Глава 30: «Второй Константин»

11 июня 2026, 20:37
май 1909 года…       Май в Петербурге выдался мокрый, липовый, с теплом, которое ещё не успевало стать настоящим летом, но уже размягчало улицы и заставляло извозчичьих лошади пахнуть сильнее обычного. В квартире Татьяны окна были приоткрыты. Занавески, выстиранные слишком давно, чуть шевелились от сквозняка, на подоконнике стоял стакан с последними ландышами, уже начавшими горчить в воде. На столе оставались чашки после позднего чая, блюдце с надкушенным сухарём, распечатанное письмо и перчатка Филиппа, почему-то оказавшаяся рядом с её гребнем. Сама Татьяна сидела у стола в домашнем платье, с плохо заколотыми волосами, из которых у виска выбилась прядь. Филипп стоял возле книжной полки и рассматривал корешки.       В последние недели он всё чаще оказывался у Татьяны даже не ради её самой. В собственном доме за дверьми всё ещё ходили осторожнее прежнего, на лестнице слуги понижали голоса. Варвара Константиновна однажды увидела в светской хронике заметку о «печальном происшествии в одной известной семье» и после этого велела уносить утренние листы. Камердинер Кости, уже переведённый в другую часть дома, всё ещё ставил щётки на прежнее место. Отец за завтраком говорил о делах, о продаже леса, о письмах из министерства, но всякий раз, когда речь могла подойти к следствию, замолкал. У Татьяны было легче: вещи стояли иначе, чашки оставались на столе дольше, чем следовало, в книжном шкафу лежал дурной французский роман, а на подоконнике гнили ландыши. Здесь меньше вещей напоминало о Косте, хотя и тут то и дело память колола его.       Ночами, впрочем, легче не становилось. Татьяна уже знала это по тому, как он приходил утром: воротник застёгнут безупречно, волосы приглажены, перчатки сухие, но глаза после бессонницы работали медленнее. Он мог услышать вопрос, повернуться, даже открыть рот — и ответ появлялся с задержкой, будто его приходилось доставать из глубины. Под глазами кожа стала тоньше, у виска однажды осталась белая пылинка пудры после бритья, а завтрак, который она велела подать ему вместе со своим, он отодвинул после двух глотков кофе и половины сухаря.       В передней загрохотали так, что чайная ложка у Татьяны звякнула о край блюдца. Дверь распахнули с такой силой, что где-то в коридоре возмущённо стукнула рама. Горничная всполошилась, начала ругаться, но тут Володя появился на пороге раскрасневшийся, с мокрыми от майской сырости волосами. Он оглядел комнату, увидел Филиппа, Татьяну, увидел перчатку на столе, но ни на чём не задержался дольше секунды. — А, прекрасно! — объявил он, хватаясь за косяк, словно иначе его развернуло бы обратно на улицу. — Вы оба здесь. Великолепно. Значит, мне не придётся вылавливать Филиппа по всем местам, где порядочный человек в это время быть не должен.       Филипп медленно опустил руку с книги и повернулся к нему всем корпусом. Володя тяжело дышал после лестницы, улыбался так широко, что у него почти не сходились губы, и вся его физиономия была нелепой и бесстыдно сияющей. Татьяна привстала, но не успела задать вопроса: Володя уже прошёл внутрь, задел полой сюртука стул, чуть не снёс со стола блюдце и сам же подхватил его в последнюю секунду, прижав к груди с таким торжественным испугом, точно спас фамильное серебро. — У меня сын, — выпалил он наконец и сразу зажмурился. — Сын, Филипп! Родился сегодня утром.       Улыбка у Филиппа появилась по старой привычке — Володя сиял, комната наполнилась его нелепой живой радостью, и на это почти невозможно было ответить иначе. Уже через секунду улыбка стала даваться труднее. Сын. Ребёнок, которого зимой ещё не было толком видно под свободным платьем Марии, теперь лежал где-то в доме, тёплый, красный, требовательный, уже отнявший ночь, кровь, силы. Филипп сжал плечо Володи чуть крепче, чем требовалось для поздравления, и сам заметил это только тогда, когда кузен моргнул и перестал улыбаться на долю секунды.       