Глава 7: «После плача», часть 1

19 мая 2026, 12:33
      Когда все разошлись после жуткого ужина, буря за окном начала выть, как живая. Ветер хлестал дождём по стёклам косыми ударами, где-то внизу, под скалой, море рвало причал. В комнате Филиппа пахло воском. Весь дом стонал, вздыхал, перебирал половицами, как костями, не решаясь уснуть.       Филипп сидел в кресле у окна, расстегнув ворот рубахи, и ждал. Он знал, что Татьяна придёт — она уже долго не являлась ему по ночам, а кормиться на острове было некем. Её шаги послышались у порога — лёгкие, почти неслышные, босые по скрипучим половицам.       Татьяна вошла без стука. Её распущенные волосы падали на плечи тяжёлым, тусклым полотном. Лицо было бледным, как у тех, кого давно не трогал солнечный свет, — прозрачная кожа, тени под глазами, губы искусанные, почти бескровные. Сорочка — тонкая, льняная, облепила её тело от пота так, что он видел каждый изгиб. Босая, она ступила на ковёр, и он, старый, вытертый, не издал ни звука.       Она не сказала ни слова. Подошла, опустилась на колени прямо перед ним на холодный пол. Филипп почувствовал, как от неё пахнет фиалковой пудрой и тем сладковатым, чуть тошнотворным запахом, который бывает у больных, давно не знавших покоя.       Филипп протянул руку ладонью вверх, обнажая запястье — тугое, с тёмными прядями вен под тонкой кожей. Пальцы её легли на его руку холодом сухих, бескровных подушечек. Татьяна не торопилась. Вела их медленно, от локтя к кисти, словно учила наизусть рисунок его жил, каждую косточку, каждый шрам, оставшийся от старых, уже забытых ран. Он не дёргался. Сидел смирно, чувствуя, как под её прикосновением закипает кровь где-то в глубине — ниже, в самом нутре, которого она ещё не коснулась.       Татьяна наклонилась, и волосы её упали вперёд, занавесив её обоих от всего — от жёлтого круга свечи, от дождя, от ветра, от дома, стоявшего на скале посреди ледяного моря. Губы коснулись его запястья. Горячие, живые — неожиданно горячие для такой холодной, бледной женщины. Она целовала его вену нежно, томно. Язык её провёл по голубоватой жилке, пробуя и дразня.       В свете молнии Филипп увидел её лицо — глаза закрыты, ресницы дрожат, на щеках пятнами проступил лихорадочный румянец. Она прикусила. Клыки вошли в кожу глубоко, почти ласково. Он почувствовал тупое, сладкое давление, которое отозвалось в в тяжёлом, тугом низе живота. Сначала выступила капля — тёмная, густая, блеснула в свете свечи рубиновой гранью, потом потекла, шире, быстрее, — по его руке, по её подбородку, срываясь на на грудь. Белое, чистое кружево мгновенно впитывало алое, распускалось цветами пятен.       Татьяна пила медленно, со вкусом, с каким-то древним, торжественным восторгом. Он слышал, как она глотала — с тихим, влажным, почти непристойным звуком, от которого темнело в глазах. Филипп не мог отвести от неё взгляда. Её тело, прижатое к его коленям, стало горячее — он чувствовал это даже сквозь ткань брюк. Грудь её тяжело вздымалась, касаясь его ног при каждом вдохе, и он видел, как её соски, твёрдые, тёмные, проступают сквозь мокрое кружево. Она вздрагивала при каждом глотке, и эти судороги передавались ему — через её губы на его вене и ту тугую, горячую нить, которая тянулась между ними.       Она оторвалась и тяжело вдохнула. Губы её были алыми, мокрыми, подбородок — в крови, на щеке, у самого уха, тянулась красная дорожка, похожая на след от пощёчины. Она облизала губы — сначала верхнюю, потом нижнюю, собирая капли, и не отводила от него глаз. В тёмной глубине её зрачков он увидел власть — древнюю, неумолимую власть голода, который никогда не насыщается.       Татьяна плавно поднялась без единого слова. Кровь стекала по её коже густо, оставляя влажные, блестящие дорожки. Она стояла перед ним, босая, с растрёпанными волосами, со следами его крови на теле, и это было так же естественно, как дыхание. Взгляд её был направлен на него сверху вниз, как на поверженную добычу.       Филипп смотрел на неё снизу вверх, не двигался и, кажется, не дышал. Пальцы его, лежавшие на подлокотниках кресла, медленно, непроизвольно сжались в кулаки, побелели на костяшках.       Татьяна коснулась его щеки кончиками пальцев — сухими, холодными, пахнущими медью. Провела по скуле, по губам, задержалась на подбородке, чуть надавила, заставляя поднять лицо выше. Затем коснулась его губ кончиками пальцев. Филипп не отстранился, открыл рот и принял её пальцы. Он облизал их, чувствуя на языке смесь — его кровь, её слюну и соль её кожи вперемешку с фиалковой пудрой. — Благодарю, — сказал он севшим голосом.       Татьяна всего взяла его руку. Кровь ещё медленно выходила из прокушенного запястья густыми ленивыми толчками, тёмными от воздуха. Она прижала к ранке сложенное полотенце, потом оторвала кусок бинта. Она перевязала ему запястье крепко, в два оборота, и только тогда позволила себе убрать ладонь. На белой материи почти сразу проступило тёмное пятно. Татьяна несколько секунд смотрела на него, проверяя, не продолжит ли кровь расползаться дальше.       Она умывалась в углу, у маленького столика с фарфоровым тазом, не зажигая лишнего света. Вода быстро порозовела, потом пошла мутными тёмными разводами. Татьяна наклонялась над ней низко, как над колодцем, и тёрла губы, подбородок, край щеки смоченным полотенцем, пытаясь скорее уничтожить улики. Филипп сидел на краю кресла и смотрел на неё через тяжёлую, плывущую муть в глазах. Комната чуть качалась: шкаф у стены то приближался, то отступал, полосы на ковре неприятно изгибались. Он попытался расстегнуть воротник, но пуговица ушла из-под пальцев. Он встал, сделал несколько неловких шагов до постели и просто рухнул попрерёк неё, не сняв ни жилета, ни сапог.       Татьяна услышала это движение и обернулась. На лице у неё ещё оставалась влага после умывания, волосы у виска прилипли к коже. Кровь исчезла почти вся, только в уголке рта держалась упрямая тёмная точка. Она подошла к столу, достала из сахарницы маленький белый кубик и села рядом, продавив матрац. Филипп хотел что-то сказать, но она уже коснулась пальцами его подбородка. — Откройте рот.       Она вложила сахар ему в рот, и пальцы на миг коснулись его губ. Он всё равно почувствовал это слишком ясно, чем следовало бы при таком головокружении. Сахар лёг на язык шероховатым холодным камешком, потом начал медленно таять, отдавая сладостью в горло. Татьяна убрала руку, поправила край одеяла рядом с его плечом. — Рассосите и завтра ешьте плотнее. Лучше мяса — чуть с кровью, если здесь вообще умеют его готовить. — Я счастлив, что после всего случившегося Вы всё ещё способны думать о моём завтраке. — Кто-то же должен.       Он коротко выдохнул, и это почти сошло бы за смех, если бы не слабость, тут же потянувшая его обратно в подушки. Татьяна поднялась, сняла с вешалки его халат и набросила себе на плечи, закрывая окровавленную сорочку. Белая ткань была испачкана неровно: у воротника темнело густое пятно, ниже кровь расползлась тонкими прожилками. Татьяна задержала взгляд на этом без всякой брезгливости, скорее с расчётом. Сорочку нельзя было отдавать прачке, как и оставить в комнате. Она заберёт её к себе и чуть позже застирает сама в тазу для умывания холодной водой. — А Вы? — спросил Филипп, чуть повернув голову.       Сахар мешал говорить, и голос вышел глуше обычного. — Что собираетесь делать?       Татьяна расправила на нём сюртук, протёрла лицо влажным полотенцем, стирая следы собственных окровавленных прикосновений, потом подошла к тазу и выжала материю так сильно, что вода потекла между пальцами тёмной струёй. За стеной дом жил после ужина слишком нервно: где-то в коридоре прошли быстрые шаги, хлопнула дверь, потом тонко всхлипнул ребёнок. — После вчерашнего кошмара я не хочу спать, — сказала она наконец. — После сегодняшнего ужина — тем более. В этом роду осталось трое: Элеонор, Эдвард и Артур. Если это была банши, кто-то из них должен умереть этой ночью.       