Глава 29: «Олеся»

11 июня 2026, 20:37
      К деревне Дашкевич подъехал к полудню. День там будто не дошёл до полной силы: над избами лежал низкий сизый туман, странно плотный для зимы. Он тянулся между крышами и огородами сырыми клочьями. У околицы из тумана вышла девчонка с коромыслом, остановилась у канавы и посмотрела на сани исподлобья. Из-под платка у неё выбивались огненно-рыжие пряди, яркие в сером воздухе. Глаз невольно цеплялся за них. Чуть дальше у плетня стоял мальчишка в коротком полушубке, босой на одну ногу в расползшемся лапте, с такой же рыжей макушкой. Их было слишком много для случайности — рыжих детей, рыжих молодых женщин, рыжебородых мужиков у дворов.       На изгородях висели чёрные пучки прошлогодней травы, в канавах стояла вода с тонкой коркой льда, и рябина за воротами её избы держала на голых ветвях несколько сморщенных красных ягод. Дом Рябиновой ведьмы стоял в стороне от прочих изб, ниже к лесу, за косым плетнём. Туман у этого дома держался ещё гуще: смазывал углы, обволакивал крышу, лез в щели между жердями. Кучер остановил лошадь у плетня. Оглянулся на барина, ожидая приказа. Дашкевич уже открыл дверцу сам, ступил в мокрый снег, поправил перчатку и коротко бросил: — Ждать у дороги. К дому не подходить.       Кучер перекрестился украдкой. Дашкевич прошёл к калитке, отодвинул её плечом. Под ногами скрипнули тонкие костяные обломки — куриные, очищенные до белизны и вдавленные в глину у порога. В прошлый раз их здесь не было. Он поднялся на крыльцо, постучал дважды костяшками в потемневший косяк.       В избе было жарко и тесно. Печь занимала угол — толстая, чёрная в трещинах. У лавки стояла ступа с раздавленными ягодами, и красный сок подсыхал на её краях тёмными, липкими потёками. Под потолком висели травы — полынь, зверобой, мята, тысячелистник, уже посеревшие от дыма. На лавке у окна сидела Рябиновая ведьма, распахнув сорочку у груди. Младенец лежал у неё на руках, завёрнутый в белую пелёнку, прижатый щекой к телу. Маленькая шапочка съехала на одно ухо, рот жадно ловил молоко, кулак с красной ниткой у запястья тёр мать по коже, оставляя на ней слабые розовые полосы.       Дашкевич снял шапку, остановился у порога и не стал проходить дальше, пока она сама не кивнула на лавку у стены. Он был слишком высок для этой избы — потолок давил ему на плечи, запах молока сразу въелся в сукно пальто. Рябиновая ведьма держала дочь: ладонь поддерживала затылок, большой палец лежал у маленького уха, другой рукой она поправляла пелёнку у подбородка, не давая ткани сбиться к носу. — Зачем приехал, граф? — спросила она и только теперь глянула на него. — Константин Филиппович Юрьев умер, — сказал Дашкевич. — Брат Филиппа.       Ребёнок у груди шумно сглотнул. Рябиновая ведьма опустила глаза и ногтем сняла с детской щеки крошечную ворсинку. Ступня под подолом шевельнулась, толкнула деревянную люльку рядом с лавкой, и та качнулась пустая, скрипнув на очепе. На перекладине люльки висели две рябиновые кисти и белая лента.       Дашкевич прошёл к лавке. Из внутреннего кармана он вынул сложенный лист, развернул его аккуратно, двумя пальцами выровнял сгиб. Бумага была плотная, казённая, совершенно чужая среди печного дыма и детской влажной сорочки — на ней чернели строки, переписанные его рукой. — Анна Шмидт дала нам пророчество, вернее, его обрывки: «Смерть от свинца из-за моря», «Медные волосы», «Смерть красавицам», «Графиня», «Кровь в подоле», «Море крови».       Рябиновая ведьма чуть сдвинула колени. Подол её тёмной юбки лежал на полу, затёртый золой и сухими красными пятнами. У края ткани прилипла тонкая соломинка, и Дашкевич задержал на ней взгляд. Младенец сосал неровно, сердился у груди, пинал пелёнку маленькими пятками, и колдунья наконец приложила палец к его щеке, удерживая правильный поворот головы. — Две части я понял, — продолжил Дашкевич. — «Свинец из-за моря» — дуэль из-за женщины. Медные волосы — Вы. Первый наш приезд сюда четыре года назад.       Рябиновая ведьма усмехнулась, но губы у неё побелели. Она наклонилась к ребёнку, втянула носом запах его макушки — молоко, тепло, детская кислота, лен — и только потом подняла глаза на графа. — Мне нужно понять остальное, — подытожил Дашкевич. — Нужно, — сказала она и поправила шапочку дочери, закрывая маленькое ухо. — Всем вам нужно.       Дашкевич сложил лист. Ребёнок вдруг поперхнулся молоком с беспомощным надрывом, и крошечные пальцы разжались на ткани. Рябиновая ведьма сразу подняла его выше, прижала животом к своему плечу и похлопала по спине короткими движениями. Маленькое лицо сморщилось, рот жалобно скривился, из губ вышла белая капля, поползла по подбородку к мягкой складке. Ведьма вытерла её краем собственной сорочки. — Вы просили Анну Шмидт, — сказал он, когда ребёнок снова затих у её плеча. — Я привёл её к Вам. Вы взяли то, что сидело в ней. — Взяла. Дурная была баба, и бес у неё дурной. Только дурь у них разная. Баба хотела, чтобы ей верили. А этому — всё равно. — Он видит будущее, я правильно понимаю? Из-за него она давала такие точные пророчества? — Видит, — она провела большим пальцем по детскому затылку, приглаживая тёмный пушок. — Хорошо видит. Только людям от того не легче: ему не надо, чтобы ты понял, ему надо, чтобы ты вспомнил потом, когда уже поздно. Он этим наслаждается.       