Часть 5. Ложь чистой воды

21 апреля 2026, 05:57
Он действовал по плану. Замок поддался без сопротивления — стандартная личинка, даже не усиленная. Внутри было темно и тихо, только холодильник гудел где-то в глубине кухни. Дазай обошёл квартиру методично, не включая верхнего света, пользуясь узким лучом фонарика. Личные вещи присутствовали в достатке, но все — без отпечатка хозяина. Книги на разных языках, расставленные по алфавиту. Скрипка в футляре, канифоль почти не тронута. Холодильник забит продуктами, на плите — сковорода с остатками лазаньи, ещё тёплая. Чисто, прибрано, почти уютно. В углу гостиной — стопка холстов, прислонённых к стене. Лица. В основном женские, разного возраста, разных типажей. Ни одного знакомого. Блокноты на полке — рисунки карандашом, быстрые, точные, с фотографической цепкостью. Люди на улице, прохожие, студенты в аудитории. Наброски, сделанные за секунды и брошенные. Ни одного электронного устройства, кроме старого планшета без пароля. Внутри — учебные чертежи, электронные книги по архитектуре, ни одного контакта, ни одного сообщения. Шкаф в спальне: одежда разных размеров, коробки с косметикой, парики. Зеркал в квартире нет — только маленькое, у косметического столика. Даже стёкла в окнах матовые, не дающие отражения. Дазай закончил осмотр и остановился у книжного стеллажа. Пусто. Ни одной зацепки, которая ответила бы на вопрос «кто». Только подтверждение того, что он уже знал: она не та, кем кажется. И, возможно, не та, кем кажется себе самой. В замке входной двери повернулся ключ. Он замер. Пальцы скользнули к пистолету. Бесшумно сместился в тень дверного проёма, сливаясь с темнотой. Свет не горел. Дверь открылась медленно, без скрипа. На пороге возникла фигура в тёмном плаще с капюшоном, надвинутым низко на лицо. Помедлила секунду, словно прислушиваясь, затем шагнула внутрь и закрыла за собой дверь. Дазай улыбнулся в темноте. — Доброй ночи, Ари-чан. А я уж думал, ты сегодня не придёшь. Твоя лазанья, кстати, отличная — не удержался, попробовал кусочек. Фигура не вздрогнула. Рука в перчатке потянулась к выключателю. Вспыхнул свет. Лицо было чужим. Блондинка средних лет, яркий макияж, усталые складки у рта. Она не посмотрела в его сторону. Стянула плащ, повесила на крюк, принялась расстёгивать сапоги — методично, не торопясь, словно в комнате никого не было. Дазай наблюдал, прислонившись плечом к косяку. — Знаешь, я видел много масок за свою жизнь. Но твоя коллекция впечатляет. Почти как в музее. Только вот незадача — оригинал где-то затерялся. На последней фразе рука с сапогом дрогнула. На секунду. Не больше. Она сглотнула, поставила сапог у стены и, не поднимая глаз, направилась в ванную. Прошла мимо него, не задев, не ускорив шага. Дверь ванной закрылась. Щёлкнул замок. Затем — шорох одежды и шум воды. Дазай остался в коридоре. Шум воды глушил всё: голос, мысли, само время. Он постоял с минуту, глядя на закрытую дверь, затем развернулся, прошёл в гостиную и опустился в кресло. Пистолет лёг на подлокотник. Двадцать минут. Вода не стихала. Она вышла в том же облике — женщина сорока лет, блондинка, замотанная в полотенце. Мокрые чужие волосы прилипли к плечам. Штрихкод на запястье правой руки — единственное, что оставалось неизменным. Дазай медленно перевёл взгляд с её лица на запястье. — Надо же, — произнёс он тихо. — Штрихкод спрятать не можешь. А всё остальное — как холст. Интересно, а ту рыжую девчонку ты рисовала с кого-то? Или выдумала от начала до конца? Она посмотрела на него. Взгляд — карие глаза, мёртвые, как и в прошлый раз. Ни страха, ни вопроса, ни узнавания. Затем отвернулась и пошла в спальню. Дазай поднялся. Пистолет остался на подлокотнике. Он двинулся следом и остановился в проёме, опираясь плечом о косяк. Она стояла к нему спиной. Полотенце упало на пол — движение будничное, лишённое стыда, словно она была одна в комнате. Вытерла волосы, надела пижаму — спокойно, не оглядываясь, не ускоряясь. Заправила постель, поправила подушку. Тишина в спальне стояла плотная, как вода на глубине. Дазай чувствовал, как внутри медленно поднимается бешенство — холодное, белое, без единой эмоции. Она его не замечала. Не боялась. Не ненавидела. Не интересовалась, зачем он здесь, что видел, что собирается делать. Его не существовало. Он смотрел, как она ложится в постель, отворачивается к стене и затихает. Свет она не выключила. Чужое лицо на подушке. Чужое тело под одеялом. Штрихкод на запястье, выглядывающий из-под рукава. Дазай развернулся. Прошёл через гостиную к выходу, по пути подхватив пистолет с подлокотника. Сунул в карман. Взялся за ручку входной двери. Холодный металл под пальцами. Он замер. За дверью — лестничная клетка, улица, штаб, отчёт, закрытое дело. Три месяца работы списаны в пустоту. Хамелеон, на которого нет управы, потому что ей плевать даже на собственную жизнь, не говоря о чужой. Бесполезный актив. Бесполезная цель. Бесполезная ночь. Скукота. Палец уже давил на ручку, когда он остановился. Ночная тишина давила на уши — плотная, ватная, какая бывает только в комнатах, где спят чужие люди чужим сном. Дазай чувствовал, как внутри закипает бешенство. Холодное, белое, лишённое вкуса и запаха. Она его не замечала. Не боялась. Не ненавидела. Просто… не существовал. Пустое место в дверном проёме. Этого он не прощал никому. Шаг в комнату — резкий, рваный, без привычной ленивой грации. Пальцы сомкнулись на первой попавшейся вещи — фарфоровая статуэтка с тумбочки, дешёвая безделушка, холодная и гладкая. Он швырнул её в стену над изголовьем, даже не целясь, вкладывая в бросок всю накопившуюся за три месяца пустоту. Грохот. Осколки брызнули по подушке, по чужим светлым волосам. Один — острый, тонкий — чиркнул по щеке, оставляя красную линию на коже, которая ей не принадлежала. Она села. Медленно, без суеты. Стряхнула осколки с плеча — движение будничное, как если бы смахнула крошки со стола. И впервые за весь вечер посмотрела на него. Не сквозь. На. Карие глаза, чужие, но с тем же рыбьим холодом, что он запомнил с переулка. Только теперь в них читалось лёгкое раздражение. Чуть приподнятая бровь, едва заметная складка у губ. Словно он был не угрозой, а досадной помехой — комаром, жужжащим над ухом перед сном. Этого хватило. Дазай рванулся вперёд. Колено