Филипп закрыл глаза. Сахар стал меньше, скользнул к щеке, и он прижал его языком к нёбу. Татьяна тем временем повесила полотенце и вернулась к кровати. — Если я права, то седая старуха из кошмаров — это ночница. Я не знаю, почему она явилась именно сейчас. Если она приходит к Эдварду, надо положить под подушку железо.       Филипп открыл глаза. Он чуть пошевелил рукой, нащупал край покрывала и остановился, будто даже это движение требовало больше сил, чем он хотел признать. — Эдвард с няней, кажется, ещё не спят. Я слышал его совсем недавно. Он плакал. Бриджет ходила по комнате, половица у них скрипит у двери. После ночного кошмара и этого плача он, по-моему, вообще лишился сна.       Татьяна посмотрела на дверь, потом она наклонилась к нему, убрала прядь с его лба и задержала ладонь на секунду дольше, чем требовалось. — Лежите. Если встанете, я Вас сама уложу обратно. — Вы так добры. — Я стараюсь.       Она взяла со стула его халатный пояс, завязала поверх наброшенной ткани, чтобы сорочка не раскрылась. Комната пахла воском, железом крови и сахаром. Филипп не стал её удерживать, только проводил глазами, пока она подходила к двери, и кубик сахара наконец хрустнул у него на зубах. — Татьяна, — сказал он уже тише.       Она остановилась у двери. — Что?       Он помолчал, будто выбирал между предостережением, просьбой и совсем глупым признанием. — Доброй ночи.       На губах у неё мелькнула усталая, почти невольная усмешка. — Доброй ночи, Филипп Филиппович.       Татьяна переоделась в чистую сорочку и свой собственный халат, нашла маленький железный ключ от своей шкатулки с украшениями. Искать дольше ей не хотелось совершенно, поэтому она решила, что просто заберёт его назад утром. Рядом, в холщовом мешочке, нашлась соль. Татьяна помнила, как брала её перед дорогой, но не помнила причины. Она пересыпала немного соли в платок, завязала узлом, ключ спрятала в ладонь и вышла в коридор, где дом казался большой тёмной коробкой с людьми внутри.       У двери Эдварда она остановилась, прошла на два шага дальше, прислушалась к лестнице, потом вернулась и приложила ухо к двери. За ней было тихо, шла возня: слабый шорох одеяла, быстрый вдох, потом ещё один, звук маленькой пятки по простыне или по деревянному бортику кровати. Голосов слышно не было. Татьяна постучала костяшками. Подождала, высчитав пару секунд, потом медленно нажала на ручку. — Эдвард? Это я. Можно войти?       Комната была освещена одной свечой, и от этого во всех углах плясали жуткие тени. Эдвард сидел на кровати, поджав колени к груди. Одеяло сползло на пол, подушка была сбита, на щеке у него отпечаталась складка от наволочки. Он повернулся к ней резко, втянул воздух и сразу вцепился пальцами в край ночной рубашки у горла. Бриджет рядом не было. — Где Бриджет? — спросила Татьяна, входя и прикрывая дверь за собой.       Она не стала сразу подходить к кровати, сперва остановилась у стола, переставила подсвечник так, чтобы свет падал на порог и на ребёнка, а не в пустой угол. — Она была с Вами?       Эдвард кивнул и тут же мотнул головой, запутавшись в собственном ответе. Нижняя губа у него дрогнула, но он сжал её зубами, стараясь не заплакать, и весь сжался в крохотный комочек: — Была, потом ушла. Она сказала, сейчас вернётся. За водой или… я не знаю. Давно ушла. — Она вернётся, — сказала Татьяна.       Она подошла ближе, присела у кровати, чтобы не нависать над ним, и раскрыла ладонь с ключом. — А я пришла помочь Вам со старухой.       Эдвард сразу посмотрел на ключ. Взгляд у него стал напряжённым, слишком взрослым для такого лица. Он протянул руку, но только коснулся ногтем тёмного железного зубца. — С той, которая плачет?       Татьяна поджала губы. В детском испуге обе ночные твари уже слиплись в одно белёсое, седое существо, которое плакало под дверями, стояло у кровати и уносило утром отцов, дедов, всякое тепло из дома. Распутывать это сейчас было слишком сложно. Она накрыла его пальцы ладонью, осторожно отвела от острого зубца ключа и сказала тише, почти вполголоса: — Нет, мой милый. С той, которая приходит к постели. Ко мне она тоже приходила когда-то.       Эдвард поднял на неё глаза. В этом взгляде впервые появилась жадная надежда ребёнка, которому вдруг сказали, что его ужас существует не только у него в голове. Край рукава Татьяны едва слышно скользнул по одеялу, когда она опустила руку на постель рядом с ним, не касаясь самого мальчика. От этого детского взгляда в памяти снова шевельнулась Андреевка: мокрым холодом обосанных простыни, босыми шагами Тихона по полу и чувством удушья в сдавленной груди. Она сглотнула это молча. — Вы её прогнали? — спросил он шёпотом. — Не сразу — я была не такой умной, как теперь, и гораздо хуже слушалась, чем Вы.       Он почти улыбнулся, совсем слабо, одним краем губ. Улыбка сразу провалилась обратно, стоило ветру тронуть раму. Татьяна поднялась, развязала платок с солью и показала ему узел. — Поможете мне?       Эдвард осторожно слез с кровати. Босые ступни коснулись ковра, и он сразу подобрал пальцы от холода. Татьяна подала ему платок, но большую часть соли всё равно держала сама. Вместе они подошли к двери, и мальчик с серьёзным видом следил, как белые крупинки ложатся вдоль порога. Она рассыпала соль тонкой неровной линией, потом поправила её пальцем у самого косяка, где оставалась щель. — Так она не войдёт? — спросил Эдвард. — Так ей будет труднее. — А если она уже внутри?       Татьяна посмотрела на комнату: на шкаф, на стул с платком Бриджет, на тёмную полоску под комодом, на подрагивающее пламя свечи. — Если у Вас под подушкой будет лежать железо — она не тронет.       Ключ лёг под подушку тяжёлым тёмным пятном. Эдвард сел рядом и осторожно опустил на него ладонь поверх ткани, будто хотел запомнить место. Татьяна поправила подушку, отодвинула чашку с молоком от края столика, подтянула одеяло так, чтобы оно закрывало ноги мальчика, и села на стул возле кровати. Она не торопилась уходить — слушала коридор, но Бриджет не возвращалась. Дом скрипел в своих мокрых суставах, да где-то далеко равномерно капала вода. — Когда Вы впервые услышали плач? — спросила Татьяна через несколько минут.       Она взяла свечу и переставила её ближе к кровати, но так, чтобы огонь не бил мальчику в глаза. — В самый первый раз?       Эдвард сразу отвернулся к стене. Пальцы его снова нашли край одеяла и начали скатывать ткань в плотный жгут. — В ту ночь, когда папа умер. — Вы были в своей комнате? — Да, в Лондоне. Бриджет спала в кресле. Я проснулся, потому что кто-то плакал. Я подумал, это мама. Потом понял, что не мама. Мама так не плачет.       Он говорил медленно, цепляясь за простые слова, и Татьяна не торопила. У детей память часто шла по самым острым краям: звук, дверь, чужое лицо утром, взрослые, которые запрещают спрашивать. — А потом? — Потом утром все бегали. Дедушка кричал. Мама не пускала меня в комнату.       Он сжал одеяло так, что ткань натянулась между пальцами. Татьяна уже хотела остановить его, извиниться, что вообще всполошила эту рану, но Эдвард продолжил сам: — Мне сказали, у папы оторвало голову, — он запнулся, прижал подбородок к коленям и заговорил тише, почти в одеяло. — Потом в гробу была на месте. Все сказали, что я выдумал.       Татьяна медленно провела ладонью по краю покрывала, разглаживая складку у его колена. «Оторвало голову». Взрослый мужчина после внезапной смерти, возможно, с кровоизлиянием в голове или оторванным сосудом. Вероятно, ребёнок не так правильно понял слова взрослых, а те не хотели объяснять мрачных подробностей. — Не вспоминайте, — сказала она наконец. — Думайте о том, что теперь никакая страшная старуха к Вам не явится. — Плачущая тоже? — С плачущей мы будем разбираться завтра. Сегодня Вам нужно просто хорошо выспаться. Договорились?       