Стул под Татьяной скрипнул по полу. Губы разошлись, рука сама пошла к груди и тут же опустилась, потому что при Володе нельзя было выглядеть сентиментальной без риска быть потом высмеянной до конца века. Филипп же подошёл ближе, положил ладонь Володе на плечо и сжал крепко, по-мужски, без церемоний. Улыбка у него вышла глуповатая, но глаза при этом остались внимательными к лицу кузена. — Поздравляю, — сказал Филипп. — Собирайтесь, — отозвался Володя, наконец поставил блюдце на место и тут же схватил Филиппа за рукав. — Оба. Немедленно. Мария велела привезти вас, а я не имею права ослушаться женщины, которая только что произвела наследника.       Володя метался по комнате, то хватая шаль Татьяны, то забывая, зачем её взял, то уверяя, что экипаж ждёт внизу, то спрашивая у Филиппа, почему тот до сих пор не в шляпе, хотя сам пришёл без трости и, по всей видимости, без головы. Филипп молча подал Татьяне шляпные булавки. Она взяла их быстрее обычного, уколола палец, даже не поморщилась и сунула руку в перчатку. — Мария как? — спросила она уже у двери.       Володя перестал возиться с её шалью. Лицо его на секунду потеряло этот буйный блеск. Он провёл ладонью по волосам, пригладил их назад, но они тут же снова поднялись влажными прядями. Володя сразу потерял всю свою привычную развязность: пальцы скомкали шаль, кивок вышел резким и неловким. Он вспомнил ночь с мокрыми простынями, тазами, кровью и лицом Марии, перекошенным от родильной агонии. Он моргнул, кивнул ещё раз, потом уже тише ответил: — Жива, но устала и много ругается. Значит, всё хорошо. Едемте, а то она решит, что я по дороге заехал в трактир отметить.       Дом Володи встретил их особенной суетой, какая бывает после родов в обеспеченном доме: все говорили тише обычного, но бегали быстрее, в передней стояли лишние сапоги врача, на стуле лежала забытая мокрая пелёнка, свёрнутая комком, на полке у зеркала кто-то оставил серебряную погремушку с голубой лентой. Филипп снял шляпу, вдохнул, чуть задержал воздух на полуслове и тут же сделал вид, что поправляет манжету. Татьяна заметила это и толкнула его локтем в бок, не глядя.       Филипп ещё в передней понял, что ошибся, когда согласился войти без подготовки. После сырой улицы дом ударил смесью запахов: горячее бельё, уксус, карболка, сладкая сирень, молоко, мокрая шерсть, бульон. Володя говорил, путался в собственных распоряжениях, но Филипп на несколько шагов замедлился у зеркала. В отражении за его плечом проходила горничная с тазом, накрытым полотенцем. По белой ткани у края расползлось розоватое пятно. Он отвёл глаза моментально. — Держитесь, Филипп Филиппович, — сказала она вполголоса. — Это всего лишь ребёнок. — Пахнет тут отвратительно, — ответил он шёпотом.       Володя провёл их в спальню Марии. Шторы были приспущены, но майский свет всё равно просачивался сквозь ткань и ложился на белое бельё мягкими, водянистыми полосами. В комнате было жарко. У кровати стоял столик с графином, чашкой недопитого бульона, пузырьком капель, маленькой иконой и букетом белой сирени, от которой воздух становился сладковатым до головной боли. Мария лежала высоко на подушках, с расплетённой косой, влажной у шеи. Лицо у неё осунулось, губы потрескались, но глаза при виде гостей сразу наполнились таким глуповатым сиянием, что Татьяна у двери на секунду замялась. — Наконец-то, — сказала Мария и попыталась приподняться, но тут же с досадой опустилась обратно, придерживая простыню на груди. — Володя, ты что ли пешком тащил гостей? — Ничего подобного, — возразил Володя, подходя к кровати и сразу делаясь у неё совсем другим: неловким, осторожным, с руками, которые никак не находили места. — Гости долго собирались.       Мария рассмеялась, и смех сразу обломился на усталом выдохе. Она посмотрела на Володю, потом на Татьяну, и глаза у неё заблестели влажно, без всякой попытки это спрятать. Володя полез в карман за платком раньше, чем она успела попросить, но нашёл там только смятый листок, пуговицу и какую-то ленту. Татьяна молча подала свой платок — тонкий, батистовый, с вышитой монограммой. Мария взяла его обеими руками, прижав к губам. — Покажите уже, — сказала Татьяна.             В этой фразе было почти детское нетерпение, плохо совместимое с её обычной привычкой цинично язвить всем вокруг.       