вдавилось в матрас рядом с её бедром, промина́я его до пружин. Одна рука зажала ворот пижамы, сминая ткань и чуть приподнимая её над постелью. Вторая — стиснула запястье со штрихкодом. Крепко. До побелевших костяшек. Кожа к коже. «Неполноценный человек» сработал мгновенно — даже быстрее, чем он ожидал. Способность хлынула через точку касания, как ток по оголённому проводу, сдирая чужую оболочку без остатка. Лицо перед ним поплыло. Светлые волосы потемнели, на глазах скручиваясь в тугие чёрные кудри — влажные после душа, они прилипали к вискам и скулам. Морщины разгладились, кожа натянулась, помолодела, приобретая фарфоровую бледность — ту самую, что он видел на выставке, но теперь она казалась живой, настоящей. Глаза из тёмно-карих расширились, посветлели, налились сложным ореховым оттенком — зелёное с карим, глубокое, с янтарными искрами вокруг зрачка. Губы сложились в пухлый бантик, нос — маленький, аккуратный, с тонкой переносицей. Острые скулы прорезались резче, ломая пресное лицо блондинки. Даже рост, даже изгиб плеч под пижамой — всё встало на свои места с тихим, почти слышимым щелчком, как детали сложного механизма. Дазай замер. Их лица разделяло не больше двадцати сантиметров. Он чувствовал её дыхание на своей коже — впервые за весь вечер неровное, сбитое. Грудь под скомканной тканью пижамы вздымалась чаще, чем требовал покой. В ореховых глазах — ни страха, ни мольбы, но что-то новое, чего он раньше не видел. Растерянность? Любопытство? Проблеск чего-то живого, спрятанного глубоко под слоями масок. Бешенство отступило так же внезапно, как накатило. На его место пришло другое чувство — острое, холодное, почти забытое за последние месяцы. Охотничий азарт, смешанный с чем-то, чему он не стал подбирать названия. — Вот ты какая, — выдохнул он. — Что ты сделал? — сказала она тихим хриплым голосом и сама удивилась его звуку. Дазай сжал запястье сильнее — не до хруста, но достаточно, чтобы кожа под пальцами побелела, а она почувствовала: не вырвешься, не дёрнешься, даже не подумай. — Что сделал? Сорвал с тебя маску, вот что. А ты, оказывается, умеешь говорить. Надо же. Она опустила взгляд. Зрачки расширились, затопив ореховую радужку, взгляд помутнел — не от слёз, а от чего-то худшего. От пустоты, которая накатывает, когда последняя защита слетает, а за ней — ничего. Голос дрогнул, ломаясь на первом же слоге: — Скажи... как я выгляжу сейчас? И тогда он понял. Не догадался — понял с той ледяной ясностью, какая бывает только в допросных, когда жертва сама подводит тебя к самому уязвимому месту. Она не знает своего лица. Не помнит. Хамелеон, потерявший оригинал. Это всё становилось ещё веселее. Он наклонился ближе, почти касаясь губами её уха — влажные чёрные кудри пахли чужим шампунем, дешёвым, цветочным, липким. — Как выглядишь? Как холст, с которого стёрли рисунок, и там... — Пауза. Дыхание в раковину уха. — И там ничего. Он выхватил из кармана телефон. Старая кнопочная раскладушка с глянцевым, вечно заляпанным экраном. Поднёс к её лицу, как зеркало, ловя тусклый свет из коридора. — Смотри. Запоминай. Потому что, когда я отпущу твою руку, ты снова станешь кем угодно, кроме себя. Экран был тёмным, почти чёрным, но в слабом отблеске она разглядела смутные очертания — кудри, скулы, тени под глазами. Чужие для неё самой. Её глаза впились в это жалкое подобие отражения с голодом умирающего, и он видел — она верит. Верит, что эффект временный. Что сейчас он разожмёт пальцы, и она снова исчезнет. Ложь. Способность «Неполноценный человек» не откатывалась сама по себе. Но ей знать об этом не обязательно. Он криво усмехнулся и нарочно ослабил хватку на запястье — ровно настолько, чтобы кожа под его пальцами скользнула, чтобы она ощутила: контакт вот-вот прервётся, ещё секунда — и провалишься обратно в серую слизь чужих лиц. Она вцепилась в его руку. Ногти впились в тыльную сторону ладони, оставляя белые полумесяцы. — Не отпускай! Пальцы сомкнулись вновь — жёстко, до синяков. Он рванул её запястье вверх, заставляя приподняться на колени. Матрас прогнулся под ними, простыни сбились в ком. Дазай навис сверху, вдавливая её в подушки одним лишь весом собственного присутствия, не касаясь телом, но заполняя всё пространство вокруг — Вот как. Значит, не хочешь терять себя. А раньше казалось — плевать на всё. Где королевское безразличие? Большой палец медленно прошёлся по штрихкоду — от основания запястья до выступа косточки. Линии под кожей были чуть шершавыми, как старый шрам. Он вёл пальцем нарочно медленно, почти ласково, чувствуя, как её пульс бьётся под его подушечкой — частый, птичий. Её глаза умоляли. Рот приоткрылся, но звука не было. Пальцы второй руки впивались в его предплечье, как в спасательный круг посреди чёрной воды. — Попроси, — произнёс он тихо, и голос стал ниже, обволакивающим, как дым. — Как следует. И, может быть, я не отпущу тебя до рассвета. Наклонился ещё ближе. Дыхание коснулось её кожи — тёплое, с привкусом кофе и чего-то металлического, как кровь на губах после драки. — Что мне сделать? — её голос сломался на полуслове, став жалобным, тонким. Ночная рубашка — белая, тонкая, почти прозрачная в тусклом свете — прилипла к влажной после душа коже, обрисовывая ключицы, острые плечи, линию груди. Она была красива той хрупкой, опасной красотой, какая бывает у птиц с перебитым крылом. Птичка в клетке. И голос — щебет. Дазай склонил голову к плечу. Губы растянулись в медленной, почти нежной улыбке — такой улыбаются, глядя на сломанную вещь, которую ещё можно починить, если правильно надавить. — Скажи мне то, чего нет в досье. Она сглотнула — движение вышло тяжёлым, вязким, словно она давилась собственным языком. Близость стала невыносимой: его дыхание на её губах, его пальцы на её запястье, его колено, всё ещё вдавленное в матрас у её бедра. — Что именно мне рассказать? Мой секрет и так уже известен… — Секрет? — он выплюнул это слово, как косточку от вишни. — Ты думаешь, твой секрет — это способность? Это не секрет. Это инструмент. Как нож, как отмычка, как твоя грёбаная косметика в шкафу. Свободная рука легла ей на затылок. Пальцы зарылись в мокрые чёрные кудри — жёстко, властно, сжали у самых корней, заставляя чуть запрокинуть голову. Не грубо — унизительно. Так держат собаку за шкирку, показывая, кто