В печи сухо треснуло полено, и по низкому потолку на миг прошла тёплая рыжая дрожь. Дашкевич сел на лавку, положил шапку рядом, а лист устроил на колене. На правой перчатке темнела тонкая грязная полоса от калитки. Челюсть у него сжалась сильнее, чем прежде, так что кожа у скулы натянулась. — Попросите его или заставьте. Вы забрали его у Шмидт. Значит, он подчиняется Вам.       Рябиновая ведьма вдруг засмеялась — хрипло, рвано, с мокрым надсадом в горле, точно смех зацепился за старую боль и вышел наружу вместе с ней. Девочка у её груди вздрогнула, сердито сморщила лицо, тычась щекой в материнскую кожу. Колдунья опустила глаза, поправила младенца у локтя, поднесла ближе, дала ухватиться снова и подождала, пока маленькие губы жадно сомкнутся, пока челюсть заработает коротко и упорно. Она подняла голову. Последний хрип смеха ещё царапал ей грудь, но веселья в нём уже не было — осталась одна злая, вымотанная до кости усталость. — «Подчиняется», — повторила она. — Он во мне сидит не собакой на верёвке. Мы с ним — одно целое. Со всеми ними. Они скребут, ждут, мучают, знают, чего я хочу, чего боюсь. Особенно теперь.       Дашкевич сам посмотрел на младенца. Девочка уже задремала, веки у неё стали тонкими, почти прозрачными, под кожей у виска синела ниточка вены. На белой пелёнке у самого плеча была пришита маленькая рябиновая бусина. Рядом с лавкой стоял сундук, крышка приоткрыта — внутри виднелся свёрток белой ткани, красная лента, старый гребень, кусок холста с вышитым краем. — Девочка Ваша? — спросил Дашкевич, хотя вопрос был лишним. — Моя, — Рябиновая ведьма прижала ребёнка ближе, и в этом движении не было ни угрозы, ни демонстрации, только звериная, утомлённая точность матери. — Кому же ещё такая нужна. Я ж не упырица какая — смертная. В восемьдесят девять лет помру. Бесов надо будет передать кому, лучше ведьме. Так я родилась, чтоб у бабки забрать беса. Так и Олеська родилась теперь. Они сами так решили за меня. — Крещена? — Тебе какое дело до её креста? — Никакого, — сказал он после паузы. — Вот и держи язык за зубами.       Рябиновая ведьма прикрыла детскую ручку с красной ниткой на запястье. Пальцы её задержались у узелка: ногти были потемневшие от рябинового сока, под одним забилась влажная земля, кожа на костяшках растрескалась от воды, золы и зимнего холода. Она провела по нитке большим пальцем, проверяя, не ослабла ли. Девочка под пелёнкой шевельнула кулаком, ткань мелко вздрогнула у груди. Женщина сразу прикрыла это место ладонью. — Мне нужны слова Шмидт, — произнёс он. — Остальные. Что они значат?       Рябиновая ведьма прикрыла глаза: веки опустились тяжело, губы зашевелились без звука, пробуя воздух языком, словно во рту что-то мешало. Девочка у груди вела себя всё тише, и от каждого слабого движения колдунья чуть плотнее прижимала её к себе. На лавке возле её бедра лежала деревянная ложка, обмотанная красной ниткой. Колдунья нашла её свободной рукой, сжала так, что под кожей выступили костяшки, и, не открывая глаз, толкнула ногой пустую люльку. Очеп ответил тонким скрипом: раз, другой, третий, потом зачастил. — Смерть красавицам, — сказала она.       Голос у неё стал глуше — пошёл из горла туго, с тёмной хрипотцой. Ведьма, не договорив, опустила глаза к белой ленте на люльке. Очеп ещё скрипел. В это время из-под печной лавки вышел чёрный кот, беззвучно прыгнул рядом с ней. Он был весь чёрный, лоснящийся, будто шерсть его вобрала в себя печную копоть. Глаза горели жёлто, с узкими тёмными щелями зрачков, и в каждом дрожал маленький рыжий отблеск от огня. Кот поставил передние лапы ведьме на колени, когти продавили сорочку, зацепили грубую ткань и вошли в кожу. Рябиновая ведьма не шелохнулась. Кот потянулся к ребёнку, втягивал носом молочный запах его кожи, потом низко заурчал и лизнул в щёку коротким шершавым движением. Младенец сморщился, тихо пискнул. — Смерть красавицам… белые лилии… — зашептала Рябиновая ведьма. -…графиня…       Она оборвала речь, будто слово застряло у неё поперёк горла и распёрло его изнутри. Рот остался приоткрыт. На нижней губе, пересохшей и обкусанной, разошлась тонкая трещина и сразу наполнилась тёмной блестящей кровью. Девочка у груди сердито засопела, заёрзала в пелёнке. Ведьма попыталась приложить её снова, но пальцы сперва только мяли край сорочки и скользили по детскому затылку, плохо слушаясь.       Морда кота опустилась к запястью ведьмы и ткнулась носом туда, где под кожей билась жилка. Она не отдёрнула руку — большой палец у неё сам, с глухой покорной памятью, прошёл по чёрному лбу между ушей, потом остановился у самого глаза. Кот зажмурился от удовольствия. Он лизнул ей запястье — там, где под кожей ходила кровь. На коже осталась влажная тёмная полоска от его языка. Кот заурчал громче. Он лёг животом на край её колена, одну лапу протянул к пелёнке и накрыл детскую ступню поверх ткани.       Кот лизнул девочку ещё раз, провёл шершавым языком от щеки до угла глаза. Он вдруг весь подобрался: усы его пошли вперёд жёсткими белёсыми иглами, лапы крепче вдавились Рябиновой ведьме в кожу, хвост хлестнул по лавке. Жёлтые глаза ушли мимо Дашкевича, мимо печи, туда, к тёмному углу, где висели высохшие гроздья рябины. Колдунья прижала младенца к себе, но рука её сама нашла красную нитку на детском запястье и начала крутить узел, затягивая его всё туже, пока тонкая кожа под ним не побелела.        