Глава 10. Перчатки

10 июня 2026, 11:39
Я не верила своим ушам. Не могла поверить. Тот, кто якобы «отъехал по делам», кто ночью явился в мою спальню и ушёл с улыбкой, зная, что я выдала себя. Он был там, внизу, в этом убогом доме, и о чём-то беседовал. Коллекционер людей и странный философ. О чём вообще они могли говорить? Не важно. Не теперь, когда моя слабость, моя тайна могла оказаться в чужих руках. Дыхание перехватило, горло сжала невидимая рука страха. Иван всё ещё сжимал мои плечи, крепко, неотвратимо, но я почувствовала, как он вздрогнул, как пальцы судорожно вцепились в меня. Мы оба повернули голову в сторону двери, туда, откуда доносились голоса: равнодушно покойный и приторно вежливый, почти театральный, почти ласковый. Иван окинул комнату быстрым, лихорадочным взглядом, который я никогда прежде у него не видала. Он не был напуган, нет. Он был в ярости. — Чёрт, — выругался Шатов. Пальцы разжались, он схватил меня за запястье и резким движением потянул через всю комнату, от двери. Я не поняла зачем, пока не увидела, куда он меня тащит. В углу стоял старый, покосившийся шкаф, с облупившейся краской и приоткрытой дверцей. — Что ты... — Тихо, — сказал он. И тут до меня дошло. Он хотел запихнуть меня в эту поганую конуру, как трусливого щенка, чтобы я сидела там и тряслась, пока он будет развлекать нашего незваного гостя. — Нет, — сказала я, упираясь ногами. — Анна... —Ты с ума сошёл?! — Ради Бога, прошу тебя… — Я не буду! — голос мой предательски сорвался. — Не буду прятаться, как... как какая-то… Я начала было возмущаться, сопротивляться, но не успела даже договорить. Иван резко развернулся, с силой толкнул меня в сторону шкафа и зажал рот ладонью. Она была грубой, горячей, она пахла табаком и типографскими чернилами. Я оказалась зажата между ним и шкафом, и смотрела на него снизу-вверх своими широкого распахнутыми глазами. Забыла, как дышать, как моргать. — Залезай, — прошептал он. — И молчи. Я быстро, решительно замотала головой. Убрала руку от своего лица и гордо вздёрнула подбородок. Послышались шаги на ступенях, неторопливые, ленивые. — Я Ставрогина, — процедила я сквозь зубы. —Я никого не боюсь, и этого… этого человека тоже. Пусть думает, что хочет. Пусть делает, что хочет. Я не боюсь, слышишь? — Значит ты полная дура! — в сердцах прошептал Иван. Шаги были уже рядом, у двери. И прежде, чем я успела что-то ответить, Иван схватил меня под локоть и втолкнул внутрь. Я споткнулась обо что-то, видимо о сапоги, и врезалась в спинку шкафа, прижавшись к шершавому дереву. Дверца закрылась. Щёлкнула задвижка. Он запер меня снаружи. Я бросилась к дверке, слегка толкнула, словно не хотела верить, что он был способен на это. К горлу подступил предательский ком из слёз, которые я не смела выплакать, и горькой обиды. — Иван… — тихо, почти жалобно позвала я его, слегка стукнув ладонью по шкафу. — Молчи, — донёсся его приглушённый голос. Я закрыла глаза. В темноте, в этом тесном, пропахшем нафталином и пылью шкафу, я вдруг перестала существовать. Не для себя, а для всего мира. Для Верховенского, который поднимался по лестнице. Для Шатова, который стоял сейчас по ту сторону дверцы и, кажется, даже не дышал. Я была не одна. Со мной был мой страх. Тот самый, который заставлял в детстве пробираться к брату в спальню. Тот, который заставлял каждый вечер зажигать свечи, а потом бежать к кровати, запрыгивать под одеяло и тихо молиться. Не Богу, нет, но чему-то, что могло спасти, уберечь, защитить. Но никто не приходил. Пансионат. Мне семнадцать, и привезли меня сюда, потому что мать хотела спрятать, хотела избавиться. Падшая, порченная, позор фамилии. Она не могла больше смотреть на меня. Варвара Петровна велела учиться светским манерам, но девочки в пансионате учили другому: что чужая всегда будет чужой. Они сказали, что это игра. Что я должна просидеть всего лишь час. В тёмном чулане, среди старых тряпок, сырых швабр и вёдер. А я сидела там, в темноте, на полу, и сжимала маленький образок, который сунула мне в руку Даша перед отъездом. И считала секунды, чтобы