хозяин. — Секрет — это почему ты прячешься. Почему рисуешь чужие лица и таскаешь их на себе, как дешёвое тряпьё. Почему в твоём доме нет зеркал, кроме того обмылка у косметички. Она тяжело дышала. Грудь вздымалась рвано, неровно, тонкая ткань натягивалась на сосках. Но это был не страх. Что-то другое. Темнее. — Я не помню своего лица… не знаю настоящий облик… — слова выходили толчками, между судорожными вдохами. — Он начал меняться с четырёх лет, когда я начала рисовать… Его пальцы в её волосах дрогнули. На секунду — одну короткую секунду — в глазах мелькнуло что-то похожее на понимание. Не сочувствие. Холодное, расчётливое узнавание. Так хирург смотрит на опухоль, прикидывая, куда вонзить скальпель, чтобы было больнее всего. — С четырёх лет, — повторил он медленно, пробуя слова на язык, как пробуют старое вино — не ради вкуса, а чтобы понять, сколько ещё продержится. Усмехнулся — невесело, почти интимно. Склонился к её уху, и голос стал шёлковым, опасным, с той особой интонацией, какой дьявол нашёптывает сделки на перекрёстках: — Хочешь, я стану твоим зеркалом? Я запомню это лицо. И каждый блядский раз, когда ты будешь терять себя — а ты будешь, раз за разом, — я буду напоминать, кто ты на самом деле. За определённую плату, разумеется. — У меня нет денег, — сглотнула она. Горло дёрнулось. Он тихо рассмеялся — низко, гортанно, и смех этот прошёлся по её коже мурашками, как сквозняк из подвала. — Деньги? Мне не нужны твои йены. Плата будет другой. Ты. Твоё время. Твои секреты. Твоё общество, когда мне станет скучно. — Пауза. Глаза в глаза. — А скучно мне почти всегда. Он чуть отстранился, заглядывая в её лицо — зелёно-карие глаза, живые, напуганные, но с той самой искрой тьмы, которую он искал три месяца. Добыча, достойная охоты. — Ну что, птичка? Сделка? Или мне отпустить руку и позволить тебе снова стать никем? Костяшки пальцев прошлись по её скуле — легко, почти невесомо, — затем по линии подбородка, задерживаясь на ямочке под нижней губой. Кожа была тёплой, влажной, настоящей. — Ты блефуешь, — сказала она ровно. Улыбка застыла. На секунду в глазах Дазая мелькнуло что-то острое, как осколок стекла под босой ногой. Досада? Нет. Уважение. Скупая, неохотная тень уважения к противнику, который не сломался, когда должен был. Он склонил голову набок, разглядывая её лицо — такое спокойное после недавней дрожи, такой контраст с её же пальцами, всё ещё впивающимися в его предплечье. — Надо же. Он не отпустил запястье. Наоборот, перехватил удобнее — ладонь полностью обхватила тонкую кость, большой палец лёг поверх вен, где пульс бился часто-часто, выдавая то, что лицо прятало. — Чувствуешь кожей, да? Ложь. Фальшь. Чужую игру. Дазай приблизился почти вплотную. Носы соприкоснулись — её холодный, его горячий. Дыхание смешалось в пространстве между приоткрытыми губами. — И что теперь? Закричишь? Ударишь? Она не знала, что с ним не так. Знала только, что он сталкер — три месяца ходил по следу, как голодный пёс, — и что это, по сути, ничего не меняло. Ну и ладно. Он вернул ей пропажу: лицо, которое она не видела больше десяти лет. Он был близко, слишком близко — прямо над ней, заполняя собой воздух, вытесняя кислород, — и её тело дрожало вовсе не от страха. В расширенных зрачках горели чертики, влажные и тёмные, как омут, в который страшно заглядывать. Он уловил этот блеск. Губы изогнулись в улыбке — медленной, понимающей, хищной, как у кота, почуявшего мышь с перебитой лапкой. — Вот как. Тебе… — голос дрогнул на долю секунды, и в нём прорезалось искреннее, почти мальчишеское удивление. Он сам не ожидал. — Тебе это, блядь, нравится. Пауза. Его дыхание сместилось к её уху. — Если тебе это нравится… — горячий шёпот, затем он легонько прикусил мочку её уха — влажную, после душа, — и тут же отпустил, оставляя на коже горячий след зубов, — …ты попала в беду гораздо большую, чем думаешь. Он замер в дюйме от её лица. Стон, сорвавшийся с её губ, был тихим, почти непроизвольным — гортанный, влажный звук, какой издаёт раненое животное, когда боль наконец отступает. Дазай услышал его и почувствовал, как по позвоночнику пробежал холодок совершенно иного рода. Не гнев. Не раздражение. Азарт исследователя, наткнувшегося в грязной канаве на редкий, драгоценный экземпляр. А потом она выдохнула, прикрыв глаза, и голос прозвучал сипло, почти лениво: — Больной ублюдок. Дазай отстранился — ровно настолько, чтобы видеть её лицо целиком. Раскрасневшиеся скулы, расширенные зрачки, съевшие почти всю ореховую радужку, дрожащие, припухшие губы. Улыбка сползла с его лица медленно, как сползает маска, под которой обнаруживается не пустота, а что-то иное. Холодное, почти клиническое любопытство. — Больной ублюдок, — повторил он, пробуя слова на язык, как пробуют незнакомый яд. — Интересный выбор эпитетов от девушки, которая только что стонала от того, что этот ублюдок сделал. Склонил голову к плечу. В глазах мелькнуло что-то новое — не жестокость ради жестокости, а понимание. Жуткое, глубокое, донное. — Тебя ломали раньше, да? — голос стал ниже, интимнее, почти сочувственным, если не слышать стальных ноток под бархатом. — И теперь твоё тело путает боль и… удовольствие. Классика. Значит, я не первый, кто решил поиграть с тобой в эти игры. Пальцы легли на её горло — легко, невесомо, почти ласково. Провёл от ямочки под подбородком до выступа ключиц, не сжимая, просто обозначая линию. Кожа под его подушечками была горячей, влажной, с частым пульсом, бьющимся прямо в кончики пальцев. — Но я буду последним, кто запомнился. Обещаю. Она усмехнулась — иронично, криво, всё ещё дрожа, но уже не от слабости. От чего-то другого. — Я не помню собственное лицо. Думаешь, я запомню твоё? Он моргнул. Медленно, как змея, переваривающая неожиданный укус. Усмешка застыла на губах, но в глазах на долю секунды промелькнуло что-то почти… задетое. Не обида — тень её. Словно она сумела дотянуться до того, чего он сам в себе не находил. А затем он резко подался вперёд. Пальцы отодвинули тонкую ткань ночнушки с плеча — белая, почти прозрачная, она соскользнула легко, обнажая острый изгиб ключицы и бледную кожу с голубоватыми тенями вен. Дазай наклонился и укусил. Сильно. До крови. Челюсти сомкнулись на податливой плоти, оставляя чёткий оттиск зубов. — Запомнишь, — выдохнул