Из щели под полатями вдруг показалась змеиная голова — узкая, тёмная, с тусклым глянцем на чешуе, совсем близко к тому месту, где свисал край пелёнки. Язык мелькнул у самого красного узелка на детском запястье. Потянуло сырой землёй и сладким гнилым духом.       Кот увидел змею раньше всех. Урчание в нём оборвалось без последнего мягкого переката. Спина поднялась крутой жёсткой дугой, загривок взъерошился, шерсть вдоль хребта пошла сухой чёрной щетиной. Змея уже ползла по ребёнку. Узкая голова скользнула из складки пелёнки к тёплому детскому боку, чешуя оставила на белой ткани тонкий мокрый след. Змеиное тело легло поперёк живота младенца, поднялось к ручке, где красная нитка сидела на запястье маленьким тугим обручем.       Кот ударил первым. Он метнулся, и лапа с выпущенными когтями хлестнула змею по голове, по гладкому тёмному месту за глазом. Звук вышел рваный — тонкий мясной надрыв, с каким кошачий коготь входит в кожу. В тот же миг дёрнулись все трое: змея выгнулась у детского запястья, кот отпрянул на край лавки, Рябиновая ведьма рванула головой в сторону. На её щеке, под скулой, раскрылась тонкая косая царапина. Такая же красная черта прорезала морду кота у усов. У змеи, там, куда пришёлся удар, выступила узкая тёмная полоса. Звук ударил сразу с шести сторон. Ведьма дёрнулась и выдохнула сквозь сведённый рот, кот сорвал шипение в хрип, змея раскрыла пасть, и из неё вышел сухой, резаный звук. Из тёмного угла у полатей, где не стояло ни одной живой твари, откликнулись ещё трое: козлиный сип, тонкий писк ласки и заячий вскрик.       Дашкевич увидел на стене лишние тени. Печное пламя просело, заслонка отдала красноватым жаром, а по закопчённым брёвнам стояли лишние формы: с рогами, поднятыми выше человеческой головы, длинная, низкая, вытянутая почти у самого пола и третья — комком, с двумя длинными ушами. Тени сбились к углу, тесно, одна на другую, и умолкли. — У Вас их… пять? — спросил он с ужасом.       Дашкевич никогда за свою жизнь не встречал ведьмы с более чем тремя бесами.       Рябиновая ведьма смотрела на змею, которая после удара передвинула тело, обогнула детское запястье и сползла ниже, по пелёнке, к её руке. Кот сидел рядом, весь поднятый, с перекошенной злой мордой. Красная царапина у усов блестела в печном свете, и он то открывал пасть, то закрывал её, не решаясь снова ударить. Змея снова поползла вверх по её запястью, под рукав, оставив на коже бледную влажную полосу. Ведьма вздрогнула плечом. На мгновение ей удалось втянуть воздух глубже — губы раскрылись, и из горла вышел обломок слова: — Зер…       Змея поднялась к её шее быстрее, чем она договорила. Тёмное тело вынырнуло из-под ворота сорочки, легло ей под подбородок, потом обошло горло кольцом, вторым, затянулось на жиле у самого уха. Ведьма выгнулась, но не выпустила ребёнка. Локоть её прижал девочку к себе, и младенец сердито пискнул. Ведьма издала хрип. Кот издал тот же сдавленный звук, его выгнуло на лавке, лапы разъехались по доске, когти с хрустом впились в старое дерево, а пасть раскрылась. Из него выходил рваный хрип. В углу вместе с ним переломились тени: рогатая подняла голову и задрала подбородок к закопчённой матице, длинная низкая выгнулась дугой у самого пола, комок с кроличьими ушами забился на месте, царапая стену — на ней оставались следы мелких когтей. Шли разные звуки одной удавки — козлиный сип, тонкий визг, влажный короткий писк, похожий на детский плач. Змея на шее тоже давилась. Горло у неё раздулось, челюсть раскрылась шире. Всё тело, затянутое вокруг шеи, пыталось выгнуться прочь, но кольца не разомкнулись.       Дашкевич шагнул к лавке. Сапог хрустнул по упавшей рябиновой ягоде, красная мякоть размазалась по половице. Он уже протянул пальцы к змее, выбирая место у самого кольца, где можно было бы перехватить её и сорвать, когда ведьма подняла свободную ладонь — рука вышла перед ним с трудом, пальцы были согнуты. Дашкевич замер на полушаге. Он видел детское лицо у её бока, рану и тёмное кольцо на горле.       Змея сжала горло ещё. Кот снова захрипел, прижимаясь брюхом к лавке, и в углу вместе с ним прошла такая же давленая судорога: рогатая тень качнулась к стене, длинная низкая форма вытянулась до порога, кроличьи уши над комом резко легли назад. Хватка ослабла. Рябиновая ведьма жадно вдохнула ртом с влажным срывом. Грудь у неё под сорочкой поднялась.       Змея сняла с горла одно кольцо, потом другое, оставляя на коже красные вдавленные полосы, и подняла голову к её лицу. Губы у неё были приоткрыты после удушья, нижняя кровила, дыхание ещё резало горло. Змея подняла голову к её лицу и задержалась у царапины, где кровь уже собралась тёмной мокрой бусиной. Раздвоенный язык вышел, коснулся ранки самым кончиком, втянулся обратно, потом снова скользнул к углу рта. Ведьма держала губы разомкнутыми. Змеиная морда легла ей сбоку у рта, язык прошёл по трещине на губе, по крови, задержался у самой щели между губами и скользнул внутрь рта на долю мгновения. Змея отпрянула на палец, снова приблизилась и коснулась её губ нажимом головы, оставляя на губах тонкую влажную дорожку и запах сырой земли. Кот перестал хрипеть. Он сидел на лавке, рану у усов уже зализывал короткими злыми движениями, но глаз от змеи не отводил. В углу тени больше не звучали: они стояли тесно, прижатые к брёвнам, и только рогатая форма чуть сдвинула голову. — С-с-скажи ему, — прошипела змея мужским голосом. — С-с-скажи, что види-ш-ш-шь с-с-сейчас.       