Он посмотрел на неё с сомнением, но ключ под подушкой явно удерживал его сильнее любых слов, потом чуть кивнул. Эдвард лежал, не выпуская край одеяла, и несколько секунд прислушивался к комнате уже иначе: как маленький солдат, которому выдали настоящее оружие. Татьяна поправила свечу ещё на полвершка ближе, чтобы свет доставал до его лица и до порога одновременно.       Татьяна уже поднялась, собираясь выйти в коридор и найти Бриджет. Соль белела у порога тонкой неровной полосой, свеча горела спокойнее, чем прежде, и на несколько секунд комнате даже удалось притвориться детской спальней. Мальчик тихо сказал ей вслед: — Вы можете посмотреть под кроватью?       Татьяна остановилась у двери. В детстве няня говорила не смотреть ей под кровать тем шёпотом, от которого по коже бегали колючие мурашки. Тогда Лизе казалось, что это правило придумано для таких трусливых детей, как она. Теперь, стоя в чужой комнате с солью у порога и железом под подушкой, она вдруг вспомнила нянину руку: старая ладонь хватала её за плечо всякий раз, когда она свешивала с кровати руку. — Конечно, — сказала Татьяна после паузы.       Эдвард втянул подбородок глубже в простыню и перестал шевелиться. Ребёнок ждал приговора, который взрослый вынесет из-под кровати. Татьяна взяла подсвечник, поставила его на пол, потом передумала, взяла его снова в руку и медленно опустилась на одно колено рядом с кроватью. Дерево под коленом оказалось холодным, ковёр кончался чуть раньше, чем следовало. Узкая голая полоса пола у самой кровати пахла пылью и старой сыростью. Покрывало свисало низко — его край, вышитый потемневшей тесьмой, едва касался пола и чуть шевелился от её дыхания.       Она подвела свечу ближе, и свет лёг на бахрому покрывала и её собственные пальцы. Под кроватью не было видно почти ничего. Только узкая чёрная щель, такая низкая, что взрослому человеку там нечего было бояться, и такая глубокая, что детское воображение могло поселить туда всех монстров после полуночи. Наверху Эдвард дышал через нос часто и мелко. Татьяна подняла покрывало двумя пальцами.       Пламя коптило, вытягивалось тонким языком, словно ему самому не хотелось лезть в эту пыльную темноту. Татьяна наклонилась ниже, чувствуя, как прядь волос соскользнула к щеке. Наверху Эдвард перестал дышать слышно. Татьяна подняла покрывало ещё на вершок, и в глубине, у самой стены, что-то белеснуло тонкой сухой полосой — клочок старой нитки, прилипший к ножке кровати.       Она уже собиралась опустить ткань, когда что-то шевельнулось.       Движение было коротким. Татьяна чуть подалась вперёд, свеча качнулась, и тогда из темноты под кроватью с сухим шорохом выметнулась седая прядь длинных, спутанных волос, как вычесанная из мёртвой щётки пакля. Они мазнули по её запястью холодом, и в ту же секунду что-то под самым матрасом издало тонкий старушечий вздох — так близко, будто рот был прямо у её уха.       Татьяна отшатнулась. Подсвечник ударился о пол, горячий воск плеснул на доску, но свеча не погасла. Пламя дёрнулось вверх и на одно мгновение осветило под кроватью лицо.       Эдвард закричал.       Это оказался лишь клочок старой пыли. Татьяна схватилась за сердце, потом вцепилась в край покрывала и рванула его вниз. Другой рукой она вслепую нашарила подсвечник, едва не обожгла пальцы, подняла огонь выше и ударила светом в щель. Ничего. Только сундучок, деревянный солдатик без руки, и чёртов клочок пыли, которого она испугалась.       Татьяна поднялась медленно. Воск остыл на костяшке пальца, стянул кожу тонкой жёлтой плёнкой. Эдвард сидел на кровати, обеими руками зажав рот. Крик всё ещё выходил сквозь пальцы мелким звериным звуком. Татьяна поставила свечу на столик, так близко к кровати, что свет лёг прямо на его одеяло, потом подошла к мальчику и поправила подушку, под которой лежал железный ключ. — Там никого нет, — сказала она ровно и только потом позволила себе опустить взгляд к полу.       У ножки кровати лежал серый, скрученный комочек пыли. Татьяна подняла его двумя пальцами и показала Эдварду на раскрытой ладони. — Простите, милый. Я оказалась такой дурой, что испугалась пыльного клочка. Видите?       Эдвард посмотрел сперва на её лицо, проверяя, можно ли верить тому, как она держится. Татьяна выдержала это, хотя запястье под рукавом ещё помнило холодное прикосновение. Она сжала серый комочек, растёрла его между пальцами, и пыль осела на блюдце подсвечника мелким грязным следом. — Там никого нет, — повторила она тише.       Татьяна вдруг коротко, негромко рассмеялась сама с себя нервным смешком. Эдвард посмотрел на неё секунду с недоверием, потом тоже хихикнул — тонко, сбивчиво, вытирая нос рукавом. Звук в комнате впервые за ночь стал похож на что-то живое, а не на чужой плач за стенами дома.       Мальчик выдохнул осторожно, будто боялся этим выдохом снова позвать старуху. Рука его вернулась к подушке и легла поверх того места, где под тканью прятался ключ. Татьяна постояла у кровати ещё немного, слушая пол, коридор и тот участок тишины под кроватью, где ей только что померещилась ночница. — Доброй ночи, сэр Эдвард. Я пойду поищу Вашу няню, чтобы она скорее к Вам вернулась. — Доброй ночи, миссис Горчакова.       Татьяна вышла из комнаты Эдварда, придерживая ручку до самого конца, пока защёлка не легла в паз почти без звука. За дверью остались свеча, соль у порога, железо под подушкой и мальчик, который всё ещё не спал. В коридоре была длинная полоса ковра, тёмные двери и низкий ночной сквозняк, от которого пламя в подсвечнике сразу пригнулось к самому блюдцу. Татьяна прикрыла огонь ладонью и сделала шаг.       Кто-то стоял у стены.       Она увидела край белой ткани у самого пола, там, где свет ещё не успел подняться выше. Потом — неподвижную руку, слишком бледную на тёмном фоне панели. Воздух не вошёл сразу. Он остановился высоко, под ключицами, сухой и мелкий. Челюсть свело так резко, что зубы щёлкнули почти беззвучно. Рука с подсвечником ушла вниз, к бедру, закрывая живот огнём. Пятка сама поехала назад по ковру. Ещё шаг — и она врезалась бы спиной в дверь Эдварда. Пальцы свободной руки слепо заскребли по стене, ища опору. Из груди поднялся страшный детский всхлип, который тело выпустило раньше, чем она успела его запретить. Горло судорожно дёрнулось. Она едва успела стиснуть зубы, чтобы не разрыдаться вслух, как когда-то в Андреевке, когда после полуночи казалось, что под кроватью скребёт старуха.       Фигура шагнула навстречу.       Случилось столкновение: плечо, грудь, ткань халата, человеческое тепло под тонкой сорочкой. Пламя дёрнулось, на секунду выхватило подбородок, знакомый рот, который уже открывался для шёпота. Пальцы Татьяны остановились на воротнике Филиппа так близко к его горлу, что он замер раньше, чем успел отступить. — Тише, — выдохнул он, перехватывая подсвечник, чтобы воск не капнул ему на халат.       Голос был сиплым после слабости, но в нём уже держалась та живая злость. Он посмотрел сначала на её пальцы у своего воротника, потом на дверь Эдварда, и только после этого позволил себе почти беззвучно договорить: — Если Вы собирались меня убить, выберите место подальше от детской.       Татьяна на секунду прикрыла глаза от раздражения на собственную руку, которая опять решила раньше головы. Потом опустила подсвечник ниже и оглянулась на дверь Эдварда, будто проверяла, не услышал ли мальчик их столкновения. В комнате было тихо. Свеча под дверью давала узкую жёлтую полоску на пол, и соль у порога казалась в этом свете рассыпанной мукой. — Всё хорошо, — сказала она шёпотом. — Я положила ему железо под подушку и соль у двери. Старуха к нему не подойдёт. — Я слышал крик, — Филипп посмотрел на её руку с подсвечником, потом на дверь. — Вы должны были остаться в постели. — После детского крика ночью трудно не вставать.       