он, слизывая капельку крови с нижней губы. Язык прошёлся по металлическому привкусу, и зрачки его расширились — самую малость, но заметно. — Я въедаюсь под кожу. Она не вскрикнула. Не оттолкнула. Очередной стон — низкий, грудной, почти благодарный. И он уже не понимал, кто кого ломает, кто здесь охотник, а кто — дичь. Дазай отстранился, глядя на след своих зубов — красный, вспухающий, с крошечными точками выступившей крови. В тишине спальни их дыхание смешивалось — рваное, тяжёлое, синхронное, как у двух загнанных зверей, случайно нашедших одну нору. Он медленно облизнул губы, всё ещё чувствуя металлический привкус. — А ты… — начал и осёкся. Слова застряли где-то между горлом и языком, как кость, которую не выплюнуть и не проглотить. Впервые за долгое время Дазай не знал, что сказать. Слова, обычно послушные, как дрессированные псы, разбежались. Это бесило. До скрежета зубов. И заводило одновременно — с той же тёмной, неправильной силой, что и её стон минуту назад. Он резко выпрямился. Отпустил её запястье — пальцы разжались с трудом, словно приклеенные к чужой коже. Развернулся и сел на край кровати спиной к ней. Плечи напряжены — каменные, сведённые судорогой, которую он не мог контролировать. Пальцы сжаты в кулаки на коленях, костяшки побелели. Тишина. Свет из коридора падал на его затылок, на бинты, выглядывающие из-под воротника, на сгорбленную спину, в которой не было ничего от обычной ленивой грации. — Чёрт, — выдохнул он в пустоту перед собой. Голос сел, стал глухим, почти чужим. — Кажется, мы оба больные ублюдки. Она в это время смотрела на свои руки. Тон кожи не изменился — та же фарфоровая бледность, тот же рисунок вен на запястье, тот же штрихкод, въевшийся в плоть навсегда. Её облик остался при ней. Значит, он блефовал. Всё, что он говорил про кратковременность эффекта, про то, что стоит разжать пальцы — и она снова исчезнет, — было ложью. Проверкой. Игрой. Она должна была разозлиться. Вместо этого внутри разливалось что-то тёплое, почти забытое. Счастье? Пожалуй. Её настоящее лицо — то самое, которого она не помнила с четырёх лет, — теперь было с ней. Её собственное. Она попыталась встать. И только тогда почувствовала. Там, сзади, где бедро переходит в ягодицу, — глубокая, пульсирующая боль. Ещё тогда, когда он вдавил её в изголовье, один из осколков статуэтки— длинный, острый, как бритва, — впился в плоть. Она не заметила сразу. Тело давно разучилось кричать о повреждениях вовремя. Теперь кровь текла свободно, пропитывая тонкую ткань ночнушки, растекаясь тёмным пятном по белому. Она попыталась встать с кровати — и замерла, пол под ногами был усыпан осколками — мелкими, хрустящими, как битое стекло. Босая ступня замерла в сантиметре от них. Чёрт. Тогда она опустилась на четвереньки и поползла через кровать на другую сторону — медленно, неуклюже, спиной к нему. Разорванная ткань пижамы задралась, обнажая бледную кожу, по которой стекала тёмная, почти чёрная в полумраке кровь. Осколок торчал из плоти под самой ягодицей — белый фарфор на фоне красного, словно кто-то воткнул в мясо обломок чайной чашки. Дазай обернулся на звук движения и замер. Секунда. Две. Он смотрел на разорванную ткань, на расползающееся пятно, на острый осколок, впившийся в её тело по самую видимую грань. И что-то в его лице дрогнуло — не тревога, не жалость, а странное, хищное изумление, какое бывает, когда дичь сама подставляется под выстрел, даже не замечая этого. — Стой. У тебя осколок в бедре. — Пауза. Голос стал тише, в нём прорезалась интонация, которую она ещё не слышала: почти недоверие. — И, судя по крови, глубоко. Ты что, не чувствуешь? Он рванулся вперёд, схватил её за лодыжку — крепко, до хруста суставов — и потянул к себе по скомканным простыням. Она проехалась животом по матрасу, прогнулась в спине. Поза вышла унизительной — лицом в подушку, бёдра приподняты, разорванная ткань ничего не скрывает. Голос прозвучал глухо, но спокойно: — Я чувствую, — голос прозвучал глухо, в ткань. — Вот и пошла за аптечкой. — Ногу отпусти. Он не отпустил. Перехватил удобнее, фиксируя лодыжку мёртвой хваткой, и свободной рукой потянулся к осколку. Пальцы коснулись кожи рядом с раной — горячей, воспалённой, скользкой от крови. — Аптечка подождёт. Сначала вытащу это. Лежи смирно. Будет больно. Рванул. Быстро, без предупреждения, без счёта до трёх. Фарфор вышел с влажным, чавкающим звуком, за ним хлынула свежая кровь — яркая, алая, пахнущая железом. Он тут же прижал к ране скомканный носовой платок, надавил сильно, до побелевших костяшек. Она издала звук — полувсхлип, полустон, полувскрик, сорвавшийся прежде, чем она успела закусить губу. Тело выгнулось дугой, пальцы вцепились в простыни, сминая их в ком. Она прикрыла рот ладонью, но звуки прорывались — то ли постанывание, то ли поскуливание, высокое, животное, неконтролируемое. Дазай замер, всё ещё прижимая платок. Белая ткань мгновенно напиталась алым. Её приглушённый всхлип-стон всё ещё стоял в ушах, прокатываясь по позвоночнику холодной волной. — Знаешь, когда я сказал, что въедаюсь под кожу, я не имел в виду буквально, — произнёс он негромко, глядя на свою руку, прижатую к её окровавленному бедру, и в голосе проскользнула та самая ленивая, тёмная усмешка. — Но, кажется, вышло даже лучше. Он убрал платок, осмотрел рану — кровь продолжала сочиться, но уже не так сильно, — и, не спрашивая разрешения, провёл подушечками пальцев по коже рядом с порезом. Легко, почти невесомо, но на самой грани новой боли, там, где нервные окончания ещё горели от вырванного осколка. Кожа под его пальцами дрогнула, покрылась мурашками. Она вздрогнула. Мышцы под его пальцами напряглись, затем расслабились — слишком быстро, слишком податливо. Он приложил платок обратно, придерживая. — У тебя удивительный голос, — продолжил он, и тон стал ниже, вкрадчивее, как шёпот в исповедальне. — Особенно когда тебе больно. Интересно, как он звучит, когда тебе… иначе? Она не повернулась. Лицо уткнуто в подушку, чёрные кудри рассыпались по мокрой наволочке. Сквозь ткань донеслось глухое, сдавленное: — Придурок… И снова попытка подняться — локти упёрлись в матрас, позвоночник напрягся, бёдра начали отрываться от простыни. Не вышло. Его ладонь легла на поясницу — тёплая, тяжёлая, — и вдавила обратно. Не