не закричать. Они забыли про меня. Или не забыли, а нарочно не пришли. Меня выпустил учитель словесности только под утро, когда уже не было сил плакать. Я поклялась тогда, что больше никогда не буду прятаться. Ни от кого и ни от чего. Глупая. Я прижалась спиной к шершавому дереву, вцепилась пальцами в край полки. Вокруг было что-то мягкое: старая одежда, тряпки, может быть, одеяла. Меня окутали темнота и запах. Его запах. Сердце билось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Я боялась, что кто-то услышит. Этот стук. Этот предательский, гулкий стук, который, казалось, разносился по всей комнате, по всему дому, по всему городу. Дверь протяжно скрипнула. Верховенский не постучался. Конечно, он никогда не стучался. Врывался так, словно был хозяином везде и всюду, даже в чужих мыслях и тайнах. Особенно в чужих тайнах. — Ах, Иван Павлович! — услышала я радушный голос. — А мне сказали, вас нет дома! Представьте моё удивление, когда я поднимаюсь по этой… живописной лестнице и слышу чьи-то голоса. Боялся, что помешаю вам... — Помешали, — мрачно ответил Иван. — Неужели? Но я теперь отчётливо вижу, что вы совершенно одни. С кем же тогда говорили? Уж не сами с собой? Я прильнула к щели между дверцами, достаточно тонкой, чтобы распознать полосу тёплого света и краешек стола. Я видела его фигуру, в клетчатом, размытую, но узнаваемую. Этого было достаточно, чтобы понимать, что происходит там, за стенкой моего гроба. — Я спросил Кириллова, — продолжал Верховенский, ничуть не смущаясь отсутствием приглашения. — А он, представьте, сказал мне, что вы ещё не вернулись. Он вдруг отступил назад, высунулся в коридор и крикнул вниз, весело, по-мальчишески: — Алексей Нилыч! Вы меня обманули! А я-то думал, вы не умеете. Кириллов либо не счёл нужным ответить, либо ответил так тихо, что я не услышала. Верховенский усмехнулся, пожал плечами и, наконец, переступил порог. Дверь за ним закрылась, и в тот же миг его лицо изменилось. И я не узнала его. Он перестал улыбаться и вдруг сделался необычайно серьёзным, однако серьёзность его была не спокойной, а какой-то хищной. Как у человека, который наконец загнал добычу в угол и теперь может не спешить. Он медленно обвёл комнату взглядом, не любопытным, как раньше, а собственническим, будто сразу же прикидывал в уме, что можно сломать, а что присвоить. — Кириллов соврал. Представляете? Соврал. Мне. Признаться, не ожидал. Не знал, что умеет. Он ведь у нас человек принципов, сами знаете, он человек правды. Неудобный. Но с ним хотя бы ясно: что видишь, то и получаешь. А тут... странно. — Ближе к делу, — прервал его Шатов. Верховенский рассмеялся, поднял руки в примирительном жесте, но глаза его оставались такими же цепкими, внимательными. Он обошёл комнату, остановился у стола, у книг, у иконы в углу. Я подглядывала за ним, затаив дыхание, и не узнавала. Это был не тот бестактный, улыбчивый шут, который явился ко мне в спальню. Это был кто-то другой. Тот, кого Даша просила бояться. — Как... недружелюбно — я услышала, как Верховенский усмехнулся. — Впрочем, вы правы. Что ж, раз и я здесь, и вы не прогоняете... Вы, я слышал, хотите выйти. Это правда? Я нахмурилась. Не поняла, о чём это он толкует. Выйти? Что это значит? Откуда выйти? Я сильнее прижалась к дверце и затаила дыхание. Иван молчал, но я видела, как сжались его пальцы. — Типография ваша, — продолжал Верховенский ласково, будто уговаривал капризного ребёнка, — вещь нужная. Вы это знаете. Я это знаю. Все знают. Вы ведь не только прокламации печатаете, верно? Вы ведь правду печатаете, ту самую, которую так горячо любите. Верховенский покрутил в руках книгу и небрежно швырнул её обратно на стол. — Я завязал... со всем этим. — Неужели? — театрально удивился Верховенский. — Только вот, боюсь, эти господа не завязали с вами. И теперь они несомненно уверены, что если вы ещё не донесли, то обязательно донесёте. — Я не предатель и никогда им не был. — Знаю, знаю, что не предатель. Верю! Только вот нельзя вам просто взять и выйти. Вам многое было доверено и... Иван начал