Ребёнок хрипло и обиженно заплакал. Рябиновая ведьма сразу прижала его, но свободная рука вместо детской спины вдруг метнулась к Дашкевичу и впилась в его запястье. Хватка у неё оказалась сильной. Ногти продавили кожу через край перчатки, и на белой манжете тут же осталось красное, как от крови, пятно, хотя ладони ведьмы были чистыми. — Киото бойся, — выдохнула она ему в рукав. — Слышишь? Бойся Киото, граф.       Он вырвал руку. Перчатка соскользнула наполовину, запястье обожгло от её ногтей. На коже остались четыре короткие красные дуги, и тут же исчезли. Дашкевич поправил манжету, потом перчатку, тщательно расправил каждый палец и только после этого посмотрел на неё. Рябиновая ведьма качала ребёнка, прижимая его к груди, и шептала ему что-то под нос. Младенец кричал всё тоньше, потом захлебнулся, икнул и уткнулся лицом в мать. — Вы можете сказать больше, — произнёс Дашкевич. — Не могу, — огрызнулась ведьма, не поднимая глаз. — Он задушит, но сказать не даст.       Там, где змея лежала кольцами, остались вдавленные полосы, красные у краёв и тёмные в середине. Кожа под подбородком вздулась, на жилке у самого уха дрожала маленькая частая пульсация. Всякий раз, когда ведьма пыталась вдохнуть глубже, следы на горле наливались гуще. Дашкевич уже раскрыл рот, но не задал следующего вопроса. Нижний край листа в его руке смялся, бумага тихо хрустнула. Он медленно сложил её, убрал в карман пальто и отвёл взгляд от её горла к печи, к коту, к тёмному углу, где лишние тени больше не шевелились. — Есть ещё одна часть нашей сделки, — сказал Дашкевич. — Я приехал не только за пророчеством. Я готов перенести проклятие на другой род. — На род, — повторила колдунья. — Гладко говоришь. Только проклятие уже не в одном мешке лежит. Оно по веткам ушло. Филипп отдельно. Ты отдельно. У каждого свой сучок, своя кровь, свой узел. С себя снимешь — с него не снимешь. Помнишь об этом?       Дашкевич опустил взгляд на пелёнку, на красную нитку у детской руки, потом перевёл глаза к печи, где под золой блеснула змеиная чешуя. Рябиновая ведьма качала дочь одним предплечьем, близко к телу. Кот устроился на лавке рядом с ней, поджав под себя лапы, и снова принялся урчать. — Помню, — сказал Дашкевич. — Ты предупреждала. — А раз помнишь, слушай, пока они мне рот не закрыли, — Рябиновая ведьма подняла глаза к тёмному углу у полатей. — Есть способ сделать вред меньше. Скажу — сделаешь мне дело.       За стеной кучер кашлянул, лошадь ударила копытом по мёрзлой земле. Ведьма наклонилась к ребёнку, коснулась щекой горячей макушки и только после этого снова посмотрела на него. — Чего ты хочешь? — спросил он. — Найди ей в Петербурге семью. Хорошую. Не богатую до гнили, не сладкую до дурости. Чтобы учили, кормили, не били зря. Чтобы у неё были книги, чистое бельё, звали к столу.       Дашкевич посмотрел на девочку. Она была совсем мала: тёплый затылок, мокрые ресницы, кулачок у сорочки, красная нитка на запястье, каштановые волосы. Он вдруг понял, что впервые увидел в этой деревне человека не с рыжими волосами. — Ты просишь увезти её от тебя? — Да. — Зачем?       Рябиновая ведьма снова начала качать ребёнка, но движение пошло неровно: плечо поднималось выше, чем нужно, локоть на миг прижал девочку к груди крепче, потом ведьма ослабила руку. Кот спрыгнул на пол и прошёл к печи, хвостом задев её подол. В золе у заслонки легла тонкая дуга, оставленная телом змеи. Красная нитка сидела слишком ярко на слабом запястье. — Потому что после меня они захотят её. Мне восемьдесят девятый пойдёт, когда я сдохну. Им нужен будет новый сосуд, а кто ж лучше подойдёт, чем ведьма со знакомой им кровью. Они начнут её звать: сначала во сне, потом в воде. Она будет слышать и пойдёт, потому что кровь ведьмы глухих к зову не рожает.       Колдунья плотнее завернула девочку в пелёнку и усадила её выше на сгибе руки, так, чтобы маленькая голова легла у ключицы. Ребёнок был сыт и уже проваливался в сон. Рот ещё делал слабые сосущие движения, но глаза не открывались, только ресницы, склеенные молоком и недавним плачем, лежали на щеках тёмными мокрыми штрихами. Ведьма накрыла детскую руку с красной ниткой своим большим сухим пальцем. Всякая длинная фраза давалась ей с сухим надсадом, но она не берегла горло. — Пусть до того поживёт: выучится, посмеётся, пирог украдёт, ленту выберет, книжку чернилами испортит, простудится на катке. Я первого беса взяла в четырнадцать. Или он меня взял — теперь уж не разобрать. Я не помню, как это: проснуться и слышать только бабушку у печи, курицу во дворе, дождь по крыше. Лечь спать и не ждать, кто заговорит из угла. Я ей навсегда этого не верну, но годы, может, отобью. Бесы разрешили — знают, что всё равно потом до неё доберутся.       Кот у печи сел боком к нему, но жёлтый глаз всё равно держал графа в узкой щели век. У полатей лишние тени больше не двигались — они стояли на брёвнах тусклыми пятнами, будто в дерево въелась чужая шерсть. — Я найду ей семью, — сказал Дашкевич.       