Она хотела ответить резко, но не успела. Тишина вдруг резанула слух. Дом стоял слишком тихий для детского крыла после такого крика. Спальня Элеонор была недалеко. Мать должна была прибежать первой, босая, в накинутой шали, но она не пришла. Бриджет ушла за водой и не вернулась. Две пустоты рядом с одним ребёнком — слишком много для случайности. Татьяна перевела взгляд к двери Элеонор, и Филипп проследил за ним без вопроса. — Его мать не пришла, — сказала она.       Филипп перестал поправлять пояс халата. Пальцы у него остались на узле, но движение оборвалось. — Может, не слышала. — Ее комната рядом. — После такого дня люди спят как убитые. — Вот именно.       Они пошли к двери Элеонор медленными уступами: Татьяна впереди, Филипп чуть позади и сбоку. У двери она остановилась, подняла руку, но не постучала сразу. Изнутри не доносилось ни шороха. Татьяна уже поднесла костяшки к дереву, когда снизу, из глубины служебной лестницы, глухо ударило что-то тяжёлое.       Звук был не громкий, но достаточно слышный в коридоре спавшего дома. Похоже было на падение предмета. Филипп поднял голову, и между ними на короткую секунду прошёл один и тот же выбор: стучать к Элеонор или идти на шум. Внизу что-то зашуршало, потом стихло. — Сначала вниз, — сказала Татьяна. — А если наверху… — Внизу кто-то сейчас уйдёт.       Она двинулась первой. Свечу пришлось прикрывать ладонью, пока они спускались туда, где, как им показалось, раздался грохот. На узкой служебной лестнице сквозняк в ней был холоднее, чем наверху. Филипп шёл за ней медленнее, но не отставал. Один раз рука его скользнула по стене, когда ступень оказалась ниже, чем он рассчитывал, и Татьяна замедлила шаг, чтобы он выровнялся. Внизу, у прохода к комнатам прислуги и заднему выходу, горела одна лампа под закопчённым стеклом. Свет был слабый, жёлтый, в нём всё выглядело беднее: крашеные стены, крючья для плащей, ведро у двери, следы грязи на плитке.       Бриджет стояла у служебного выхода в дорожной шали, накинутой прямо поверх домашнего платья. У ног её лежали обломки шкатулки, которые она собирала на коленях. Бриджет тут же сунула руку в карман юбки, другую прижала к груди, закрывая что-то под шалью, и Татьяна успела увидеть край белого конверта прежде, чем ткань сомкнулась. — Поздний час для прогулки, Бриджет, — сказала Татьяна, встав между ней и дверью.       Старая женщина выпрямилась. Лицо у неё было мокрое от слёз или пота. Чепец съехал набок, одна прядь седых волос выбилась у уха, и рука, которая пряталась в кармане, мелко двигалась под тканью. Она посмотрела сначала на Филиппа, потом на Татьяну, потом на дверь за своей спиной. — Я за водой, мэм.       Бриджет сжала губы так, что они почти исчезли. Филипп тихо подошёл ближе, чтобы старуха поняла: мимо него к двери не пройти. Он выглядел плохо — слишком бледный, в халате, с усталой тенью под глазами, — и всё равно в его неподвижности было что-то непреклонное. — Покажите, что у Вас в кармане, — сказала Татьяна. — Нет, мэм.       Ответ вышел глухой, почти старчески упрямый. Бриджет отступила на полшага. Татьяна поставила подсвечник на узкий стол у стены и протянула руку. — Бриджет. — Не трогайте.       Филипп тихо выдохнул через нос. — Не заставляйте нас, прошу Вас.       Бриджет посмотрела на него с обидой, и на секунду он отвёл глаза, и это было ошибкой: старуха сразу попыталась проскользнуть к двери. Татьяна перехватила её за рукав, а Филипп шагнул наперерез, взял Бриджет за запястье и остановил. Движение вышло коротким, но старуха всё равно согнулась, будто её ударили. Из кармана выскользнул маленький медальон на потемневшей цепочке, а следом — запечатанное письмо, смятое по краю. — Вот и всё, — сказал Филипп тише, отпуская её руку сразу, как только предметы оказались у Татьяны. — Не надо делать хуже.       Татьяна подняла медальон. Внутри лежала прядь светлых волос, очень нежных и мягких, почти золотая в жёлтом ламповом свете. Имя на внешней стороне письма оказалось выведено аккуратно, но без фамилии, только «отцу У.» и адрес: «Дом Святой Бригитты, Береговая дорога у мыса Килмор, графство Клэр…». Печать ещё держалась. Бриджет смотрела на письмо так, как смотрят на последнюю дверь из горящего дома. — Кому Вы писали? — спросила Татьяна. — Священнику. — Отец Маллахи здесь. — Не ему. — Какому священнику?       Бриджет молчала. Филипп взглянул на Татьяну уже с предупреждением, но она не отдала письмо. В голове у неё стоял Эдвард: тонкая рука на подушке, ключ под тканью, просьба заглянуть под кровать, крик, который не вывел мать из соседней комнаты. За этим стояла Элеонор, слишком тихая наверху, и банши, которая за ужином выбрала следующую цель. Татьяна слышала, как у старухи стучат зубы, и всё равно не могла позволить себе мягкость. Мягкость слишком часто оказывалась удобной простынёй поверх чужой могилы. — Вы знали Мойру О’Каллахан?       Бриджет закрыла глаза. Веки опустились, и лицо под ними сразу стало старше лет на десять. Потом она открыла их и посмотрела на медальон в руке Татьяны. — Знала. — Она служила здесь? — Служила. — При ком?       Старая женщина с трудом выпрямилась. Шаль сползла с плеча, и Филипп машинально поднял её край, накинул обратно, но Бриджет даже не заметила. Все силы у неё ушли на то, чтобы стоять и не смотреть на письмо. — Я пришла в дом уже давно, — сказала она. — Сначала на кухне, потом наверху. При мистере Генри и мистере Артуре была детской горничной. Я носила воду, бельё, сидела у двери, когда их укладывали. Потом дети выросли, дом переменился. Когда родился мистер Эдвард, миссис Элеонор оставила меня при нём. Сказала, я знаю этот дом и детей Эшбери лучше молодых. Мойра была горничной какое-то время, когда сэр Генри только женился.       Бриджет была женщиной, которая десятилетиями носила воду, закрывала двери, слышала плач за стеной, уносила грязное бельё и первой узнала, где в доме упрятали стыд. Татьяна положила письмо на стол, не выпуская из поля зрения, и шагнула ближе. — Мойра уехала сама?       Бриджет покачала головой. — Нет.       Филипп сразу поднял взгляд. — Тогда что с ней случилось? — Я не могу. — Она умерла? — спросила Татьяна.       Бриджет вцепилась в край шали, но слёз уже не было. Лицо стало сухим, сморщенным, серым. Она открыла рот, закрыла, потом вдруг начала плакать без звука: рот исказился, плечи дёрнулись, а голоса не вышло вовсе. Филипп сделал шаг к ней. — Довольно, — сказал он Татьяне. — Она сейчас упадёт. — Если она замолчит, упасть может Эдвард или Элеонор. — Это просто старая испуганная женщина. — Я вижу человека, который знает, почему в этом доме перед смертью слышат плач.       Он резко повернулся к ней, и в его лице впервые за ночь появилось настоящее сопротивление. Это было отвращение к тому, что она делает сейчас руками и голосом. Татьяна увидела это и всё равно продолжила — наверху был ребёнок, и железный ключ под подушкой не спасал от человеческого молчания. — Бриджет, — сказала она, уже ниже, жёстче. — Мойра не уехала. Что с ней сделали?       Старуха зажала рот ладонью, но слова всё-таки просочились между пальцами, рваные, мокрые. — Она хотела к нему. Всё говорила: кровь не спрячешь. Всё равно выйдет. А он… его тогда…       Она остановилась. Филипп нахмурился, потому что «он» мог быть кем угодно: Генри, Артуром, Реджинальдом, доктором, отцом Маллахи, священником, которому она написала письмо. Татьяна взяла медальон ближе к свету. — Кто он?       Бриджет посмотрела на конверт. Взгляд у неё стал совсем диким. — Томас должен знать.       Татьяна не успела даже повторить имя. Бриджет вдруг рванулась к столу с неожиданной, почти животной быстротой, схватила письмо и сунула его в рот. Филипп выругался и попытался перехватить её руку, но старуха уже сжала челюсти. Бумага хрустнула, печать лопнула под зубами, воск раскрошился красными крошками на подбородке. Татьяна схватила её за плечи. — Выплюньте.       