ходить из стороны в сторону, как дикий зверь в клетке, заламывая пальцы. — Я не обязан давать отчёт чёрт знает кому! Никто не имеет власти надо мной, не имеете и вы права отпускать меня на волю. Я свободный человек. Свободный! Верховенский замолчал, вальяжно облокотившись на письменный стол, и наблюдал за метаниями Ивана. Его силуэт то и дело мелькал у меня перед глазами. Впрочем, все мысли мои были заняты лишь тем, как прекратить так громко дышать. — Боже, что за вздор! Что за бред! — вдруг в ярости прокричал Иван, остановившись посреди комнаты. — Пускай ваши дураки считают, что я донес, какое мне дело? Я бы желал посмотреть, что вы мне можете сделать! И тут Верховенский ответил спокойно, без тени улыбки: — Вас отметят и при первом успехе революции повесят. Я замерла с широко раскрытыми глазами, как лань, обречённая на закланье. Ноги предательски подкосились, пальцы крепче вцепились в висевшее на вешалке пальто Шатова, сжали его так, словно это могло спаси меня. Они молчали, долго, тяжело. Я видела лишь, как Иван стоял неподвижно. Застыл, подобно каменному изваянию, пальцы, что сжимали спинку стула, побелели. Верховенский всё так же стоял напротив, расслабленно, почти лениво облокотившись на стол, и поправлял кожаные перчатки. Он не кричал, не ходил по комнате, не смеялся. Он не притворялся, и от этого у меня по спине пробежал холод. Наконец, Иван рассмеялся, хрипло, с надрывом. Замотал головой, словно отгонял наваждение. — Повесят? Меня? Это вы меня повесите? Когда вы захватите верховную власть, убьёте Императора и покорите Россию? Верховенский улыбнулся ему, почти искренне, почти ласково. Как кот, который наигрался с мышью и теперь в праве решать, съесть её сразу или оставить на потом. Он смахнул невидимые пылинки с плеча и спокойно ответил: — А вы не смейтесь. Не надо смеяться. Вы же умный человек, Иван Павлович. Разве вы не видите? Мужики злятся, дворяне боятся, интеллигенция... ну, эти только болтать горазды, но от них пока другого и не требуется. Русский народ жаждет не справедливости и мира, нет. Он жаждет крови. — Россия всегда будет Россией! Пока простой народ верует в русского Бога... — Русский бог, по последним сведениям, весьма неблагонадёжен, — усмехнулся Верховенский. — Что же касается до жажды крови... Казнили, казнят и будут казнить. Вопрос лишь в том, кто и за что. А вас будут казнить свои же. За то, что задержались на перепутье, когда все давно уже выбрали сторону. В Москве уже печатают то, за что в Петербурге расстреливают. А в Петербурге то, за что в провинции вешают. Так не лучше ли нам расстаться дружелюбно? — У меня нет стороны! — Иван ударил ладонью по спинке стула. — Я не с вами, не с ними, не с теми, кто жжёт и убивает во имя... во имя чего?! Ваших дурацких иллюзий? — Осторожнее, — Верховенский поднял руку. — Вы сейчас можете сказать то, за что вас возненавидят и свои, и чужие. А это, знаете ли, редкий талант. Жаль только, что в нашем деле самоубийственный. — Вы не знаете, о чём говорите, — как-то тихо произнёс Шатов. — О, напротив, Иван Павлович. Я знаю. Я многое знаю. И о России, и о вас лично. Например, я знаю, что вы не тот, за кого себя выдаёте. Да-да. Под этой маской мрачного правдолюбца скрывается, как бы это помягче выразится… очень обидчивый человек. — Вы закончили? — Напротив, я только начал. А вот вы сегодня на удивление немногословны, хоть и падки на эмоции. Хотя вам всегда есть, что мне ответить. В чём дело? Шатов промолчал. Верховенский хмыкнул, плавно оттолкнулся от стола и медленно обошёл комнату. Я следила за ним, неотрывно, затаив дыхание. Прошёл мимо шкафа, остановился напротив иконы, заложил руки за спину. Теперь казалось, что он обращался не к Ивану лично, а к лику на иконе. — Я знаю, что вы ненавидите Николая Ставрогина. Я невольно вздрогнула, когда услышала имя брата. Они говорили о нём. О том, кто унаследовал внешность ангела и характер дьявола, кто никого не слушал и ничего не боялся, кого боялись, презирали и кем восхищались, кого ненавидел Иван, кто смотрел на меня как на... Мне стало душно, здесь, в