Рябиновая ведьма коротко кивнула, принимая условия. Она переложила девочку на сгиб другой руки и потянулась к полке над печью, где между сушёной рябиной, пучком зверобоя, старой костяной иглой и тряпичной куклой без лица стояли склянки — тёмные, мутные, разной высоты, заткнутые воском, хлебным мякишем, берестой, перевязанные красной шерстью и конским волосом. Она выбрала малую, пузатую, из густого зелёного стекла. Жидкость внутри казалась почти чёрной, пока печной свет не пробился сквозь неё бурым смолистым блеском. На дне лежал тяжёлый осадок, и при каждом движении он поднимался белёсыми хлопьями, похожими на свернувшееся молоко в крови. — У тебя есть Савин, — сказала она. — Старый, да не пустой. Детей нет. По плоти ему лет шестьдесят, может, семьдесят — ещё не могильная труха. Проклятие совсем сухой пень не возьмёт — ему надо, чтоб сок ещё ходил, чтоб род мог бы пойти, пусть и не пошёл. Ради тебя он и добровольно согласится. Дашь ему это, для мужской силы, а потом уже пересадишь.       Дашкевич шагнул к столу и остановился так резко, что доска под сапогом скрипнула. На лице у него впервые за весь разговор прорезалась грубая складка у рта. Глиняная миска с рябиной под его рукой сдвинулась, ягоды покатились к краю стола, одна упала на пол и лопнула под каблуком красной мякотью. Он посмотрел на склянку, потом на колдунью, и голос вышел низким, сдавленным: — Ты знала это тогда. — Знала. — Если бы ты сказала раньше, я отдал бы Савину проклятие Юрьевых. Константин был бы жив.       Ведьма сидела с ребёнком у груди, разбитая губа у неё снова кровила, шея была в змеиных следах, но на лице не дрогнуло ничего, что можно было бы принять за оправдание. Она посмотрела в угол у полатей. Там одно из неправильных пятен вытянулось вверх — рогатое, узкое, потом снова упало на брёвна, как старая копоть. — Такая была их воля.       Дашкевич взял склянку. Стекло было тёплым, хотя стояло у холодной стены. Внутри тяжёлый осадок шевельнулся и снова лёг на дно, мутный, белёсый, живой. Киловязка не убрала руки, пока он не сжал пузырёк полностью. — Дашь ему выпить, — сказала она. — В чай, в вино, в настойку — что сам возьмёт и проглотит, потом пустишь туда своей крови — немного.       Дашкевич спрятал пузырёк во внутренний карман пальто и застегнул пуговицу. Стекло под сукном оставалось тёплым, маленьким, живым на ощупь. Сизый зимний холод прорвался в избу через щель. На плетне рябиновые связки ударились друг о друга сухими костяными ягодами, и кот у печи поднял голову, проводив этот звук одним жёлтым глазом. Ребёнок у неё спал уже глубже, с разомкнутым ртом и мокрой тенью у ресниц. Красная нитка на запястье выглядывала из-под пелёнки тонким обручем. — Как девочку зовут?       Ведьма опустила взгляд к младенцу, накрыла детское ухо ладонью, будто имя могло остаться на стенах вместе с теми тенями, которые всё ещё темнели у полатей неправильными пятнами. Губы у ведьмы шевельнулись, разбитая нижняя трещина опять блеснула кровью. — Олеся.       Он посмотрел на киловязку поверх этой маленькой спящей головы и задал следующий вопрос: — А тебя?       Ведьма подняла на него глаза. — Меня? — Я знаю только, как тебя называют другие. Но настоящее имя же у тебя есть?       Ведьма хмыкнула. Пальцы, державшие пелёнку у детского подбородка, перебрали край холста, проверили шов, потом вернулись к тому же месту. Губы у неё сложились для привычного прозвища — для той клички, которой её звали у плетня, у печи, за спиной, в тёмном углу избы, где иной раз скреблось и шептало без человеческого горла. Настоящее имя пришлось доставать с усилием — само слово ощущалось теперь чужим на языке. — Рагана, — сказала она наконец.       Кот у печи тихо ударил хвостом по половице. В золе у заслонки прошла тонкая тёмная трещина, но змея не показалась. Рагана поправила пелёнку у плеча дочери и больше не подняла глаз.       Дашкевич вышел на крыльцо. Холод сразу взял лицо, мокрый снег скрипнул под сапогом, и воздух после избы показался почти режущим.       Несколько дней спустя приглашение от Дашкевича пришло через лакея, в плотном конверте без герба, с короткой запиской, написанной его рукой. Это уже само по себе было подозрительно: Дмитрий Александрович не любил частных визитом, терпеть не мог излишней наигранной любезности и даже чаепитие, если уж случалось ему принять гостей, устраивал так, что Татьяна помирала от скуки. Она, прочитав записку, поднесла её к Филиппу двумя пальцами. В записке значилось только: «Буду ждать Вас обоих в четверг, к пяти часам. Дело не терпит долгой отсрочки. Чай будет подан». Последняя фраза раздражала сильнее прочих.       К тому времени Петербург снова успел наложить на Филиппа свою серую, тяжёлую руку. Москва отпустила его ненадолго: там он ел, пил чай, даже отвечал не через силу, но возвращение домой отозвалось в теле. Ночи опять распались на короткие, злые куски. Слуга находил утром заправленную нетронутую постель, кресло у окна, раскрытую карту на столе, дорожный справочник с заложенными страницами. Завтрак снова уходил почти полным. Кофе на подносе остывал, сливки покрывались жёлтой морщинистой плёнкой, хлеб твердел у края тарелки. Ехать даже к Дашкевичу ему не хотелось совершенно - выбираться из дома даже к Татьяне стало отдельной пыткой.       К пяти часам Петербург уже стемнел ранним зимним сумраком. В Кирсаново пахло сухим деревом, сургучом, кожаными папками и крепким чаем. В гостиной стоял круглый стол, слишком аккуратно накрытый на троих: тонкий фарфор с синим ободком, серебряные щипцы для сахара, лимон, нарезанный ровными кругами, вазочка с засахаренными лимонными корками, печенье и тёмное вишнёвое варенье, к которому Дашкевич, разумеется, даже не притронулся бы сам. Хозяин стоял у камина, в чёрном сюртуке, с белым воротником, настолько прямой и выверенный, что Татьяна, входя, сразу поморщилась: от одного его вида хотелось сдвинуть на столе ложечку хотя бы на четверть вершка. — Дмитрий Александрович, — сказала она. — Если это очередное нравоучение под видом чая, предупреждаю сразу: я сегодня особенно раздражена.       