грубо. Неоспоримо. Так кладут руку на загривок собаке, давая понять: лежать. — Придурок, значит, — протянул он, и в голосе прорезалась та самая ленивая, тягучая усмешка, от которой у допрашиваемых раньше времени сдавали нервы. — А ты — маленькая лгунья. Говоришь одно, а тело… — пауза, его пальцы чуть сместились, ощущая, как под кожей перекатываются напряжённые мышцы, — …поёт совсем другое. Он наклонился ниже. Медленно, позволяя ей почувствовать приближение тепла ещё до того, как дыхание коснулось обнажённой спины. Позвонок за позвонком — его выдох прошёлся вдоль линии позвоночника, как сквозняк из открытой могилы. Тонкая ткань ночнушки сбилась выше лопаток, открывая бледную кожу с выступающими островками костей. — Лежи. Я ещё не закончил с твоей раной. От его близости — опять этой чёртовой, невыносимой близости — у неё скрутило внизу живота. Горячая, тугая волна прошла от солнечного сплетения до бёдер и осела там, пульсируя в такт сердцу. Это злило. До скрежета зубов. До белых костяшек, вцепившихся в простыню. — Что ты собираешься делать? Голос прозвучал ровнее, чем она ожидала. Почти требовательно. Без игры. Прямой вопрос, заданный в подушку. Дазай провёл языком по собственным зубам — медленно, чувствуя, как под ладонью бьётся её напряжение, как мышцы поясницы то каменеют, то мелко дрожат, выдавая то, что голос пытался скрыть. Вопрос повис в воздухе, плотный, как дым перед выстрелом. — Что я собираюсь делать? — повторил он, растягивая слова, словно пробовал их на вкус. — Для начала — остановлю кровь. Свободная рука снова потянулась к ране, пальцы коснулись краёв пореза — кожа вокруг была горячей, воспалённой, липкой от подсыхающей крови. Он надавил чуть сильнее, проверяя, не пошла ли кровь снова. — Потом… посмотрим. Пауза. Его ладонь на пояснице чуть сместилась — большой палец описал медленный круг по выступающему позвонку, едва касаясь. — Ты боишься, что я сделаю тебе больно? Или боишься, что тебе это понравится? Он заметил, как её пальцы вцепились в простыни — сильнее, до побеления фаланг, как спина напряглась, выгнувшись почти незаметно, но достаточно, чтобы прижаться к его ладони плотнее. Она осталась лежать. Покорно. Уязвимо. Распластанная на смятых простынях, с задранной ночнушкой, с кровью на бедре и его рукой на пояснице. Его губы изогнулись в медленной, довольной усмешке — той самой, с какой смотрят на сломанный механизм, который наконец-то начал работать как надо. — Судя по тому, как ты дрожишь… второе. Он наклонился ещё ниже — губы почти коснулись её позвоночника, дыхание обожгло влажную от пота кожу. — Вот так. Умная птичка. Он отстранился, приподнял платок. Ткань напиталась алым, прилипла к ране, и он отлепил её медленно, с влажным звуком. Пальцы скользнули по внутренней стороне её бедра — выше, чем требовала необходимость, раздвигая разорванную ткань пижамы. Кожа под ними была горячей, липкой от подсыхающей крови, воспалённой по краям пореза — красное кольцо вокруг тёмного края раны. — Будет шрам. Маленький. Мой автограф. — Его большой палец прошёлся по здоровой коже в сантиметре от раны, оставляя невидимый след. — Теперь ты точно меня не забудешь. Даже если захочешь. Он чуть надавил рядом с порезом — не сильно, но достаточно, чтобы нервные окончания, ещё горевшие от вырванного осколка, отозвались новой вспышкой боли. Наблюдал за её реакцией: мышцы бедра напряглись под его пальцами, спина выгнулась едва заметно, но ни звука. Она сдержала всё — вдох, выдох, стон, всхлип, — только пальцы сильнее сжали скомканную простыню, и костяшки побелели до фарфоровой белизны. Затем приподнялась на локтях, пытаясь встать. Его ладонь с силой легла на поясницу — теперь уже без притворной мягкости, всей тяжестью, — и впечатала обратно в матрас. Позвоночник прогнулся, щека вжалась в подушку. — Я сказал: лежи. — Голос потерял игривость, стал ниже, тише, опаснее. — Или в следующий раз я не буду так нежен. Пауза. Его пальцы на пояснице разжались, но ладонь осталась — тёплая, тяжёлая, как камень. — Не зли меня. Я ещё не решил, сломать тебя окончательно или оставить в коллекции. Твоё непослушание склоняет к первому варианту. Она выдохнула в простыни — медленно, ровно, словно считала про себя до десяти. — Рану нужно промыть и обработать. Осколки собрать. Отпусти. — Пауза. Голос спокойный, без дрожи, без мольбы. — Я ведь всё равно никуда не убегу. Он помедлил. Ладонь на пояснице ощущала её пульс — ровный, размеренный, несмотря ни на что. Это впечатляло. И раздражало одновременно. — Хорошо. Иди. Обработай рану. Я подожду. Он откинулся на изголовье кровати, закинул руки за голову — нарочито расслабленная поза, ленивый разворот плеч. Наблюдал. Она встала. Босая, на усыпанном осколками полу. Помедлила секунду, оценивая расстояние до свободного участка, затем шагнула — легко, точно, словно танцевала между битым стеклом всю жизнь. Растрёпанные чёрные кудри упали на плечи, разорванная пижама едва прикрывала бёдра, сзади по ноге тянулся подсохший кровавый след. Она обернулась через плечо, окинула взглядом его расслабленную фигуру на её постели, в её квартире, и произнесла ровно, буднично: — Ты разбил, ты и убирай. И ушла в ванную. Дверь закрылась, щёлкнула задвижка. Дазай несколько секунд смотрел в сторону прохода в котором она исчезла. Как тогда в переулке – хотелось выстрелить и нет одновременно, ведь не понятно, что оказалось бы менее скучной опцией. Затем перевёл взгляд на пол — россыпь фарфоровых осколков, мелких и крупных, острых, как зубы. В свете лампы из коридора они поблёскивали, точно рассыпанный лёд. Губы дрогнули в кривой усмешке. — Значит, я разбил — я и убирай. Командует. Он поднялся, неторопливо собрал крупные осколки, ссыпал их в мусорное ведро на кухне. Мелкие сгрёб носком ботинка в угол — достаточно, чтобы не порезаться, если ходить осторожно. Остановился перед дверью ванной. Прислонился лбом к прохладной деревянной филёнке, чувствуя, как с той стороны доносится шум воды, тихие, сдержанные звуки движений. — Ари-чан. Ты там надолго? Мне скучно одному. И, кстати, аптечка, кажется, в коридоре, а не в ванной. Хочешь, принесу? Или мне войти и помочь? Обработать рану самому. У меня, знаешь ли, большой опыт в таких делах. Дверь распахнулась. Она стояла на пороге, одной рукой придерживая задранный край