этой тесной, тёмной и пыльной коробке вдруг стало нечем дышать. Я сделала шаг назад, и тут раздался скрип. Верховенский резко повернул голову на звук, в сторону шкафа. Я зажала рот рукой, со всей силы, стараясь заглушить нарастающую панику. Не двигаться, не дышать, не жить. Иван слегка кашлянул, как будто уже собирался что-то сказать, ответить, но Верховенский не дал ему возможности. Он мотнул головой, и продолжил мягко, вкрадчиво: — Только не отрицайте. Нет нужды, я ведь не слепой. Вы смотрите на его портреты в газетах, сжимаете зубы, когда кто-то рядом произносит его имя. Вы вот даже его ударили на днях, при всех. А ему, представьте, всё равно. Ему вообще на всех всё равно, кроме... Верховенский не договорил. Я видела, как он вдруг замер. Взгляд его зацепился за что-то, в сторону кровати. Я не могла видеть, что его так заинтересовало, пока вдруг не осознала: перчатки. Я сняла свои перчатки и кинула их на кровать, прямо на подушку. Я медленно, обречённо закрыла глаза. Показалось, что в наступившей тишине я чувствовала, как медленно затягивается удавка на моей шее. Когда я снова заставила себя открыть глаза, Верховенский уже медленно подошёл к кровати и взял перчатки в руки. Я не могла понять, что творилось в голове у Ивана в ту самую секунду. Он молча застыл на месте, и неотрывно следил за каждым движением незваного гостя. — Чьи это? — спросил Верховенский, оборачиваясь. Голос его был спокойным, почти дружелюбным. Слишком дружелюбным. Я знала этот тон. Он примерял маску, пока решал, какое лицо будет удобнее для убийства. — Сестра оставила, — соврал Иван. Верховенский рассмеялся, громко, с вызовом. Затем повернулся к Шатову, и улыбнулся. И даже там, в темноте, взаперти, я поняла: эта улыбка не предвещала ничего хорошего. — Дарья Павловна? Серьёзно? Вы меня за дурака держите? Нет-нет. У вашей сестры вкус, как бы так выразиться... попроще. Она обычно прячется в тени, не любит привлекать внимания... А тут другое. Дорогая ткань, тонкая ручная работа. Он долго рассматривал чёрное кружево перчаток и вдруг поднес их прямо к лицу. Сделал глубокий вдох, и меня едва не вывернуло от этого жеста. — Эти перчатки пахнут дорогими духами и Петербургом. И женщиной, которая никогда не будет принадлежать кому-то, даже себе самой. Они кричат. Знаете, что кричат, Иван Павлович? Шатов молчал. Я видела, как напряглись его плечи, как побелели костяшки пальцев, крепко сжимавших спинку стула. Верховенский выжидал, наслаждаясь паузой. Наконец, он произнес ласково: — Они кричат «Я Ставрогина». Он произнёс это и я крепко зажмурилась. Пальцы вцепились в пальто Шатова с такой силой, что, кажется, затрещала ткань. Сердце-предатель билось гулко, отчаянно, неимоверно быстро, готовое вот-вот выдать меня с головой. — Вы бредите, — раздражённо ответил Иван и весь выпрямился. — Анны Всеволодовны здесь нет и никогда не было. Мы с ней... не в ладах. Спросите кого угодно. — Спрошу. Обязательно спрошу. Анна Всеволодовна женщина взрослая, свободная, может гулять, где пожелает. Может даже навещать старых знакомых. Ничего предосудительного в этом нет. Вот только Варвара Петровна, кажется, не в курсе. А она, знаете ли, беспокоится. И брат за сестру ой как переживает, хоть и не показывает. Он замолчал, оглядывая комнату. Взгляд его скользнул по иконе, по книгам, по кровати… и остановился на шкафу. Я замерла с широко раскрытыми глазами. Сделала вдох, но забыла выдохнуть. Задержала дыхание, как в детстве, когда ныряла в пруд. Он смотрел прямо на дверцу, за которой я пряталась. Мучительно долгие секунды. Я чувствовала его взгляд сквозь дерево, сквозь темноту. Мне казалось, что он видит меня. Что он всегда меня видел. Верховенский вдруг мягко, почти бережно сложил перчатки и убрал их во внутренний карман своего пиджака. Я следила за этим не моргая, не отрываясь, и мысленно проклинала. Его, себя, эти перчатки, этот дом и свою глупость, по вине которой я и оказалась в таком положении. Он снова улыбнулся, той самой очаровательной улыбкой, которая так выводила меня из себя. И тут он приблизился к