажу казнить всех вас! — Он сбежал, — сказал Клив, глядя на стражников. Его голос был спокойным, почти скучающим, как будто он говорил о погоде. — Тандариэль сбежал из замка, пытаясь помочь маме скрыться. Но вы поймали его. Вы остановили его. Вы спасли клан. Стражники переглянулись. Они не знали, что происходит. Они не знали, кому верить. Но они знали, что Клив — наследник. И они знали, что Тандариэль — чудовище, которое пыталось уничтожить Бирейцев, которое сбросило младшего брата с обрыва. Им не нужно было больше объяснений. Они уже начали тащить его вниз, в подвал, где когда-то держали рабов. Но Клив не собирался отпускать брата. Он хотел, чтобы Тандариэль страдал. Чтобы он понял, каково это — быть беспомощным. Чтобы он испытал всё то, что Клив испытал, когда падал в пропасть. Чтобы он чувствовал страх, боль, унижение. Каждый день. Каждую ночь. До конца своей жизни. — Отведите его в подвал, — сказал Клив, глядя им вслед. — И никому не говорите. Если кто-то узнает, я убью вас. Я убью вас всех. Подвал был сырым, тёмным и холодным. Там пахло плесенью, крысами и чем-то ещё, что трудно было описать — возможно, прошлыми страданиями, которые въелись в камни, которые сочились из стен, как кровь из старой раны. Капли воды падали с потолка, и звук их — кап, кап, кап — отдавался в пустоте, как удары сердца. Клив вошёл туда, когда стражники закончили свою работу. Тандариэль сидел в углу, прикованный цепью к стене. Его руки и ноги были закованы в тяжёлые железные кандалы, и на шее блестел железный ошейник — такой же, который носили рабы, которые когда-то умирали здесь, в этом подвале, в этой темноте. Его лицо было разбито — стражники не церемонились, когда запирали его, — и по щеке текла кровь, смешиваясь с грязью. Он смотрел на Клива глазами, в которых горела ненависть — такая чистая, такая абсолютная, что она, казалось, могла сжечь всё вокруг. — Ты не сможешь удержать меня здесь, — сказал Тандариэль, и голос его был хриплым, надорванным. — Я сбегу. Я убью тебя. Я уничтожу всё, что ты любишь. Я сделаю так, что ты пожалеешь о том, что родился на свет. — Нет, не сбежишь, — ответил Клив. Он подошёл ближе, держа в руках ножницы и маленький сосуд с какой-то бурой, дымящейся жидкостью. — И не убьёшь. Потому что никто не узнает, что ты здесь. Ты станешь никем, Тандариэль. Ты станешь ничем. Ты станешь рабом. Он подошёл к Тандариэлю, и тот попытался отстраниться, но цепь не дала ему этого сделать. Клив встал перед ним, и в свете факела его лицо казалось чужим — холодным, жестоким, взрослым. Лицо, которое он репетировал перед зеркалом все эти годы. — Что ты делаешь? — спросил Тандариэль, и в его голосе впервые за долгое время звучал страх. — Я изменю твою внешность, — ответил Клив. — Твои волосы. Твоё лицо. Ты станешь обычным рабом. Никто не узнает тебя. Даже твои рабы. Даже те, кто видел тебя вчера. Ты станешь никем. Он взял ножницы и начал стричь длинные чёрные волосы Тандариэля — коротко, почти под корень, так, что клочья волос падали на пол, как чёрный снег. Затем он открыл сосуд и начал наносить жидкость на его лицо. Она обжигала, оставляя красные следы, которые быстро превращались в шрамы — безобразные, обезображивающие шрамы, которые закрывали его аристократические черты, делая его лицо похожим на лицо монстра. — Ты будешь служить мне, — говорил Клив, работая. — Ты будешь делать всё, что я скажу. Ты будешь есть с пола, как собака. Ты будешь спать на камнях, как скотина. Ты будешь носить цепи, как раб, который ничего не стоит. И каждый день ты будешь помнить, что ты — никто. Что ты потерял всё. Что ты — моя игрушка. Тандариэль не кричал. Он не плакал. Он просто смотрел на брата, и в его взгляде была ненависть — такая чистая, такая абсолютная, что она, казалось, могла сжечь всё вокруг. Но Клив не боялся. Он смотрел в глаза брата, и видел в них тот самый страх, который он сам испытывал, когда падал в пропасть, когда тонул в пруду, когда его подбрасывали до потолка. И это приносило ему удовлетворение. Глубокое, тёмное, сладкое удовлетворение, которое он никогда не испытывал раньше. Прошла неделя. Алиенору обвинили в убийстве мужа. Она не защищалась — она не могла защищаться. Все свидетели были против неё. Слуги шептались за её спиной, показывали пальцами, когда она проходила мимо. И только Клив знал правду. Он пришёл к ней в темницу за день до казни. Она сидела на соломе, в углу, с лицом, которое было бледным, как мел, и глазами, которые ничего не выражали. Её руки, когда-то изящные и красивые, были в грязи, в синяках, в ссадинах. Она смотрела на Клива, и в её взгляде была не боль, не гнев, не ненависть. Только пустота. Та самая пустота, которую Клив видел в своём отражении по ночам. — Ты уничтожил меня, — сказала она, и голос её звучал тихо, как шелест сухих листьев. — Ты уничтожила себя, — ответил Клив. — Ты выбрала Тандариэля. Ты всегда выбирала его. Ты никогда не защищала меня. Никогда. Ты смотрела, как он мучает меня, и ничего не делала. Ты смотрела, как я умираю, и ничего не говорила. Ты заслужила это, мама. Ты заслужила всё, что с тобой случилось. Он повернулся и ушёл, оставив её в темноте. А когда пришло время казни, Клив стоял в первом ряду и смотрел, как его мать поднимается на эшафот. Он не отводил взгляда, когда палач опустил топор. Он смотрел, как её голова отделяется от тела, как кровь заливает деревянный помост, как её тело падает на землю. Он смотрел и не чувствовал ничего. Только холод. Только пустоту. Только удовлетворение. И теперь, когда всё было кончено, Клив сидел в своём кабинете — в кабинете, который когда-то принадлежал его отцу, — и смотрел на документы, которые ему нужно было подписать. Он был наследником клана Лжи. Он был тем, кто принимал решения. Он был тем, кого боялись. И у него был раб — раб, который когда-то был его братом. Раб, который сидел в подвале, прикованный цепью, и ненавидел его. Но Клив не боялся ненависти. Он научился не бояться. Он встал из-за стола и подошёл к окну. За ним простирались земли клана Кэрри — тёмные, холодные, враждебные. Но они были его. Все они были его. Он победил. Наконец-то он в безопасности. Но разумеется совет шестнадцати кланов увидели совершенно другую историю. Как никак таков клан Лжи, где ложь провит балом.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!