ночнушки, открывая бедро с рваной раной. Ткань промокла снизу, когда она подставила ногу под кран, теперь вода стекала по коже, смешиваясь с остатками крови. — Пылесос в шкафу, — донеслось из проёма буднично. Не глядя на него, она щедро плеснула перекисью водорода прямо в порез. Жидкость вспенилась белым, запузырилась в краях раны. Должно быть адски больно. Ни один мускул на её лице не дрогнул. Ари наложила бинт — умело, аккуратно, закрепила край пластырем. Движения точные, выверенные, как у медсестры, прошедшей полевой госпиталь. Дазай не двинулся к шкафу. Он стоял, прислонившись плечом к дверному косяку, и смотрел. На её пальцы, сноровисто затягивающие бинт. На капельку пота, скатившуюся по виску. На то, как она даже не поморщилась, когда перекись жгла открытую рану. — А ты умелая. Где научилась? В той психушке? Или это матушка так хорошо «воспитывала», что пришлось освоить? Она не ответила. Он шагнул ближе. Встал у неё за спиной — вплотную, почти касаясь грудью её лопаток. Над её плечом в маленьком зеркале над раковиной отразились они оба: она — растрёпанная, с бинтом на бедре и мёртвым спокойствием в ореховых глазах; он — на полголовы выше, в мятом чёрном костюме, с бинтами, выглядывающими из-под воротника, и улыбкой, застывшей на губах, как трещина на фарфоре. — Пылесос подождёт. Осколки никуда не убегут. А вот ты… ты меня удивляешь, Ари. Это опасно. Я не люблю, когда меня удивляют. Но от тебя… почему-то не могу оторваться. Странно, правда? — Как тебя зовут? — сказала она, не отрываясь от их общего отражения. Он встретился с ней взглядом в зеркале. Её глаза — зелёно-карие, живые, с янтарными искрами вокруг зрачка — смотрели прямо, без страха, без вызова. Просто смотрели. И впервые за долгое время Дазай почувствовал, что от него не требуют игры. Не ждут ни угрозы, ни насмешки, ни лжи. Только имя. Не молят о пощаде, выискивая возможность ударить в спину. Наоборот – спину подставляют. — Дазай. Осаму Дазай. Запомни. Это имя ты будешь шептать, когда захочешь, чтобы я пришёл. Или кричать, когда захочешь, чтобы я ушёл. Хотя... второе вряд ли сработает. Он выдержал её взгляд ещё секунду, затем чуть отстранился, разрывая зеркальный контакт. — А теперь, когда формальности соблюдены... может, чай? Или ты предпочитаешь виски? У тебя, кажется, есть неплохая бутылка в шкафу. Я видел, когда осматривался. — Мне нельзя алкоголь. Сказала, как отрезала. Ни объяснений, ни извинений, ни даже паузы, в которую можно было бы протиснуть вопрос. Просто факт — сухой, голый, брошенный через плечо, пока она закручивала колпачок перекиси и убирала бинты обратно в аптечку. Пластик скрипнул под пальцами. Дазай хмыкнул. Звук получился негромким, почти ленивым, но в тесной ванной он отразился от кафеля, заметался между стен, вернулся к нему, приправленный влажным эхом. — Нельзя? Таблетки? Или условие из клиники? Она закрыла аптечку. Щелчок пластиковой застёжки прозвучал громче, чем следовало. Затем обернулась — медленно, без суеты, оказавшись с ним почти вплотную. Ванная была крошечной: её плечо едва не касалось его груди, влажные чёрные кудри прилипли к скулам, на щеке алела тонкая полоса от осколка — уже подсохшая, тёмная по краям. Глаза смотрели куда-то между его лицом и дверным проёмом в коридор — в ту точку, где взгляд может существовать, ни за что не цепляясь. — Мне не стоит выпивать. Ни «потому что». Ни «извини». Ничего. Пустота, аккуратно подвёрнутая под ровную интонацию. Дазай прищурился, разглядывая её лицо в упор, и где-то под этой гладкой поверхностью — на глубине, куда не достать пальцами, только чутьём, — дрожала старая, заржавевшая пружина. Он такие вещи чуял за версту. Чуял и запоминал. — Не стоит, — повторил он, растягивая гласные, как жвачку, прилипшую к подошве. — Это мы уже слышали. Она не ответила. Протиснулась мимо него в коридор — движение вынужденно близкое, бедро задело его бедро, мокрая ткань ночнушки оставила влажный след на чёрной ткани его брюк. Прошла в гостиную, даже не оглянувшись. Босая ступня ступала по паркету почти бесшумно — только едва слышный шорох кожи о дерево. Дазай проводил её взглядом — прямая спина, растрёпанные кудри, разорванная на плече ночнушка, белый бинт на бедре, выглядывающий из-под задравшейся ткани. Затем медленно, не торопясь, двинулся следом. Его шаги были тяжелее, гулче — каблуки ботинок отбивали ритм по паркету. В гостиной было темно. Только жёлтая полоса из коридора падала на пол, разрезая комнату надвое. Она стояла у кухонного островка, наливала воду в электрический чайник из прозрачного графина. Движения спокойные, выверенные, без единой лишней ноты — словно и не было последнего часа, словно он не вдавливал её в матрас, не вырывал осколок из бедра, не шептал угроз в позвоночник. Просто ночь. Просто чай. Чайник зашумел, набирая температуру, и этот звук заполнил тишину — монотонный, успокаивающий, почти домашний. Она достала две чашки. Маленькие, белые, без рисунка — ни трещинки, ни скола. Поставила на столешницу, одну напротив другой. Засыпала листья чая в заварник — щепотку, не больше, — залила кипятком. Пар поднялся к потолку, пахнуло терпким, чуть горьковатым ароматом. Разлила по чашкам — поровну, до одинакового уровня. Ни слова. Ни взгляда в его сторону. Дазай наблюдал за этим какое-то время из темноты дверного проёма — просто стоял, прислонившись плечом к косяку, и смотрел, как она двигается. Смотрел на её пальцы, обхватывающие белую керамику, на пар, поднимающийся над чашками, на бинт, белеющий под краем ночнушки. Затем неслышно шагнул вперёд. Его ладони легли на столешницу по обе стороны от неё — не резко, без звука, просто оказались там, запирая её в клетке рук, но не касаясь тела. Между его грудью и её спиной оставалось несколько сантиметров — достаточно, чтобы чувствовать тепло, исходящее от её кожи, чтобы слышать, как её дыхание на секунду сбилось, прежде чем снова стать ровным. — Знаешь, я, пожалуй, задержусь у тебя до вечера. — Голос тихий, почти интимный, произнесённый куда-то в её затылок, в мокрые завитки кудрей. — А потом приду снова. Завтра. И, может, послезавтра. Он взял свою чашку. Белая керамика обожгла пальцы — приятно, отрезвляюще. Поднёс к лицу, вдохнул пар. Терпкий, горьковатый, с едва уловимой цветочной нотой. Чай был хорош. Она взяла свою чашку — спокойно, без тени сомнения, словно его руки, запирающие её с двух сторон, были частью интерьера. И в следующее мгновение, не меняя выражения лица, чуть прогнулась в пояснице. Её ягодицы упёрлись ему в пах — мягко, плотно, обжигающе даже через слои ткани. Она отпила чай. Медленно. Не отстраняясь. Дазай замер. Всего на миг — одну короткую, рваную секунду, — но она почувствовала. Его руки на столешнице напряглись, пальцы побелели, сжимая край. Дыхание у её затылка сбилось — вдох, выдох, снова вдох, но уже глубже, тяжелее. Потом он медленно, очень медленно подался вперёд, вжимаясь в неё плотнее, стирая последние сантиметры между их телами. Опустил подбородок на её плечо — острый, костистый, вдавился в мышцу. Губы коснулись раковины уха, и голос прозвучал низко, с хрипотцой, которой секунду назад не было: — Осторожнее. Ты ведь не хочешь, чтобы я обжёгся? — Голос низкий, вкрадчивый, с ленцой. — Чаем, разумеется. Он поставил чашку на столешницу. Керамика стукнула о дерево — единственный резкий звук в вязкой тишине гостиной. — Или ты хочешь проверить, насколько я больной ублюдок на самом деле? Если первый толчок был лёгким, почти невесомым — ровно настолько, чтобы он не выронил чай. Игра. Провокация. Проверка границ дозволенного. То второй… Она допила чай залпом. Жадно, крупными глотками, не чувствуя вкуса, не замечая, как горячая жидкость обжигает горло. Поставила пустую чашку на столешницу с глухим стуком. Затем прогнулась в талии — глубже, резче, — и вжалась в него снова, сильнее, опираясь обеими руками о край стойки. Позвоночник выгнулся дугой, мокрая ткань ночнушки натянулась на бёдрах, открывая белый бинт. — Хочу. Одно слово. Короткое. Как выстрел. Его пальцы впились в её бёдра — резко, до синяков, которые расцветут к утру лиловыми пятнами на бледной коже. Он рванул её на себя, впечатывая спиной в собственную грудь, и зарылся лицом в растрёпанные чёрные кудри. — Дрянь. — Голос сорвался на шёпот, хриплый, почти рычащий. — Ты хоть понимаешь, что делаешь? Одна рука скользнула вверх по её телу — по животу, по рёбрам, по груди, — и сжала горло. Не перекрывая дыхание, но фиксируя — большой палец под челюстью, остальные на пульсирующей артерии. Кожа под пальцами была горячей, липкой от испарины. — Я пришёл сломать тебя. А ты… Он осёкся. Собственное сердце колотилось где-то в горле, мешая говорить. Контроль — то, на чём он стоял, как на фундаменте, с четырнадцати лет, — ускользал, вытекал сквозь пальцы, как вода. Это злило. До белых костяшек, до скрежета зубов. И заводило до одури — той самой тёмной, неправильной волной, которую он привык глушить чужими криками. Он резко развернул её лицом к себе — грубо, без предупреждения, — и вжал в столешницу, нависая сверху. Край врезался ей в поясницу. Его руки легли по обе стороны от её бёдер, запирая. Взгляд — тёмный, почти безумный, с расширенными зрачками, съевшими радужку, — впился в её глаза. — …Ты с ума сошла? Она не ответила. Вместо этого подалась вперёд — медленно, плавно, — и провела носом по его шее. От кадыка до впадины под ухом. Тёплое дыхание скользнуло по коже, оставляя влажный след. Губы почти касались, но не касались — дразнили. — Ты выслеживал меня три месяца… это льстит, понимаешь? — шёпот, интимный, как прикосновение в темноте. Дазай почувствовал, как по позвоночнику пробежала судорога — от затылка до копчика, оставляя после себя мурашки. Не от желания. От ярости. Холодной, белой, ослепляющей. Он снова терял контроль. Снова злился. Её поведение, её близость, эта невыносимая, невозможная реакция на всё, что он делал… Это бред. Он гений. Стратег. Тот, кто всегда на три хода впереди. А она — сумасшедшая девка, настолько голодная до внимания, что готова подставлять горло первому, кто его схватит. Его пальцы зарылись в её волосы, сжали у корней, оттягивая голову назад — жёстко, без жалости. Подбородок задрался, открывая длинную белую шею с красными отметинами от его пальцев. — Льстит? — выплюнул он это слово, как испорченную еду. — Ты думаешь, я выслеживал тебя, потому что ты особенная? Потому что ты мне понравилась? Ты — головоломка, которую я не мог решить. Загадка, которая не давала мне спать. Это не… — он осёкся, подбирая слово, и выдохнул его, как ругательство: — Это одержимость. А одержимость — это не комплимент. Он отпустил её волосы — резко, почти брезгливо, — и отшатнулся. Шаг назад. Ещё один. Между ними образовалось пространство: холодное, пустое, заполненное только их рваным дыханием. Дазай провёл ладонью по лицу — от лба к подбородку, — словно стирая невидимую паутину. Плечи напряжены. Желваки играют под бинтами на шее. — Одевайся. Мы идём. Хватит с меня твоих игр. Слова упали в тишину кухни, как камни в стоячую воду. Круги расходились долго, почти осязаемо. Дазай видел, как её пальцы сжались на краю столешницы — медленно, будто перемалывая что-то внутри. Фаланги побелели, ногти впились в дерево, оставляя едва заметные полумесяцы. Затем взгляд — ореховых глаза, только что горевших янтарными искрами, — упал в сторону. И погас — просто опустел, как окно в заброшенном доме. Тот самый взгляд мертвой рыбы, который он помнил с первой встречи. Но он успел заметить. Раньше, чем она отвела глаза. Раньше, чем сам себе приказал не смотреть. Соски — твёрдые, отчётливо проступающие сквозь тонкую, почти прозрачную ткань ночнушки. Легкий хлопок облепил грудь, не оставляя простора для воображения. Дазай заставил себя поднять взгляд выше — к ключицам, к горлу, к подбородку. Физиология, — отрезал он мысленно. — Холод. Страх. Реакция тела, не более. Он видел сотни обнажённых женщин — в допросных, в постелях информаторов, в случайных связях, не оставивших следа в памяти. Видел тела красивее, соблазнительнее, доступнее. Но сейчас что-то — какая-то неуловимая деталь, тень напряжения в её неподвижности — заставило его сглотнуть. Он только что обратил внимание, что собственное тело ответило на её близость с предательской прямотой, которую не спутать ни с чем. Дазай сместил вес, чуть развернул бёдра, поправил полу пальто — движение, отточенное годами, незаметное, как вдох. Она и не заметила. Смотрела куда-то в угол, где тени от кухонной утвари ложились на кафель. — Я никуда не пойду. Голос — сухой, тихий, с той особой, глухой интонацией, какой говорят, когда все слова