Шатову почти вплотную. — У вас есть то, что мне нужно. Не сейчас, но потом, обязательно. Вещь полезная, весьма и весьма... но опасная, если попадёт в чужие руки. — Вы о типографии? — Вы поняли, о чём я. Иван усмехнулся. — Угрожаете, — руки его сжались в кулаки. — Ни в коем случае. Всего лишь предупреждаю. И тут Шатов оттолкнул его от себя, сильно, резко. Верховенский качнулся, отступил на шаг. Но вместо того, чтобы броситься в драку, лишь довольно улыбнулся, поправил идеально пошитый пиджак. — Выйдите, — с вызовом сказал Шатов. — И оставьте то, что вам не принадлежит. — Вы правы, мне не принадлежит, — Верховенский криво усмехнулся и наклонил голову набок. — А кому тогда? Вам? — Выйдите. Пока я вежлив. — А если посмею отказаться? — Тогда я перестану быть вежливым. Верховенский небрежно отряхнул руки в перчатках, поправил манжеты, пригладил волосы и сказал больше самому себе, нежели Ивану: — Что же, это было занятно. Оказывается, остался ещё характер. Право, не ожидал. Сколько страсти, сколько огня. Жаль, что всё впустую. Ни Бога, ни революции, ни даже женщины, которая... Шатов не ответил, лишь сделал шаг вперёд, навстречу. Верховенский поднял руки, сдавался, только вот взгляд у него был как у победителя. Он получил, что хотел, и даже больше. — Ухожу, ухожу! Уговорили. Провожать не нужно. Но вы всё таки подумайте над моими словами. Не спешите. Идти вам всё равно некуда. А от меня так просто никто не уходит. Он быстро развернулся и зашагал прочь, но прежде чем исчезнуть окончательно, развернулся в дверях, кинул на Ивана оценивающий взгляд и весело добавил: — Кстати, Анне Всеволодовне от меня привет! Шатов не успел ничего ответить на это. Верховенский выскочил из комнаты, на прощание громко хлопнув дверью. Послышались шаги, ленивые, неторопливые, словно он издевался. Внизу послышались голоса, он перекинулся парой слов с Кирилловым, правда непонятно, о чём именно. Да и мне было уже решительно всё равно. Я стояла, прижавшись спиной к шкафу, к шершавому дереву, и не могла пошевелиться. Пальцы вцепились в чужое пальто. Надо было дышать, но воздух в шкафу кончился, ушёл на чьи-то разговоры, на чужие угрозы, на запах его одеколона, который просочился сквозь щели. Ноги предательски подкосились. Я медленно сползла по стенке вниз, как будто тонула в этой темноте. А потом холодный пол, пыльный, скрипучий. Я поджала колени к груди, обхватила их руками и зажмурилась. В темноте это не имело значения, глаза всё равно не видели ничего. Но так было легче. Легче делать вид, что этой минуты не было. Что меня нет. Перчатки. Он забрал их. Унёс с собой, как трофей. Я чувствовала себя обокраденной и голой. И даже строгое, закрытое платье на плечах не согревало, не спасало от этого липкого, противного чувства. Ненавижу. Слёзы не приходили, я уже давно разучилась плакать по-настоящему. Я уткнулась лбом в колени и замерла. Тишина давила, обволакивала, и даже моё прерывистое дыхание в ней казалось громким. А потом я услышала шаги. От приближались, медленно, неторопливо. Шатов остановился у шкафа, словно размышлял, стоит ли меня вообще выпускать из этого гроба. Наконец, щёлкнула задвижка, дверцы отворились и протяжно скрипнули. Свет от закатного солнца хлынул резко в глаза, и я зажмурилась сильнее, отвернулась, вжалась в угол. Как нашкодивший ребёнок. Как та девочка в пансионате, которую нашли под утро. — Анна?.. Голос был хриплый, тихий, надломленный. Я ничего не ответила, не потому что не хотела, а просто не смогла заставить себя. — Всё кончено. Он ушёл. Можно выходить. Иван говорил тихо, будто боялся спугнуть. — Посмотри на меня. Я испуганно замотала головой. Не могу. Если я посмотрю, увижу в его глазах что-то, чего не вынесу. Отвращение? Жалость? А может быть, то самое, от чего я сбежала семь лет назад и что предала своим письмом. Я едва заставила себя открыть глаза и посмотреть на него. Он стоял на коленях на пыльном полу, нелепый, чужой, но такой родной. Иван протянул руку, не дотрагиваясь, не хватая, как до этого, когда запихивал меня в этот чёртов шкаф. Он ждал, когда я сама