Нянька принесла свёрток от ширмы. Вся комната сразу подчинилась этому малому, красному, недовольному центру — младенец был туго спелёнат, с крошечной сморщенной физиономией, с пятнышком у переносицы и губами, сложенными так обиженно, будто его уже успели разочаровать все взрослые. Он сопел, морщился, выставлял из пелёнки один кулачок с тонкими, синеватыми ноготками, потом внезапно разинул рот и издал такой острый, режущий звук, что Филипп сдвинулся на полшага к окну. Володя же наклонился над сыном с видом человека, которому только что сыграли лучшую музыку в мире, и приложил палец к этому кулачку. Младенец тут же схватил его. — Видите? — прошептал Володя, хотя шёпот был совершенно лишним после такого крика. — Держит. Мария, он держит. У него хватка как у ростовщика. — Отдай Татьяне Алексеевне, — сказала Мария, вытирая платком угол глаза и тут же сердясь на собственные слёзы, потому что платок она скомкала слишком грубо. — Она первая из наших дам должна его взять. Твоя мать потом отнимет и уже никому не даст.       Татьяна быстро сняла перчатки, положила их на край кровати и протянула руки так уверенно, словно младенцы ежедневно выдавались ей по службе вместе с делами и казёнными бумагами. Нянька на миг задержала свёрток, оценивая эту молодую вдову, но Татьяна уже подхватила ребёнка под затылок и спину, прижала к себе, устроила в сгибе локтя, поправила край пелёнки у щеки. Младенец сперва сердито втянул воздух, сморщил нос, издал ещё один короткий вопль, потом вдруг зажевал губами пустоту и уткнулся в неё щекой. На лице Татьяны проступило такое глупое умиление, что Филипп отвёл взгляд к сирени, предоставляя ей милосердную иллюзию, будто никто этого не видел. — Господи, какой маленький разбойник, — сказала она, качнув его чуть-чуть. — У него уже лицо такое, будто он всем недоволен. — Это наш человек, — Володя сел на край кровати рядом с Марией, но тут же вскочил, потому что Мария поморщилась от толчка матраца, и он растерянно остался стоять посреди комнаты. — Мы решили… то есть мы с Марией говорили ещё зимой. Если мальчик, назовём Константином.       Филипп стоял у окна, где майский свет делал пыль на стекле заметной. За спиной у него Татьяна тихо цокала языком младенцу, Мария дышала часто и неровно, Володя переминался с ноги на ногу, как гимназист перед экзаменом. Володя произнёс имя немного виновато.       Константин. Настоящий владелец этого имени ещё недавно шагал по лестнице их дома, держал в руках трость, усмехался. Теперь ему уже нельзя было отправить письмо — так далеко он был. Филипп опустил взгляд на младенца. Было ли в его чертах что-то от Кости? Едва ли. Даже если его назовут так, до настоящего Кости ему будет далеко. Филипп взял стоявший на столике флакон, переставил его на четверть вершка, потом вернул обратно, ровно на прежний след в пыли, потом подошёл к кровати и остановился рядом с Татьяной, глядя на ребёнка сверху вниз. — Костя, значит, — произнёс он наконец. — Хорошо.       Володя выдохнул так, будто до этого всё время держал воздух в груди. — Спасибо, — сказал Володя. — Отец твой, наверное, сочтёт нас идиотами. — Отец сочтёт это неуместным, — ответил Филипп, глядя на младенца.       Володя фыркнул, и в этом звуке впервые за утро прорезался прежний он: тот, который мог превратить даже семейную катастрофу в колкость, лишь бы не разрыдаться при свидетелях. Ребёнок дёрнул кулачком у самого лица, пелёнка у подбородка сбилась, и Татьяна поправила её быстрым движением.       Мария закрыла глаза платком, и плечи под простынёй мелко пошли вверх-вниз. Володя сделал шаг к Филиппу, но остановился, точно не знал, можно ли сейчас обнять его. Филипп избавил его от выбора: сам положил руку ему на затылок, коротко притянул к себе и отпустил прежде, чем это успело стать неловким. На лице у него держалась улыбка, но пальцы после этого сразу ушли к манжете и стали поправлять запонку, сидевшую идеально ровно. — Он бы ужасно важничал, — добавил Филипп, глядя уже на младенца, который сморщился и выпустил изо рта тонкую ниточку молока.       Володя сдавленно рассмеялся первым, потом смех перешёл в мокрый, некрасивый звук, и он отвернулся к камину, слишком внимательно рассматривая щипцы для угля. Мария протянула к нему руку, и Татьяна, всё ещё держа ребёнка, подалась ближе так, чтобы Мария могла коснуться краешка пелёнки. Этот маленький треугольник у кровати — мать с распухшими веками, отец, не знающий, куда деть руки, и Татьяна с младенцем на руках — был так густо наполнен живым теплом, что даже нянька у ширмы отвернулась и принялась перекладывать полотенца. — Константин Владимирович, — сказала Татьяна, пробуя имя на слух и осторожно проводя пальцем по детскому кулачку. — Я говорил Марии: имя серьёзное, ребёнок будет солидный. А она уверяет, что пока он похож на картофель, — оживился Володя, тут же хватаясь за шутку, чтобы не расползтись окончательно.       