Филипп, вошедший вслед за ней, поклонился хозяину. Чёрный траур на нём всё ещё сидел слишком свежо: сукно не успело потерять глубокого, глухого блеска, воротник на шее казался теснее, чем был, а лицо держалось без прежней лёгкой наглости. Он задержался у стола, провёл большим пальцем по краю чашки, потом переставил её на блюдце ровнее. Чашка и до того стояла ровно. Татьяна заметила это, но ничего не сказала: в последние недели он часто правил вещи, не требующие исправления. Вблизи усталость проступила в мелочах: на белой манжете была еле заметная серая тень от пальцев, у подбородка под краем платка держалась свежая бритвенная полоска, не до конца прикрытая кружевом, а волосы у виска легли не так гладко, как обычно. — Нравоучение потребовало бы более дешёвого чая, — ответил Дашкевич и жестом указал на кресла. — Садитесь. Я позвал вас не по службе. Дело частное.       Татьяна села первой, насторожившись, и взяла чашку прежде, чем хозяин успел налить ей чай. Филипп опустился рядом достаточно близко, чтобы краем рукава коснуться её юбки. Дашкевич наливал сам, без суеты, с излишним вниманием к мелочам, какое у него появлялось перед неприятными разговорами. Струя чая ударила в фарфор тёмной, крепкой нитью. Пар поднялся, пахнул бергамотом и горячим металлом самовара. На столе звякнули щипцы: Татьяна взяла два куска сахара, потом, не глядя, взяла третий, потому что при Дашкевиче ей иногда хотелось делать лишнее просто из принципа. — Частное дело, — повторила она, размешивая сахар дольше, чем требовалось. — Великолепно. Уже хочется встать и уйти.       Дашкевич отодвинул от себя блюдце, положил ладонь на край стола и, прежде чем заговорить, посмотрел не на Татьяну, а на Филиппа. — Несколько дней назад я был в одной деревне, — сказал Дашкевич. — У одной ведьмы. Она оказала мне услугу. Взамен я принял на себя обязательство устроить судьбу её дочери.       Филипп перестал выправлять складку на перчатке. Он не поднял головы, только провёл большим пальцем по шву у запястья и чуть задержал дыхание: та самая деревня, медные волосы, ведьмина изба у леса — и теперь ещё младенец. Зачем Дашкевич приезжал к Рябиновой ведьме ещё раз?       Татьяна сразу перестала мешать чай. Ложечка осталась в чашке, мельхиоровая ручка накренилась к краю, и капля чая медленно сползла по ней вниз, оставив на скатерти маленькое круглое пятно. — Дочь, — повторила она и чуть подалась вперёд, уже без прежней насмешки. — Сколько ей? — Несколько месяцев. Грудная ещё.       Татьяна посмотрела на пустое место возле вазочки с лимонными корками так, точно там уже мог лежать свёрток с ребёнком. Она поставила чашку обратно, но промахнулась краем блюдца. Фарфор стукнул о фарфор. Филипп повернул к ней голову. — Мать хочет отдать её? — спросила Татьяна. — Или Вы хотите её забрать? — Мать просит увезти девочку от неё, — ответил Дашкевич. — Не сейчас же на улицу, разумеется. Но чем раньше будет найден дом, тем лучше. У ребёнка ведьмина кровь. Подробности вам ни к чему. Достаточно того, что деревня для неё опасна, а сиротский приют — ещё хуже. — Я возьму её, — сказала Татьяна сразу.       Филипп вцепился в Татьяну взглядом: на то, как быстро она сказала эти три слова, как пальцы у неё уже сдвинулись к краю стола, будто она могла сейчас же подняться, велеть закладывать экипаж и ехать за девочкой в эту ведьмину деревню. Он уже представил, как оно будет дальше: Татьяна с чужим младенцем на руке, Татьяна с распущенными волосами в дверях детской, Татьяна, не спавшая ночь, с пятном молока на рукаве, с жаром у девочки, с кормилицей, с врачом, которого надо звать, с маленькой жизнью, впившейся в неё.       Дашкевич замолчал, не успев поднести чашку к губам. Филипп закрыл глаза на один короткий вдох, затем открыл и посмотрел в сторону камина, где огонь ел полено сухо, с мелкими синими язычками у основания. Взгляд её ходил по столу, по чашкам, по вазочке, по краю скатерти, как будто каждая вещь уже требовала перестановки под новую жизнь. Татьяна уже говорила дальше очень быстро — мысль бежала впереди всех приличий и тащила её за собой: — У меня есть дом в Ораниенбауме. Не лучший дворец на земле, переживём как-нибудь, но комнаты там сухие, печи хорошие, сад есть. Няньку найду. Кормилицу тоже. Или козье молоко, если врач позволит. Коровин посмотрит. Документы можно оформить через Савина, как воспитанницу при доме, потом видно будет. Я как раз знаю о существовании ведьм — это упрощает задачу. Я подхожу ид… — Татьяна, — перебил Филипп.       Она услышала его голос, но не остановилась. Наоборот, этот голос пришпорил её, потому что в нём уже стояло сопротивление, а сопротивление она всегда встречала зубами и всеми дурными привычками, накопленными за век с лишним. Она наконец повернулась к Дашкевичу, и румянец поднялся у неё неровно, пятнами, губы чуть разомкнулись, и она засмеялась одним дыханием от избытка чувств. — Господи, да я могу хоть завтра поехать. Нет, завтра нельзя, у меня утром бумаги, но после обеда — вполне. Или утром, чёрт с ними, с бумагами. У неё есть вещи? Пелёнки, рубашечки? Что-нибудь от матери? Если мать ведьма, наверняка там нитки, травы, всякая деревенская ерунда. Пусть будет при ней. Я не боюсь. — Дмитрий Александрович, оставьте нас на несколько минут, — сказал Филипп.       