доверюсь ему. И я доверилась. Пальцы его были горячими, грубыми, со въевшейся типографской краской. Он сжал мою ладонь крепко, не спрашивая разрешения, и потянул на себя. Я вывалилась из шкафа почти всем телом, неуклюже, некрасиво, зацепившись подолом за край. Иван подхватил меня под локоть, придержал, притянул к себе, поднялся сам и поднял меня, крепко ухватив за талию. Я оказалась прижатой к его груди, ноги едва касались пола, руками я беспомощно вцепилась в ткань рубахи. Начала задыхаться, но не от рук, что крепко держали и не давали упасть, а от давно забытого, что раньше заставляло моё сердце трепетать. Типография, повесят, революция, прокламации, кровь, перчатки... всё это разом навалилось, смешалось в непонятную уродливую массу из страха и боли. Я не могла понять, что, чёрт возьми, происходит. И тут я не выдержала. Едва он меня опустил и ноги мои коснулись пола, рука замахнулась и я ударила его кулаком в плечо, беспомощно, по-детски. За то, что заставил меня пройти через это унижение. За то, что не спросил, а просто сделал по-своему. За то, видел меня такой беспомощной. За то, ввязался во что-то плохое, грязное, опасное, но всё равно спасал меня. Всегда спасал. Он не отреагировал, лишь грустно улыбнулся, ослабил хватку, чтобы я могла отстраниться, вырваться, уйти. Но я не уходила, и толкнула его, теперь со всей силы. Бесполезно. Он не шевельнулся, лишь смотрел на меня сверху вниз как-то снисходительно спокойно, как на капризного ребёнка. — Не смей! — голос мой сорвался на крик. — Не смей меня запирать, ты понял? Никогда больше так не делай! — Ты всё слышала? — вдруг спросил он. Я застыла, оставила жалкие попытки ударить его, сделать больно. Затем отстранилась и начала поправлять рукава, подол, высокий ворот платья. — Достаточно, — ответила я, — чтобы понять, некоторые вещи не меняются. Ты всё такой же дурак. — Сказала самая большая идиотка из всех, кого я знаю. Я в возмущении открыла было рот, чтобы высказать ему всё, что я о нём думаю... и не успела. Он вдруг резко схватил меня за плечи и притянул к себе. Не для поцелуя, а чтобы я наконец посмотрела ему в глаза. Мы стояли так, близко и далеко одновременно, и теперь я уже не могла ни убежать, ни увернуться. И не могла вымолвить ни слова. Не потому, что нечего было сказать, а наоборот, слишком много всего накопилось. Семь лет молчания, семь лет обиды, семь лет, которые мы оба притворялись, что можем жить друг без друга. Он не отпускал, смотрел долго, испытывающим взглядом. Пальцы впились в плечи, не больно, но ощутимо. Я упёрлась двумя руками ему в грудь, но не отталкивала. Ждала, сама не знала, чего именно. И тогда он заговорил, медленно, глядя в глаза. — Ты бестолковая, эгоистичная, лживая женщина. — Не надо... — Женщина, которая никогда не просит, только требует, приказывает и угрожает. — Хватит. Но он не останавливался, не отпускал. Он даже не кричал, не повышал голоса. И это было страшнее всего. — Ты не умеешь любить, ты умеешь хотеть. Не умеешь давать. Ты только забираешь или уничтожаешь. Ты Ставрогина, дочь своего отца и сестра своего брата. Только они хотя бы не притворялись, что стали чудовищами. А ты притворяешься. — Хватит, отпусти! — Нет, ты будешь слушать! — его голос дрогнул, но не стал тише. — Ты будешь слушать, как я выслушивал все эти годы, что я ничто. Что я не человек. Потому что если я сейчас отпущу тебя, ты снова исчезнешь, и на этот раз навсегда. Потому что я до сих пор... Он не договорил. Замолчал. Пальцы его, сжимавшие мои плечи, дрогнули. Я боялась, что он остановится. Не скажет. Пальцы сжались, судорожно вцепившись в его рубашку. А сама смотрела на него чуть ли не с мольбой: "Прошу, умоляю тебя, скажи это". — Я до сих пор… — повторил он, но голос сорвался, сел, превратился в шёпот. Он не договорил. Вместо этого склонился, тяжело, устало, и уткнулся лбом в моё плечо. Как после долгой, бесконечной, изнурительной дороги. Я чувствовала его сбивчивое, прерывистое, горячее дыхание на шее. Руки его всё ещё держали меня, не больно, почти невесомо, будто он боялся, что я