Ребёнок, словно оскорблённый этим сравнением, внезапно напрягся всем своим крошечным телом, покраснел ещё гуще и срыгнул прямо на кружево рукава Татьяны. Она опустила глаза на белёсое пятно, потом на младенца, который тут же обрёл выражение облегчения. Филипп у окна кашлянул от лёгкого рвотного позыва в кулак, плечо у него дрогнуло, но лицо он сохранил безукоризненно вежливым. Нянька бросилась с салфеткой, Мария ахнула, Володя зачем-то сказал «браво», а Татьяна только приподняла бровь и крепче устроила ребёнка на руке. — Простите, — выдавила Мария и опять засмеялась, уже сквозь слёзы, с красным носом и совершенно счастливым, измученным лицом. — Господи, Татьяна Алексеевна, простите. Он не нарочно. — Разумеется, нарочно, — Татьяна позволила няньке промокнуть рукав, но ребёнка не отдала. — Посмотрите на него. Он всё рассчитал и доволен последствиями.       Филипп стоял достаточно близко, чтобы видеть, как молоко густой полосой впиталось в кружево, как под пелёнкой что-то подозрительно шевельнулось и как нянька, получив от Татьяны младенца обратно, тут же понесла его к ширме. За ширмой сперва послышалось короткое натужное кряхтение, потом мокрый звук, от которого нянька цокнула языком. Ребёнок тут же завопил, пелёнки под ним зашевелились, клеёнка хрустнула, и нянька, приговаривая сквозь зубы что-то, развернула этот тугой, возмущённый свёрток с ловкостью полкового фельдшера. В комнате сразу проступил запах горячей влажной ткани, кислого молока, детской мочи и липких тёмно-зелёных младенческих фекалий. Нянька бросила испорченную пелёнку в таз, подхватила чистую, прижала ребёнку колени к животу, вытерла. Запах дошёл до окна почти сразу. Филипп взял со столика стакан воды, поднёс к губам, но пить не стал, чувствуя, как его сейчас может вырвать даже от воды. — Филипп Филиппович, Вы побледнели, — сказала Татьяна. — Вы хорошо себя чувствуете? — Да, всё просто чудесно.       Володя обернулся от камина, сразу понял причину такой реакции Филиппа, и расхохотался с видом бывалого отца, утирая глаза рукавом. Мария попыталась шикнуть на него, но сама не выдержала — смех пошёл по ней слабой дрожью, заставил прижать ладонь к животу. За ширмой нянька деловито шуршала тканью, младенец орал с такой силой, что казалось невероятным, как в этом маленьком теле помещается столько обиды. Татьяна же смотрела в ту сторону с совершенно неподобающей нежностью, будто даже этот кошмар с криком и запахом не отменял главного: там, за ширмой, жил маленький Костя. — Дайте мне его ещё раз, когда переоденете, — сказала она няньке.       Филипп улыбнулся вместе со всеми без тени раздражения к их радости. Он подошёл к Марии, поправил край одеяла, который сполз с её плеча, подал ей чашку с бульоном и подождал, пока Володя наконец догадается взять её у него и самому держать у жены. Всё это он сделал спокойно, почти незаметно. Когда нянька снова вынесла ребёнка, уже чистого, туго упакованного, розового от крика и окончательно возмущённого жизнью, Филипп остался стоять у столика, не делая движения к нему. Татьяна взяла младенца с прежней готовностью, склонилась к его лицу, коснулась губами складки над бровью и сказала какую-то бессмысленную ласковую чепуху, какой от неё никто в здравом уме не ожидал услышать. — Вы слышали? — Володя посмотрел на Филиппа так, будто только что получил официальное подтверждение чуда. — Она с ним сюсюкает. Татьяна Алексеевна сюсюкает.       Татьяна подняла на Володю взгляд поверх младенца, и в нём уже вернулась знакомая острота, хотя рот всё ещё не мог расстаться с улыбкой. Ребёнок лежал у неё на руках, сопел, иногда вскидывал подбородок и снова жевал губами, а она поддерживала его. Филипп смотрел на них: на Марию, на Володю, на это пёстрое, пахнущее молоком, сиренью, карболкой и испачканным бельём счастье, видел, как Володя опять тянется к кулачку сына, как Мария следит за каждым движением Татьяны. — Хороший он, — сказала Татьяна, уже тише, и большим пальцем поправила край пелёнки у детского уха. — Очень сердитый. Значит, крепкий. — Вы правда так считаете? — Мария спросила быстро, почти жадно. — Правда, — Татьяна подошла ближе к кровати и осторожно опустила ребёнка рядом с ней, но руку сразу не убрала, придерживая его со стороны. — Нос у него Ваш. А недовольство, боюсь, от отца.       