Бриджет жевала с отчаянным, почти животным упрямством. Бумага размокала у неё во рту тяжёлой кашицей. Старуху сразу начало давить рвотным спазмом, горло дёргалось судорожно и часто. Глаза слезились так сильно, что слёзы текли уже по подбородку вместе со слюной и красными крошками сургуча. Филипп попытался перехватить её за челюсть, но Бриджет рванулась с неожиданной силой, едва не ударившись затылком о стену, и замотала головой, мыча сквозь набитый рот. Ещё одно движение — и пришлось бы уже валить её на пол, разжимать зубы силой, поднимать шум на весь дом. Они всё ещё пытались вырвать у неё остатки письма из рук, но Бриджет пихала размокшие клочья глубже в рот скрюченными пальцами, зажимала ладонью губы и отворачивалась. Татьяна схватила старуху за запястье, чувствуя под пальцами сухие, птичьи кости, но Бриджет уже давилась, кашляла, сглатывала через боль, через слёзы, через подступающую рвоту, лишь бы не выпустить из себя ни клочка письма обратно. — Хватит. — Она уничтожает улику. — Она сейчас подавится.       Бриджет наконец проглотила. Стояла, согнувшись, обеими руками держась за край стола, и кашляла. Из глаз у неё текли слёзы, но теперь они уже не имели отношения к горю — только к телу, которое с трудом протолкнуло бумагу внутрь. Татьяна медленно отпустила её плечо. На пальцах осталась чужая шерстяная пыль от шали. Она посмотрела на медальон, всё ещё зажатый у неё в руке, и убрала его к себе. — Это я оставлю.       Бриджет подняла голову.       Хлопнули двери, и в коридор выглянули двое сонных слуг: кухонная девчонка с распущенной косой и лакей в наспех наброшенном жилете. Они замерли, увидев Бриджет у стены с мокрым, смятым лицом, Филиппа в халате и Татьяну с подсвечником в руке. Особый голод до чужой беды уже начал подниматься в их взглядах. Татьяна обернулась к ним раньше, чем кто-то успел открыть рот. — Ничего не случилось, — сказала она спокойно, почти устало. — Бриджет расплакалась после всех этих разговоров о смерти. Идите спать.       Слуги отступили почти сразу, только девчонка ещё раз быстро перекрестилась на Бриджет, прежде чем исчезнуть за дверью. — Идите, — сказала Татьяна.       Филипп посмотрел на неё резко. — Что? — Пусть идёт.       Бриджет не сразу поняла, что её отпустили. Потом подобрала шаль, прижала обе руки к животу, как будто чувствовала массу письма у себя в желудке, и двинулась к служебной лестнице. На пороге она пошатнулась. Филипп сделал движение помочь, но она отстранилась раньше, чем он коснулся её локтя. Через несколько секунд её шаги стали глуше, ушли вверх или в сторону комнат прислуги, и внизу остались только Татьяна, Филипп и крошки красного воска у ножки стола.       Филипп молчал недолго. Он наклонился, начал смахивать кучу сургучевых красных крошек в одну небольшую кучку на краю ковра, чтобы навести в этом доме хоть какой-то порядок. Когда он повернулся к Татьяне, лицо у него было бледнее, чем в комнате наверху, когда она напилась его крови. — Вы перегнули.       Татьяна открыла медальон. Светлая прядь аккуратно лежала внутри. Она провела большим пальцем по краю металла, потом закрыла крышку. — Да.       Ответ вышел сразу без колкости, и Филипп не нашёл следующей фразы. Татьяна подняла глаза к потолку, туда, где над ними находились детские комнаты, спальня Элеонор, коридор с солью у порога. Воск на подсвечнике успел стечь и застыл неровной складкой. Где-то далеко наверху снова скрипнула доска. — Но она знает, — сказала Татьяна тише. — И пока все в этом доме знают по кусочку и молчат из жалости, стыда или старой верности, кто-нибудь ещё умрёт до утра.       Филипп стоял напротив. Он видел медальон в её руке, и, кажется, впервые за ночь не мог выбрать между тем, что было правильно, и тем, что было необходимо. Татьяна убрала медальон в карман и подняла подсвечник.       Лицо у Филиппа вдруг стало совсем белым, даже губы потеряли цвет. Он резко отвернулся, упёрся ладонью в стену и несколько секунд стоял так молча, тяжело дыша через рот. Под пальцами на известке остался влажный след. После кровопускания запах старухи и мокрой бумаги ударил в голову слишком быстро. Татьяна видела, как у него дёрнулся кадык, как вторая рука непроизвольно прижалась к перевязанному запястью. — Вам надо лечь. — Нет, — он резко мотнул головой. — Я пойду с Вами. — Тогда к Элеонор, — сказала она. — Если она спит, я попрошу у неё прощения завтра. Если нет — мы можем опоздать.       Филипп встал чуть в стороне, чтобы его не было видно. Татьяна сперва постояла у двери вдовы, прислушиваясь к спальне, потом всё же коснулась костяшками панели — негромко, но достаточно настойчиво, чтобы это нельзя было принять за ночной скрип дома. За дверью послышалось движение, сухой шорох простынь, шаги по ковру, и наконец щёлкнул ключ. Элеонор открыла в тёмном халате, накинутом поверх ночной рубашки. Волосы у неё были распущены и убраны кое-как, лицо помято сном и усталостью, но глаза уже смотрели с сонным раздражением. — Миссис Горчакова? — голос у неё был хриплым после сна.       Она придержала полу халата у груди. — Что случилось?       Татьяна чуть склонила голову. Подсвечник в её руке горел низко, и свет ложился на лицо Элеонор снизу, делая тени под глазами глубже. Сказать правду целиком значило снова разбудить в доме панику, а у этой женщины за день и так отняли почти всё. Татьяна выбрала маленькую ложь. — Простите. Я испугалась после всех разговоров о банши. Хотела убедиться, что с Вами всё в порядке.       Элеонор несколько секунд смотрела на неё молча. Возмущение ещё держалось в её лице: в плотно сжатых губах, в пальцах, натянувших ткань халата у горла, в том, как она стояла на пороге, не приглашая войти. Потом взгляд её смягчился. Она опустила руку, и ткань халата чуть разошлась у запястья. — Вы разбудили меня, чтобы проверить, жива ли я? — Да.       Филипп у стены напрягся, но не вмешался. В этой ночной неловкости между Элеонор и Татьяной вдруг остались лишь две женщины в доме, где ребёнок кричал за ужином, где мёртвого хозяина держали внизу в холодильных камерах, а старая легенда ходила по комнатам. Элеонор провела ладонью по лицу, сдвинула выбившуюся прядь за ухо и выдохнула уже тише: — Я тоже проверяла Эдварда дважды, прежде чем легла. Бриджет должна была остаться с ним. — Она вернулась к нему, — сказала Татьяна.       Элеонор кивнула. На имени сына у неё дрогнули пальцы, но голос не сорвался. — Спасибо.       Татьяна чуть опустила подсвечник, чтобы свет не бил Элеонор в глаза. Та стояла босиком на ковре, и вдруг стало видно, насколько она устала телесной изношенностью женщины, которая весь день держала дом, ребёнка, смерть и страх, а ночью всё равно не получила права спать спокойно. — Простите, — повторила Татьяна. — Это было неосторожно с моей стороны. — Нет, — Элеонор потёрла переносицу и на секунду закрыла глаза. — Неосторожно было бы не прийти, если Вы действительно испугались. Сегодня, кажется, глупо стыдиться таких вещей.       Татьяна приняла эту мягкость без улыбки — чуть опустила голову. Элеонор потянулась к двери, но перед тем, как закрыть, задержалась ещё на миг. — Поспите хоть немного, миссис Горчакова. — Постараюсь. Доброй ночи. Ещё раз извините.       Дверь закрылась тихо. Ключ повернулся в замке, но уже без прежней резкости. Татьяна ещё секунду смотрела на тёмную панель, потом повернулась к коридору. На стене напротив висели часы. Их маятник ходил ровно, с равнодушием механизма, которому не нужно было знать, сколько людей в доме доживёт до утра. Стрелки показывали половину третьего. Ночь уже перевалила через середину, но от этого легче не стало: банши, к прискорбию всех любителей порядка, не оставляла записок с часом смерти.       