рассыплюсь. Но я не рассыпалась. Я стояла и не шевелилась. Не отталкивала и не прижималась. Застыла. Мы молчали, но об одном и том же, и в то же время каждый о своём. — Иван, я.. — голос мой дрожал. — Не надо, — сказал он, не поднимая головы. — Не надо сейчас. Потом. Молчи. — Когда потом? — Не знаю. Но не сейчас. Моя рука потянулась к нему, к его голове. Хотелось зарыться в его волосы, прижать к себе и никуда не отпускать. — Ты… — он усмехнулся мне в шею, криво и с горечью. — Ты даже представить не можешь, как сильно я тебя ненавижу. — Могу. Я ненавижу себя не меньше. Он рассмеялся, облегчённо и вместе с тем обречённо. И когда я уже почти коснулась его волос, Иван отстранился. Посмотрел на меня как-то слишком внимательно, с болью. И вдруг отпустил меня совсем. Шаг назад, ещё один и ещё. И вот мы снова почти чужие. — Лучше забудь обо всём, что ты здесь слышала. Легче спать будет. — Ты про Россию, революцию, про... — Я про всё и сразу. И никому не говори. Поняла? — Ты что, приказываешь мне? Иван усмехнулся, но как-то невесело. — Ага, тебе попробуй прикажи... Никогда ведь не слушаешь, и потом всё по своему делаешь. Я пыталась привести себя в порядок. Платье всё измялось, волосы растрёпались, щёки горели. Он наблюдал. — Тебе нужно уходить, — сказал Шатов, кивнув в сторону двери. — Знаю. — Пока он не вернулся. — Он не вернётся. Он получил, что хотел. — Он получил не всё, — Иван покачал головой. — Не всё. Я хотела спросить, что ещё, но не спросила. Побоялась ответа. Шатов подошёл к окну, встал спиной, смотрел на улицу, на сумерки, на дождь, который крапал по стеклу. — Это ведь всё несерьёзно... верно? Все эти разговоры, всё то, о чём он говорил. Скажи, что всё это неправда. Я долго смотрела ему в спину, но он молчал. Но это молчание оказалось красноречивее многих слов. Я не знала, зачем развернулась и пошла к двери. Зачем не обернулась, когда переступала порог. Зачем не сказала ему то, что должна была сказать семь лет назад. Может, потому, что боялась. Может, потому, что знала, что если сейчас начну, то уже не смогу остановиться. А он был прав. Не сейчас. Не время. — Береги себя, — сказала я тихо. Он не обернулся. Я вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь в его комнату, и в последний раз провела ладонью по облупленной краске, по шершавой древесине. Попрощалась. Не уходила, сбегала, подхватив подол и уперев глаза в пол. Летела, не разбирая дороги, не видя ничего перед собой, думая только лишь об одном: бежать, исчезнуть, забыть. Эту комнату, этот шкаф, эти перчатки, его глаза, его слова... И вдруг замерла у лестницы. Пальцы вцепились в перила, а я не могла сдвинуться с места, смотрела вниз. Вернее, на того, кто сидел на внизу. Кириллов. Он сидел на нижней ступеньке, у подножия лестницы, облокотившись спиной о перила, и смотрел куда-то в пустоту. Не на меня, не на дверь, а просто в никуда. В руке дымилась самокрутка, дым тянулся вверх, к потолку. Он не удивился, не вздрогнул, не поднял головы. Будто знал, что я сейчас вылечу из комнаты и ждал. — Вы? — я невольно вздрогнула. — Я, — ответил он, не поворачивая головы. Я не знала, что ему сказать. Зачем вы здесь? Вы всё слышали? Почему не ушли? Почему сидите на лестнице и курите, как будто ничего не произошло? Он наконец поднял голову, медленно, не спеша. Он вообще никогда и никуда не спешил. Посмотрел на меня снизу вверх и добавил: — Долго. Думал, вы поубивали там друг друга. Я не ответила, лишь приняла вид гордый, непоколебимый, и начала спускаться по лестнице. Моя любимая роль. Но рука, теперь уже без перчаток, всё ещё продолжала сжимать перила, словно если я разожму пальцы, то тот час же упаду с этой чёртовой лестницы. Кириллов наблюдал, время от времени затягивался сигаретой. И вдруг, когда я уже поравнялась с ним, спросил: — Вы в порядке? Я растерялась, на одно предательское мгновение. Он не встал, не посторонился, не предложил сесть рядом. Просто сидел, загораживая проход, и смотрел на меня снизу вверх, спокойно, как смотрят на облака или на дождь за окном. Ни любопытства, ни осуждения. Только