уже сказаны, а слушать больше нечего. Разочарование? Нет. Скорее, возвращение к заводским настройкам. Она закрылась — мгновенно, как захлопывают дверь перед носом незваного гостя. Дазай медленно выдохнул. Прикрыл глаза — на секунду, не больше. Веки опустились и поднялись, смывая с лица всё: гнев, раздражение, тень возбуждения, которую он сам себе ещё не простил. Когда он открыл глаза снова, в них уже не было ни злости, ни бешенства — только холодная, расчётливая ясность. Та, с которой он допрашивал, просчитывал, ждал. — Понял, — сказал он ровно. — Не пойдёшь. Он отступил на шаг — не от неё, от собственного импульса схватить её за плечи и встряхнуть, выбить ответ, понять, почему секунду назад она вжималась в него с этим «хочу», а теперь стоит как каменное изваяние. Но вместо этого он развернулся, прошёл к кухонному островку и сел на высокий стул. Закинул ногу на ногу, опёрся локтем о столешницу и посмотрел на неё — спокойно, изучающе, как на сложный архитектурный проект, прикидывая, где проходит несущая стена. — Тогда останемся здесь. Я не тороплюсь. И ты, кажется, тоже. Он чуть склонил голову к плечу, и в голосе прорезалась та самая ленивая, светская интонация, с какой говорят о погоде или пробках. — Расскажи мне про свои картины. Те, что в спальне. Ты рисуешь лица по памяти или придумываешь? Она не шелохнулась. Пальцы всё ещё сжимали край столешницы, костяшки побелели. Дыхание оставалось ровным, но грудь под тонкой тканью вздымалась чуть чаще, чем требовал покой. Взгляд — по-прежнему в стену, мимо него, сквозь него. Она не ответила сразу. Затем её плечи едва заметно дрогнули — не всхлип, не вздох, что-то между. Когда она заговорила, голос был таким же сухим и тихим, как минуту назад. Но в нём появилось что-то новое — не холод, а… Дазай не успел уловить. — Не твоё дело. Три слова. Как три удара молотка по гвоздю, забивающему крышку. Она отрезала его. Не от темы — от себя. От всего, что было между ними за последний час. От его рук на её бёдрах, от её стона, от чая, разлитого по белым чашкам, от осколка, вырванного из плоти. Всё это — в мусор. В пустоту. В тот самый холодный, рыбый взгляд, с которого всё началось. Дазай смотрел на неё, и где-то в глубине — там, куда он сам заглядывал редко и без удовольствия, — шевельнулось что-то, чему он не знал названия. Не злость. Не азарт. Не раздражение. Что-то тупое, ноющее, как старая рана к перемене погоды. Он отмахнулся от этого чувства, даже не удостоив его определением. Игра, — сказал он себе. — Очередная игра. Она манипулирует. Хамелеон. Эмоциональная нестабильность. Последствия психушки. Не более. Но взгляд снова скользнул вниз — к её груди, где мокрая ткань всё ещё обрисовывала затвердевшие соски. И он поймал себя на том, что не может отвести глаз так быстро, как следовало бы. Блять. Не смотри. Он отвёл взгляд первым. Перевёл его на чашки — две белые, пустые, стоящие на столешнице рядом с её побелевшими пальцами. — Ясно, — произнёс он в пустоту. — Значит, не расскажешь. И замолчал. Не потому, что нечего было сказать. Слов хватало — язвительных, колких, рассчитанных на то, чтобы вскрыть её молчание, как консервную банку. Но они застревали где-то между гортанью и языком, отказываясь облекаться в звук. Тишина в гостиной стояла такая, что было слышно, как в чайнике остывает вода, потрескивая нагретым пластиком. Звук размеренный, почти убаюкивающий, — и совершенно неуместный. Дазай поймал себя на том, что считает эти щелчки. Один. Второй. Третий. На четвёртом поднялся. Движение вышло резче, чем он планировал. Стул царапнул ножками по паркету — короткий, неприятный скрип. Он поправил воротник пальто, хотя тот лежал безупречно, и направился к выходу. Шаги гулко отдавались в пустом коридоре. У двери остановился. Рука легла на холодную ручку. Он не обернулся — не потому, что не хотел, а потому, что оборачиваться было незачем. Так он себе сказал. — Я вернусь завтра. Потому что я ещё не понял, как ты устроена. А я всегда довожу свои головоломки до конца. Слова вышли правильными. Выверенными. Именно то, что следовало сказать, чтобы сохранить лицо, чтобы превратить собственное бегство в тактическое отступление. Сейчас бессмысленно, — мелькнуло в голове, и он ухватился за эту мысль, как утопающий за край лодки. — Она закрылась. Завтра будет другой день. Завтра она оттает. Или сломается. Или выдаст себя. А сейчас — бесполезно. Только время терять. Логика была безупречной. Как чертёж. Как план операции. Как всё, что он делал в своей жизни. И то, что логика эта появилась в голове уже после того, как ноги сами понесли его к двери, — не имело значения. Он не анализировал этот факт. Просто не заметил. Ложь. Он знал это. Знал, что оставлять её одну сейчас — глупость, граничащая с преступной халатностью. Три месяца охоты, внедрённые агенты, взломанный замок — всё это летело в бездну, стоило ей только собрать вещи и исчезнуть. Хамелеон, обученный менять внешность, сменит лицо, адрес, имя — и растворится в городе, которого он даже не знает толком. Утром эта квартира будет пуста. Он вернётся к запертой двери, за которой — ничего. И Мори спросит, куда ушли ресурсы. И он не ответит. Всё это он понимал с той ледяной ясностью, с какой понимал всегда. И всё равно нажал на ручку. Потому что остаться означало снова смотреть в её пустые глаза. Означало сидеть за кухонным островком, делая вид, что изучает головоломку, в то время как собственное тело помнило её тепло, её изгиб, её «хочу», брошенное в темноту. Означало признать, что он ушёл не потому, что она закрылась, а потому, что сам не справился. С ней. С собой. С тем, как быстро контроль ускользнул сквозь пальцы, едва она вжалась в него у столешницы. Он не мог этого признать. Даже себе. Особенно себе. Дверь открылась, впуская холодный воздух лестничной клетки — бетон, пыль, запах чужой готовки с нижних этажей. Дазай шагнул за порог, не оборачиваясь. В тишине опустевшей квартиры Ари стояла у столешницы и смотрела на закрытую дверь. Взгляд — не мёртвый, не пустой. Другой. Так смотрят на вещь, которая только что доказала свою опасность не тем, что сделала, а тем, как быстро исчезла, оставив после себя только эхо шагов и остывающий чай. Как на новую угрозу, от которой нужно бежать.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!