Они пошли обратно медленнее. У комнаты Артура Татьяна остановилась, наклонилась к замочной скважине и вдохнула. За деревом пахло табаком, вином, влажной шерстью, мужским потом после тревожного сна, но не тухлой человечиной. У двери Эдварда она задержалась дольше. Бриджет сидела внутри, должно быть, в кресле: слышался редкий скрип, потом шорох ткани. Смерти не было и там. — Ничего? — спросил Филипп почти беззвучно.       Татьяна выпрямилась. От усталости у неё тянуло шею, а рука с подсвечником стала тяжёлой, будто латунь за ночь налили свинцом. — Ничего. — Тогда, может быть, это всё же сказка или предупреждение уже исполнилось на Реджинальде.       Филипп сказал это тихо, без прежней уверенности, избегая взгляда на дверь Эдварда. Татьяна придвинула свечу к нему ближе: халат сидел криво, узел на поясе съехал набок, у ворота сорочка была смята. Он держался прямо, но одна рука всё ещё лежала на стене — пальцы давили в обои, пока он говорил. Ему надо было лежать. Ей тоже давно следовало перестать ходить по дому с подсвечником и слушать чужие комнаты, но за ближайшей дверью спал ребёнок, за следующей — женщина, которую банши могла выбрать вместо него, и после этого сон казался уже не отдыхом, а беспечностью. — Может быть, — сказала она.       У её двери они остановились. Филипп поправил узел её халата, который она у него украла ранее. Движение вышло коротким и почти будничным, но после него ей стало труднее сразу отвернуться. — Ложитесь, — сказал он. — Не знаю, смогу ли.       Они разошлись: он — к своей комнате, она — к своей, каждый унёс с собой слабый свет свечи.       В спальне Татьяна первым делом достала железный нож и положила его под подушку. Сняла сорочку, умылась холодной водой, долго состирывала с ткани пятна крови розовым мылом и легла, оставив свечу гореть на столике. Сон подступал тяжело. Она боролась с ним упрямо, прислушивалась любому звуку, который мог уйти не туда. Пальцы несколько раз проверяли нож под подушкой, пока наконец не остались на ткани без сил. Где-то далеко часы пробили ещё раз, но она уже не разобрала сколько. Ночница к ней не пришла. Свеча горела всё ниже, воск стекал на блюдце, а за окном мокрый остров медленно доживал до утра.       Утром за окнами висела сырая, вымытая серость. Море ещё устало ворчало внизу у скал, как зверь, которого всю ночь били цепью и наконец оставили лежать в грязи. Татьяна по дороге в столовую задержалась у дверей Эдварда и Элеонор — остановилась на секунду у каждой, опустив лицо чуть ближе к замочной скважине. Сладковатый тухлый холодок она не почувствовала. В столовой снова накрыли завтрак: яйца под крышками, тосты в серебряной стойке, кофе, каша, холодная рыба, масло, на котором тонким блеском проступила вода. Всё было подано так исправно, что от этого делалось почти неловко. Всё равно за столом она сидела с прямой спиной и нетронутой чашкой, прислушиваясь к лестнице.       Элеонор вошла первой, ведя Эдварда за руку. У Татьяны только тогда медленно разжались пальцы на ручке чашки. Она и сама не заметила, как всё это время держала её так крепко, что ручка чуть не треснула и не отвалилась. Мальчик был бледен, но лицо у него уже не имело той серой, восковой неподвижности, с которой он сидел за ужином. Глаза оставались припухшими после слёз, зато двигались живо, цеплялись за интерьер и Татьяну у дальнего края стола. Он почти сразу улыбнулся ей — робко, с удивлённым счастьем. — Я спал, — сказал он, едва сев на место. — Правда спал! И она не приходила.       Элеонор поправила ему салфетку на коленях и на секунду задержала ладонь у него на плече. Бриджет зашла следом и встала у буфета. Их взгляды встретились только на мгновение. Ни одна не сказала ничего. Письмо, которое старуха успела уничтожить, связывали их куда крепче любого разговора.       Филипп вошёл следом за Константином. У Филиппа вид был лучше, чем ночью. Константин же, к удивлению Татьяны, выглядел чуть менее несчастным, чем накануне. — Я вчера решил отвлечься, — сказал он, садясь и с осторожностью принимая чашку. — Поэтому ночью перечитал «Старуху Изергиль» для постановки. Нужно же, если мы когда-нибудь выберемся отсюда живыми, вернуться к искусству с приличной подготовкой.       Отец Маллахи вошёл вскоре после них тихо, с молитвенником в руке. Он поздоровался со всеми коротко и сел ближе к Элеонор. Его взгляд задержался на Эдварде, потом на Бриджет, потом — на пустом месте Артура. На столе уже начинали остывать яйца, кофе темнел в чашках, слуги успели дважды заглянуть в дверь и исчезнуть, а Артур всё не приходил. Он мог задержаться у себя, мог лечь поздно, мог нарочно не спускаться, чтобы не видеть людей за столом. Завтрак окончательно остыл. Татьяна всё чаще переводила взгляд с пустого стула на Элеонор. — Артур часто так сильно опаздывает? — спросила она наконец.       Элеонор поставила чашку на блюдце. Фарфор звякнул чуть резче, чем требовалось. — Он не любит утренние часы, но к завтраку, как правило, спускается. — Может, всё же спит, — пробормотал Константин.       Татьяна отодвинула салфетку, поднялась и уже собиралась выйти, когда дверь столовой открылась почти с нарочитой небрежностью. Артур вошёл в мятом домашнем сюртуке, с плохо завязанным галстуком. Он остановился у порога, оглядел собравшихся и хрипловато усмехнулся. — Как трогательно. Вы меня уже похоронить успели?       Элеонор не сразу открыла глаза. Чашка в её руке чуть накренилась, кофе качнулся у края, и она поставила её на блюдце после того, как Артур уже вошёл в комнату — живой и раздражающе целый. Константин шумно отодвинул от себя тарелку и провёл ладонью по лицу, будто хотел стереть с него то глупое, постыдное облегчение, которое успело проступить. Татьяна опустилась обратно на стул медленно, не сводя глаз с Артура. Тот прошёл к своему месту, налил кофе с небрежностью человека, к которому было приковано всё внимание, сделал глоток и скривился. — Не смотрите на меня так. Я жив. Для некоторых, вероятно, досадная новость. — После вчерашнего ужина, — сказал Маллахи негромко, — всякая живая новость должна приниматься с благодарностью. — Отец, Вы сегодня особенно милосердны. Надеюсь, это не заразно.       Артур потянулся к тосту, и только тут Татьяна отметила другое: доктора не было. Его место осталось нетронутым: салфетка сложена, чашка перевёрнута на блюдце, нож и вилка лежали ровно, как у человека, которого забыли. Нора, проходя за спиной Элеонор с кофейником, тоже посмотрела туда и тут же отвела глаза. — А доктор Уитмор? — спросила Татьяна. — Вероятно, спит, — сказал Артур, пожав плечами.       Уитмора позвали сначала спокойно. Лакей вышел, вернулся через несколько минут и сообщил, что на стук никто не отвечает. Ещё один слуга был послан наверх, уже быстрее. За столом начали говорить тише. Эдвард перестал есть и посмотрел на мать.       Элеонор встала, но Эдвард вцепился в её юбку так быстро, что она не успела сделать шаг. Пришлось оставить его в столовой под присмотром Норы и старой няни. Бриджет не смотрела на Татьяну, но, когда та проходила мимо, едва заметно заслонила собой ребёнка от неё.       У комнаты Уитмора собрались плотной кучкой. Дверь была заперта. Лакей постучал ещё раз, потом позвал доктора по имени, уже громче. Ответа не последовало. Татьяна наклонилась ближе к замочной скважине, вдохнула осторожно и тут же выпрямилась. Из-под двери уже тянуло тем особым сладким духом, который появляется у мяса, начавшего медленно греться изнутри собственной смертью. Так пахнет забытая требуха в ведре: влажная кислая теплота, подступающая к горлу, тяжёлый привкус желчи, мокрой волосни и чего-то, свернувшегося прямо в жаре. В запахе ещё держался запах мыло и одеколона, но под ними уже поднималось другое — рыхлое, сырое, расползающееся. Тело за дверью начинало превращаться из человека в плохую еду, в кусок мяса, который слишком долго пролежал в собственном соку и теперь годился разве что для червей да падали. — Ключ, — сказала она.       