Татьяна резко повернула к нему голову. Дашкевич тоже посмотрел на Филиппа. Филипп произнёс просьбу учтиво, но после неё уже трудно было продолжать пить чай. Его пальцы, лежавшие возле блюдца, перестали выправлять край салфетки и легли на стол всей ладонью. Дашкевич посмотрел сначала на эту ладонь, потом на Татьяну, которая ещё держала чашку, но уже не пила, и поднялся без возражений. Перед уходом он взял свой чай, сделал один короткий глоток и поставил чашку обратно точно в середину блюдца, оставив на фарфоре тёмную каплю у самого ободка. — Я буду в кабинете, — сказал он. — Дверь оставлю открытой. Разбивать фарфор не следует, сервиз редкий. — Как низко Вы обо мне думаете, — сказала Татьяна, уже не сводя взгляда с Филиппа.       Дверь за ним закрылась не до конца: между створкой и косяком осталась узкая щель, через которую из коридора тянуло более холодным воздухом. Филипп дождался, пока шаги Дашкевича удалятся, потом встал. Он сделал два шага к камину, взял щипцами полено, хотя огонь не нуждался в его помощи, и переложил его глубже. Искры поднялись, щёлкнули по чугунной решётке, одна упала на ковёр и погасла тёмной точкой. Он повернулся, Татьяна всё ещё сидела за столом с застывшей в пальцах салфеткой. Угол ткани уже был смят в тонкий влажный жгут. — Нет, — сказал Филипп.       Татьяна наконец перестала трогать салфетку. Она положила её на колени с нарочитой аккуратностью, и подняла на него лицо. Вся прежняя оживлённость ещё держалась на щеках, в горячем блеске губ, в слишком быстрых движениях зрачков. Поверх этого уже легла настороженность, знакомая ему до мелочей. Так она смотрела, когда уже догадывалась, что не получит желаемого. — Нет? — переспросила она. — Сейчас — нет, — поправил он и тут же сжал губы. — И в ближайшие годы тоже нет. Я не хочу ребёнка.       Она откинулась на спинку кресла, не отводя от него взгляда. Один каблук под подолом ударил по ножке стола. Чашки звякнули, лимонный кружок сполз с края тарелочки в чайную лужицу на скатерти. Филипп заметил эту мелочь и почему-то посмотрел именно на неё. Татьяна подалась вперёд и взяла ложечку из чашки, положила её на блюдце. — Я не предлагала Вам ребёнка, — сказала она. — Я сказала, что возьму её.       Филипп провёл рукой по лицу, задел пальцами висок, потом убрал руку за спину. Он стоял у камина, но тепло от огня, судя по тому, как он поправил воротник, только мешало. В траурном чёрном сюртуке он выглядел старше себя, и всё равно в этой минуте проступало что-то совсем юное, злое от собственной беспомощности. — Вы не можете поставить в доме ребёнка, как новый шкаф, и объявить, что это касается только Вас, — сказал он. — Я буду приходить. Я буду оставаться. Я буду видеть её у Вас на руках, слышать её плач, знать, что Вы не можете быть со мной, потому что у девочки температура. Если с ней случится хоть что-нибудь, Вы будете смотреть на меня, чтобы я помог. — Как удобно, — произнесла Татьяна. — Вы уже заранее пострадали за всё, что ещё не произошло.       Скулы у Филиппа обозначились резче, но рот остался закрыт. Татьяне захотелось отшлёпать его. Он повернулся к чашке, которую так и не допил, взял её за ручку двумя пальцами, поднёс на вершок от блюдца и тут же опустил обратно, даже не пригубив. Татьяна смотрела на это движение с острой неприязнью, и ткань под её ладонью пошла мелкими складками: ей нужен был срыв, грубость, хоть одна дурная, мальчишеская фраза, в которую можно было бы вцепиться. — Вы даже не видели её лица, — сказал он. — Не держали её. У Вас есть имя, рассказ Дашкевича и дырка в груди. Господи, Вы даже не знаете, почему её отдают — это ведь дочь ведьмы.       Татьяна поднялась так резко, что кресло сдвинулось назад и ударилось спинкой о край ковра. Салфетка упала с её колен на пол. Она подошла к столу сбоку, положила ладонь на скатерть и наклонилась к нему через чашки, сахарницу и тарелку с печеньем, которое никто так и не тронул. — Осторожнее, Филипп Филиппович, — сказала она.       Его губы разомкнулись, но первая фраза не вышла. Он опустил взгляд к её руке на скатерти. На указательном пальце у неё оставалась крошка сахара. Она, не замечая, вдавила её в ткань. Филипп сделал шаг ближе, потом остановился, не решившись ни взять её за руку, ни отступить окончательно. Эта остановка выдала больше, чем любые слова. Он хотел удержать её и боялся, что любое прикосновение станет новым способом давить. — Я говорю не о Вашем бесплодии, — произнёс он наконец, глухо и ниже прежнего. — Я говорю о доме. О том, что будет каждый день: утром, вечером, ночью. — По-Вашему, я не справлюсь? — По-моему, Вы сейчас не слышите ничего, кроме собственного «да». А ребёнок — это ответственность. Она будет болеть, пачкать бельё фекалиями и мочой, срыгивать, орать без всякого уважения к Вашей службе.       Татьяна села обратно и наконец подняла с пола салфетку. На белой ткани остался след от каблука, сероватый, вытянутый, и она долго терла его большим пальцем, хотя грязь только расползалась глубже в нитки. Филипп оставался у камина. Между ними стоял накрытый стол: фарфор, сахар, варенье, лимон, весь этот смешной, приличный инвентарь для разговора, который уже давно перестал быть приличным. — Вы хотите, чтобы я отказалась? — Да. — Зачем?       