тихая, почти пугающая внимательность. — Лучше и быть не может, — соврала я, поправив выбившийся из причёски локон. — А вы? — Курю. Я не знала, смеяться мне, злиться или рыдать, или всё это вместе. Меня выводили из себя его спокойствие, его равнодушие, его бесчувственность и то, что он единственный, кто не вёлся на мою игру. — Вы что... подслушивали? — спросила я. — Не имею такой привычки. — Но вы всё слышали. Он промолчал. — И вас это не волнует? — Не очень. — Но вы могли бы помочь! — А смысл? — Кириллов пожал плечами. Я потеряла дар речи, хотела ответить как-то едко, колко, чтобы он обиделся. Лицо покрылось красноватыми пятнами, прямо как у матушки, когда та не могла сдержать гнева. А он молчал. Запрокинул голову, выдохнул дым и небрежно стряхнул пепел на пол. Мне хотелось закричать. Или пнуть его со всей дури. Или просто выбежать вон, не оглядываясь. — Вы... вы невозможны! — Знаю, — ответил он равнодушно. — Вы дадите мне пройти или нет? — Я не держу. Я поджала губы, щёки предательски вспыхнули и во мне закипала злость. Затем я выпрямилась, вздёрнула подбородок и медленно, нарочито небрежно перешагнула через его ноги. Сделала я это демонстративно, специально высоко поднимая подол, как будто он был и не человеком вовсе, а так, бревном на моём пути. Досадным препятствием, которое я даже не удостоила чести быть замеченным. Кириллов усмехнулся. Он даже не шевельнулся, и глазом не моргнул, только проводил ленивым взглядом и затянулся снова. Я решительно шагнула к выходу, уже взялась за дверную ручку, когда его голос вдруг остановил меня: — Восемь утра. Завтра. Я остановилась на пол пути. — Вы это о чём? Голос его был ровным, как всегда. Ни тени сомнения, ни вопроса. Я обернулась. Кириллов не смотрел на меня, всё так же курил, стряхивая пепел на пол. Но другая рука его отстукивала пальцами по ступеням только ему понятный ритм, словно он наигрывал мелодию. Или вёл отсчёт. Да и вообще, чёрт знает что творилось в его голове. — Дуэль. Я возьму вас с собой. Завтра. В восемь. У Скорешников. Будьте готовы. — Это шутка? — Нет. Не умею. — Но вы ведь отказали мне. Сами сказали, мол никто со мной возиться не будет, да и вообще... — Отказал, — Кириллов коротко кивнул. — Тогда почему вдруг передумали? Кириллов сделал последнюю, глубокую затяжку, на этот раз глядя мне прямо в глаза, от чего мне захотелось провалиться в бездну или спрятаться. Он выдохнул дым, потушил окурок прямо о ступеньку, на которой сидел. Медленно встал, отряхнул штаны от пепла, потянулся, как будто собрался делать зарядку, но передумал в последний момент. — Передайте брату: пусть вспомнит, как многое он значил в моей жизни, — вдруг сказал он с надрывом. Я растерялась, теперь уже окончательно ничего не понимая. Что это значило? Они знакомы? Они были... близки? Это было решительно невозможно: я знала, брат никогда никого не подпускал к себе. Ни в детстве, ни когда мы перестали быть детьми. Я знала это, потому что мы были одним целым. Потому что я была им, а он мной. И это мучило нас до сих пор. Что здесь происходит? Кириллов не стал дожидаться, пока я отвечу. Он уже направился в свою комнату, ту самую, где пахло чаем и порохом. Где я едва не застрелилась. Я проводила его вопрошающим взглядом, и когда он уже скрылся за порогом, не выдержала и крикнула: — Что это значит, Кириллов? Он не ответил, даже не обернулся. Дверь захлопнулась прямо перед моим носом. Я вздрогнула от неожиданности. Хотела высказать ему всё, что накопилось на сердце, что он не смеет вот так закрывать передо мной дверь, что он никто, а я... Но вдруг поняла, что и я здесь никто. Прошлое, которое всё никак не может умереть. И это моё проклятье. Я с досадой хлопнула ладонью по его двери, как малое дитя. — Я подумаю над вашим предложением, — сказала я ему через дверь. — Слышите? Подумаю! Ответа не последовало, но в нём и не было нужды. Я знала, что притворяюсь. Уже тогда знала: завтра утром я буду ждать его. И он придёт. И завтра прольётся кровь. Вопрос лишь в том, чья именно.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!