Элеонор повернулась к лакею. — Я принесу, мэм, — сразу вызвался тот.       Константин всё это время стоял чуть позади Филиппа, глядя на дверную ручку. Когда принесли связку, металл звякнул в руках лакея. Тот промахнулся первым ключом, вторым, на третьем наконец замок поддался. Дверь открыли сперва на ладонь, и этого хватило. Константин резко отступил. — Нет, — сказал он. — Нет, я… простите.       Он не стал изображать мужество. Лицо у него сделалось белым, губы сжались криво, и он почти бегом ушёл по коридору. Филипп дёрнулся было за ним, но Татьяна положила руку ему на рукав. — Не сейчас. — Ему плохо. — Именно поэтому пусть уходит. Сперва ему лучше чуть побыть одному.       Они вошли. Комната доктора оказалась аккуратной, почти бедной рядом с комнатами хозяев: дорожный саквояж у кресла, несколько медицинских книг, футляр с инструментами, письменный стол у окна, кровать с тяжёлым тёмным покрывалом. Уитмор лежал на боку, в одежде для сна, одна рука свесилась с края постели. Очки лежали на тумбочке сложенными, рядом с ними — стакан с мутным осадком на дне и тёмный аптечный флакон. Рот был приоткрыт, кожа вокруг губ посерела, а на вороте сорочки темнело пятно засохшей рвоты.       Элеонор отвернулась первой. Артур подошёл ближе, остановился у изножья и несколько секунд смотрел на тело. Маллахи перекрестился и тихо начал молитву, но слова его шли низко, почти в грудь, для того, кто не мог ответить. Филипп остался у двери, одной рукой держась за косяк. Татьяна видела по его пальцам на дереве: он снова почувствовал слабость, но стоял. — На столе, — сказала Элеонор.       Письмо лежало на письменном столе, прижатое бронзовым ножом для бумаг. Почерк был неровный, расползающийся, местами чернила легли толще. Татьяна сперва посмотрела на чернильницу, на промокашку, на стул, чуть отодвинутый от стола, потом всё же подняла записку за край. — Что там? — спросил Артур.       Татьяна прочитала молча. Потом передала лист Элеонор. Та взяла его обеими руками, и бумага мелко зашелестела. — Он пишет, что это он дал сэру Реджинальду смертельную дозу, — сказала Татьяна. — И что не смог жить с этим дальше. — Сознался, значит, — произнёс Артур. — Сознался в действии, но не в причине, — заметила Татьяна.       Артур посмотрел на неё с усталой досадой. — Вам мало признания рядом с телом и флаконом? — Мало признания, если нет мотива.       Элеонор опустила письмо. Лицо её держалось, но бумага в руках начала сминаться по краю, пока она не заметила этого и не заставила пальцы разжаться. Маллахи закончил молитву и поднял глаза на стол. — Мой отец умел наживать ссоры без свидетелей, — сказал Артур.       Он взял флакон с тумбочки, посмотрел на этикетку и тут же поставил обратно. — У него был дар. Если Уитмор что-то копил годами, меня это не удивит. В таких отношениях всегда есть червоточина, просто иногда её не видно. К тому же, вероятно, он имел в виду, что дал дозу по ошибке. Он ведь вечно был пьян, мог перепутать и не выдержать своей ошибки.       Нора появилась у двери бледная. Татьяна взяла флакон платком и подняла так, чтобы Нора могла видеть этикетку. — Это тот флакон, который Вы относили сэру Реджинальду?       Нора посмотрела на тёмное стекло, потом вся подалась вперёд. Она молча кивнула. — Нора, — сказала Элеонор. — Да, мэм, — выдавила девушка. — Тот самый. Я помню бумажку и пятно сбоку. Я тогда подумала, что чернила смазались.       Татьяна повернула флакон. Действительно, на этикетке у края растеклось маленькое бурое пятно. Внутри оставалась примерно половина или чуть меньше. Строфантус, аккуратная аптечная надпись, лекарство в каплях, смерть в чайной ложке. — Половины нет, — сказал Артур.       Он стоял у тумбочки, скрестив руки, но пальцы одной руки уже постукивали по локтю другой. — Такой дозы хватило бы и для отца, и для него самого. Разве нет? — Хватило бы, — подтвердила Татьяна.       Филипп подошёл ближе к столу и посмотрел на записку через её плечо, не касаясь бумаги. Татьяна видела строки сверху вниз: «не могу вынести», «сэр Реджинальд», «я виновен», «Господь простит, если сможет». Почерк дрожал, и ей не нравилось, как он ложился на бумагу — слишком нервно и спешно. Впрочем, самоубийцы, выпившие яд, тоже могут спешить и нервничать. — Что-то не так? — спросил Филипп тихо.       Татьяна сложила письмо обратно на стол и прижала его ножом для бумаг.       За спиной Элеонор тихо распорядилась вывести Нору, а другой служанке велела принести простыни и унести тело к холодильным камерам. Филипп посмотрел на Татьяну, потом на мёртвого Уитмора, потом на флакон, в котором плескалась половина чужого ответа.       Доктор лежал неподвижно, с посеревшим ртом и рукой, свесившейся к полу. На столе ждала записка, слишком готовая объяснить смерть. На тумбочке стоял флакон, слишком готовый объяснить записку. За стенами снова шумело море, и в доме, где вчера ночью плакала банши, утром наконец нашли виновного. Следовало бы радоваться такой редкой любезности со стороны судьбы. Татьяна смотрела на неровные строки и не радовалась.       Филипп почувствовал в ладони сухое, вырывающееся запястье Бриджет. Под пальцами тогда были только старые кости, дрожь и паника человека, которого дожимают до предела. Он медленно провёл большим пальцем по собственным губам, будто стирал с них чужую бумажную кашицу, и впервые не смог сразу удержаться за привычную уверенность, что жалость всегда делает человека лучше. Может быть, ещё несколько вопросов сломали бы Бриджет раньше, чем умер доктор. Может быть, нет. Хуже всего было то, что тело уже помнило её беззвучный кашель, слёзы и рвотный спазм как нечто недопустимое, а разум — упрямо возвращался к мысли, что за этой старухиной истерикой всё ещё мог лежать чей-то неостывший труп.       Татьяна задержалась у окна на втором этаже. За стеклом мутно белела дорожка к пристани, внизу волны всё ещё бились о скалы, но уже без ночной ярости. Уитмор не был членом семьи Эшбери-О’Нил, не был ирландцем. Если верить здешним рассказам, банши не должна была оплакивать его скорую кончину.       С нечистью такое случалось часто. Одни твари ходили по всему миру и меняли имена от земли к земле. Другие держались одного болота, леса, побережья, как зверь держится своей норы и кормной тропы. Некоторых существ люди видели так редко, что успевали за век наврать о них больше, чем узнать. Возможно, банши приходила не только к ирландской крови. Татьяна не была уверена наверняка.       Бриджет после завтрака стала недоступной. Она ни разу не осталась одна. То держала Эдварда за руку, то стояла рядом с Норой у буфета, то несла бельё вместе с другой горничной, то оказывалась у Элеонор ровно в ту минуту, когда Татьяна могла бы подойти и заговорить без свидетелей. Старая женщина смотрела в пол, поправляла одеяло мальчика, приносила молоко, отвечала на распоряжения, и всякий раз между ней и вопросом вставал кто-нибудь живой.       К полудню Татьяна оставила попытки поймать её в коридоре. В адресе конверта путались святая Бригитта или Брайд, первая буква имени священника — У, может быть, Уильям?       Отец Маллахи нашёлся у боковой двери, ведущей в сад. Он стоял уже в плаще, без шляпы, и смотрел на мокрые ступени. Услышав её шаги, он заложил пальцем место в молитвеннике, провёл ладонью по мокрому рукаву и только потом обернулся к ней. Взгляд на Татьяну был таким спокойным, будто он заранее знал, что она придёт к нему. — Вы не против пройтись, отец Маллахи? — Разумеется.       Дождь ещё шёл, но теперь мелко. Они пошли по садовой дорожке вдоль низкой каменной стены, где мокрый плющ лежал тяжёлыми прядями, а земля под ногами пружинила от воды. Маллахи шёл медленно, не торопя её. Плащ темнел на плечах, капли собирались на рукаве и падали с края манжеты.       