Филипп снял ладонь с мраморной полки, посмотрел на белую пыль, оставшуюся на подушечках пальцев, и стёр её о край платка. Траурный воротник врезался в шею, и он дёрнул его двумя пальцами, как человек, которому вдруг стало тесно в собственной одежде. Он сел напротив, положил руки на скатерть ладонями вниз. Между его пальцами и её рукой оставалось всего несколько вершков, но он не потянулся ближе, только прижал большой палец к ткани, вминая в неё мелкую сахарную крошку. — Ради неё тоже, — сказал он. — И ради нас. Вы можете злиться сколько угодно, но если Вы привезёте её завтра, я не сумею стать тем человеком, которого Вы захотите видеть рядом. Я не могу быть рядом с ребёнком постоянно.       Татьяна подняла на него глаза. Ничего в её лице не смягчилось, но пальцы перестали тереть салфетку. Она медленно разжала ткань, разгладила её на коленях, потом сложила пополам. Филипп смотрел на эти руки — большой палец цеплялся за край, никак не мог выровнять сгиб, потом всё же уложил салфетку ровно. Она была испорчена, след от каблука остался посередине. — Вы могли сказать просто, что не хотите, — произнесла она. — Без всей этой заботливой хирургии. — Если бы я сказал только это, Вы бы решили, что я мерзавец.       Татьяна чуть откинулась назад, и лицо её будто разом потеряло лишнее тепло. Она посмотрела на тарелку с печеньем. Одно печенье было надломлено, хотя никто не ел. Видимо, треснуло само, от неудачной выпечки или слишком сухого воздуха. Она взяла его, повертела в пальцах, потом положила обратно, совместив половинки. Они не сошлись: между ними осталась тонкая неровная щель. — И что Вы предлагаете? — спросила она.       Филипп хотел протянуть руку, но не сделал этого. Вместо этого взял щипцы для сахара, переложил один кусок из сахарницы на блюдце, потом понял бессмысленность этого занятия и положил щипцы обратно. — Повременить, не брать её сейчас. Пусть Дашкевич ищет дом, где ребёнка примут как чудо. Дом, где ей прежде всего будут менять пелёнки вовремя. Если через года три Вы всё ещё будете говорить то же самое, мы снова поднимем этот разговор, но не сегодня.       Татьяна усмехнулась. Она встала, подошла к зеркалу над камином и стала поправлять шляпную булавку, хотя шляпа сидела ровно. В зеркале отражался Филипп за столом, бледный, упрямый, с рукой, так и оставленной рядом с её недопитой чашкой. Она вынула булавку на четверть, потом воткнула обратно. Несколько светлых волос выбились у виска. Она пригладила их, но они снова поднялись.       Филипп поднялся. Теперь он всё-таки подошёл, остановился за её спиной, но не коснулся. В зеркале они оказались рядом: она впереди, с поднятой к шляпе рукой, он чуть позади, в чёрном. Татьяна встретила его взгляд в стекле, и этого оказалось достаточно, чтобы он не стал говорить ничего ласкового.       Она кивнула один раз. Потом взяла перчатки со стола. Одна перчатка вывернулась пальцем внутрь. Она попыталась надеть её так, ткань застряла, и ей пришлось снять, выправить узкий палец ногтем, надеть снова. Филипп шагнул было помочь, но она отвела руку раньше, чем он успел. — Позовите Дмитрия Александровича.       Дашкевич вышел из кабинета сразу. В руках у него была раскрытая книга, он читал «Станционный смотритель» Пушкина. Для приличия он всё-таки закрыл её и положил на столик в коридоре. Когда он вернулся в гостиную, Татьяна уже стояла у своего кресла, в перчатках, с лицом, приведённым в порядок. Дашкевич посмотрел на чашку с недопитым чаем, на смятую салфетку у её места, на криво поставленную чашку у подноса, и всё понял. — Дмитрий Александрович, — сказала Татьяна. — Я обдумала Ваше предложение. Мне придётся отказаться. Служба. Дела. Ночные отлучки. Мои условия сейчас не подходят для грудного ребёнка. Ей нужен дом спокойнее.       Дашкевич слушал, не перебивая. На слове «служба» он перевёл взгляд на Филиппа. — Понимаю, — сказал он. — Я продолжу поиски. — Найдите хорошую, — сказала Татьяна сразу, грубее, чем следовало. — Не благочестивую дуру, не истеричку. Ей нужна нормальная женщина. — Разумеется.       Дашкевич подошёл к столу и наконец поправил криво стоявшую чашку у подноса. Движение было мелкое, хозяйское, почти раздражающе обычное после всего, что успело произойти. Потом он взял крышку сахарницы, которая лежала чуть набок, вернул её на место, но к смятой салфетке не притронулся. В этом было больше такта, чем во многих словах, и Татьяна, разумеется, предпочла этого не заметить. Она застегнула пуговицу на перчатке, промахнулась с первой попытки, попала со второй, и только тогда подняла голову. — Если понадобится помощь с деньгами, врачом или документами, — сказала она, не глядя ни на Филиппа, ни на Дашкевича, — пришлите записку. Я помогу. Без участия в выборе семьи. — Пришлю, — сказал Дашкевич.       Татьяна взяла муфту, поправила край рукава и пошла к двери первой. Филипп подал Татьяне руку на ступеньке, и она положила пальцы поверх его ладони. Когда карета тронулась, она села у окна, отвернувшись к стеклу. На улице фонари расплывались в мокром зимнем воздухе, лошадиное дыхание валило белыми клубами, колёса резали грязный снег у мостовой. Филипп сел напротив и долго держал шляпу на коленях, выравнивая пальцами поля. В доме за их спиной Дашкевич вернулся в гостиную, остановился у стола и посмотрел на три чашки: одна пустая, одна почти полная, одна остывшая с лимонным кружком у края. Он взял тарелочку с надломленным печеньем, совместил половинки, убедился, что они всё равно не сходятся, и поставил обратно.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!