Татьяна неловко переступила через размытую колею, плащ зацепился за мокрый шиповник, и он остановился, освободил край ткани сам. Он не знал, что именно случилось у неё, но слишком привык, что люди к нему приходят чаще всего от угрызений совести. Татьяна шла рядом с лицом человека, который уже сам держит над собой суд.       Дорожка у сада раскисла. Гравий под каблуками хрустел мокро. Татьяна шла рядом с Маллахи и держала перчатки в руке, потому что влажная кожа на пальцах стала невыносима. Священник убрал молитвенник под плащ, но ладонь всё ещё лежала там, у груди, придерживая книгу от дождя. — Вы желаете в чём-нибудь покаяться? — спросил он.       Татьяна уже раскрыла рот для насмешки, чтобы сразу отбить у него охоту лезть дальше. Ветер с моря ударил в лицо, и на языке вдруг поднялся старый привкус железа, который оставался, когда уже всё кончено. — Почему Вы так решили? — спросила она наконец.       Маллахи поднял на неё глаза. Он стоял под дождём и смотрел, не зная, что перед ним живая смертоносная угроза. Возможно, это было ему просто неважно. — За этим ко мне чаще всего и приходят, — сказал он с лёгким смешком. — Иногда слишком поздно, но не всегда.       Она медленно провела большим пальцем по основанию ногтя. Под ним темнела земля — обычная садовая грязь, но движение всё равно вышло таким, будто она пыталась стереть другое. Голод, служба, приказ, необходимость — эти слова годами аккуратно лежали поверх мёртвых. Отец Маллахи напомнил, что под ними лежали чужие глотки, тёплая розовая вода в тазу, остатки, от которых нужно было избавиться. Она была зверем. Священник не знал и ещё вёл себя с ней, как с человеком. — Нет, не за этим. Я хотела спросить, отец Маллахи, Вы случайно не знаете, — сказала Татьяна наконец, когда они свернули с главной дорожки к низкой каменной стене. — Что находится у Килморской дороги… кажется, дом святой Бриджит? Или Бригитты. Я могла разобрать неверно.       Маллахи остановился у изгороди. Татьяна неудачно ступила в размытую колею. Вода сразу проступила тёмным пятном у края ботинка, и он, не комментируя, только подвинул к ней свой зонт так, чтобы мелкий дождь перестал бить ей в лицо. После этого его пальцы вернулись в карман к чёткам. Бусины на секунду перестали двигаться. — Католический приют для детей Святой Бригитты, — сказал он. — На дороге к Килморскому берегу. Им заведует отец Уильям О’Ши. Я знаком с ним.       Татьяна повернула к нему голову. Он поправил её так, как будто знал адрес достаточно чётко. Название легло у него на язык сразу, без поиска, будто он давно носил его при себе и только ждал, когда оно понадобится кому-то ещё. — Вы знаете это место? — Да. — И, может быть, знаете, почему Бриджет писала туда ночью после смерти Реджинальда?       Маллахи снова пошёл. Татьяна двинулась рядом, под узкой полосой зонта. Ткань над ними глухо принимала дождь, вода сбегала с края почти ровной нитью, и приходилось держаться ближе, чем полагалось бы при обычной прогулке. — Я знаю меньше, чем Вы думаете, — сказал он наконец. — Но больше, чем хотел бы. — Превосходная формулировка для человека, который собирается не отвечать.       Он чуть повернул к ней голову. Усталость у него собралась у глаз мелкими складками. Дождь уже намочил воротник, но он не поправлял его, только крепче держал зонт, чтобы вода не била ей в лицо. Улыбка вышла короткой, почти виноватой, без святой сахарной патоки. — Я священник, миссис Горчакова. Нас часто принимают за людей, которые умеют молчать из смирения. Иногда мы молчим из трусости. Иногда, чтобы не закрыть человеку последнюю дверь раньше, чем он сам решится в неё войти.       Он снова посмотрел вперёд, на размытую дорожку, где вода собиралась в тёмных ямках между камней. — Грех не становится меньше, если его будут замалчивать. Вопрос только в том, раскаялся человек и что он заслужил этим — приговор или исповедь. Тут, боюсь, многие ошибаются.       Татьяна могла бы ответить колкостью. В другой день ответила бы непременно, из простой любви к порядку, где чужая уклончивость обязана быть наказана хотя бы словом. После Бриджет, после старого рта, набитого бумагой, после её собственных пальцев на чужом запястье язвить стало труднее. Она поправила перчатку, хотя та сидела ровно, и несколько шагов смотрела только на гравий под ногами. — Почему Вы не скажете всё? Если знаете.       Маллахи остановился у скамьи под голыми ветвями. Скамья была мокрой, садиться на неё было нельзя. Вода собралась на досках тёмными полосами, между ними застряли два сорванных листа. Он вынул из кармана чётки и положил их на ладонь. — Потому что иногда закон и совесть идут разными дорогами, — сказал он. — Иногда правда, брошенная на стол без милосердия, только добивает тех, кто ещё мог бы встать. Ею можно прикрыть рану, а можно сорвать последнюю кожу, миссис Горчакова. Если уж человеку случалось прежде брать чужую жизнь в свои руки, иногда ему всё же дают час, когда он может хотя бы одну жизнь спасти.       Татьяна смотрела на его чётки. Бусины медленно перекатывались между пальцами — тёмные, мокровато поблёскивающие в сером свете. Слова Маллахи врезались в неё острой болью и застряли под рёбрами: в Дружине с правдой обращались иначе. Её брали за край, тянули, вскрывали, вытряхивали на стол, пока из неё не выпадало нужное — признание, имя, улика, кровь. Она уже сталкивалась с тем, что от таких решений на душе оставалось гадко. — А если из-за Вашего молчания кто-нибудь ещё умрёт? — Тогда это будет уже не осторожность, — сказал Маллахи. — А грех. — Вы говорите об этом слишком спокойно.       Маллахи опустил взгляд на скамью, где вода дрожала от редких капель с ветвей. Большой палец сдвинул одну бусину чёток, медленно, до конца, и остановился на следующей. — Я не спокоен.       Он поднял руку к воротнику и поправил его у горла, хотя ткань лежала ровно. Пальцы задержались там чуть дольше, чем требовалось, и вернулись к чёткам уже не сразу. — Господь не просил нас не бояться, — сказал он. — Только не давать страху делать выбор за нас.       Татьяна усмехнулась почти беззвучно. — Очень удобно. Страх молчит, совесть молчит, все молчат, а люди продолжают умирать. — Молчание тоже приходится взвешивать, — сказал Маллахи. — Иногда оно прячет трусость, иногда даёт человеку время самому выйти с правдой. Грех всё равно придётся назвать, иначе он начнёт гнить уже в живых. Люди часто так спешат наказать, что оставляют от человека одну вину.       Татьяна молчала. Перед глазами упрямо стояла Бриджет: согнутая над столом, с мокрым подбородком, с бумажной кашей во рту, с упорством в старом теле. Можно было сказать, что иначе нельзя: что мальчик был в опасности, что дом и так платил смертями за чужую жалость. Всё это было правдой и всё это не убирало с пальцев память старого сухого запястья. — Вы хотите дать им шанс покаяться? — спросила она. — Я хочу, чтобы правда спасла тех, кого ещё можно спасти, — ответил он.       Она подняла взгляд к дому. Мокрые окна второго этажа тускло отражали серое небо. За одним мог быть Эдвард, счастливый после первой спокойной ночи, за другим — Элеонор, уставшая держаться на людях, за третьим — Артур. Внизу холодные камеры хранили мёртвые тела. — Вы понимаете, что сами можете быть в опасности? — сказала она.       Маллахи убрал чётки в карман. — Пути Господни неисповедимы, миссис Горчакова.       Они пошли обратно к дому. Дождь стал мельче, почти невидимым. Сад темнел ещё сильнее. Мокрые ветви липли к каменной стене, гравий под ногами мягко проваливался, с моря тянуло холодной солью. Расследование получало новое направление, но вместе с ним в руке оставалась другая тяжесть: правду нельзя просто выломать из чужого рта и назвать это победой.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!