Володя приложил ладонь к груди, собираясь оскорбиться, но в этот раз даже не смог толком разыграть обиду. Он сел рядом с Марией так осторожно, будто кровать была минным полем, наклонился к сыну и поцеловал его в макушку. Младенец сморщился, выплюнул пузырёк слюны и снова завёлся тонким сердитым криком. Мария тут же начала его успокаивать, Володя зашептал полную бессмыслицу, Татьяна поправила подушку, а Филипп отступил к столику и взял в руки цветок сирени, упавший из букета. У него в пальцах он размок в белёсую крошку лепестков.       Он улыбался, когда нужно было улыбаться, отвечал на шутки Володи, наклонялся к Марии, произносил имя «Костя» без задержки. Всё было правильно. Всё было хорошо. И всё же, когда ребёнок снова захлебнулся плачем, когда нянька потянулась за очередной пелёнкой, когда кислый запах опять перебил сирень и бульон, Филипп отвернулся к окну на один короткий вдох. — Филипп, — позвал Володя. — Ну что? Скажи же ему что-нибудь. Пусть с детства слышит умные речи, пока я окончательно не испортил его.       Филипп вернулся к кровати, наклонился над младенцем и несколько секунд рассматривал это красное, сморщенное лицо, мокрые ресницы, тёмный пушок на голове, крошечный рот, уже готовый снова потребовать весь мир к себе немедленно. Он протянул палец. Ребёнок ухватился за него с неожиданной силой, ноготок царапнул кожу у сустава. Хватка была неприятная и липкая. Он посмотрел на Володю, потом на Марию, потом на Татьяну, у которой глаза снова блестели. — Здравствуй, Константин Владимирович, — сказал он наконец. — Постарайтесь вырасти менее шумным, чем Ваш отец.       Володя рассмеялся и тут же наклонился к руке супруги, прижимая губы к костяшкам пальцев. Татьяна отвернулась к столу под предлогом взять стакан воды. Филипп позволил младенцу ещё немного держать его палец, потом осторожно высвободился, потому что нянька снова потянулась поправить пелёнку. На коже осталась влажная полоска от детской ладони. Он вытер её платком одним движением, и сразу спрятал платок в карман, чтобы никто не успел заметить.       Когда они вышли из спальни, Володя остался с Марией. Дверь за ними прикрыли мягко, без щелчка. В коридоре стало прохладнее. Запахи комнаты ещё держались на одежде, на волосах, на испачканном рукаве Татьяны. Она шла рядом с Филиппом и всё время смотрела на крошечное пятно молока на кружеве, точно это был знак отличия. Филипп подал ей шаль, поднятую со стула в передней, и задержал пальцы на ткани, чтобы она подняла на него глаза. — Вы хорошо с ним управляетесь, — сказал он.       Татьяна приняла шаль, но не сразу накинула её на плечи. На губах у неё ещё держалась та странная мягкость, которую она в себе, наверное, уничтожила бы немедленно, попадись ей под руку зеркало. Из спальни донёсся новый младенческий вопль, затем беспомощный смешок Володи. Татьяна усмехнулась и наконец спрятала руки в перчатки. — Он тёплый, — сказала она после паузы. — И злой. Это располагает. — Меня больше расположило то, что он останется жить у Володи, — ответил Филипп, помогая ей с застёжкой шали и не глядя в сторону двери. — Я искренне рад за них. После сегодняшнего утра идея не иметь детей кажется мне образцом здравого смысла.       Татьяна посмотрела на него сразу, но ответ в мыслях не сформировался. Пальцы легли на испачканный молоком рукав и сжали кружево вокруг пятна. Фраза Филиппа, сказанная легко, почти с тем же изящным отвращением, с каким он пережил детскую пелёнку за ширмой, вдруг задела её — как сильно же отличались их желания. Внизу хлопнула дверь кухни, по лестнице пронесли ещё один таз, и Филипп, пропуская прислугу, придвинул её к стене, чтобы мокрый край простыни не задел её платье. Рука его легла у её локтя уверенно и привычно, почти заботливо. Татьяна опустила глаза на его пальцы, потом на скомканное кружево у себя на рукаве и высвободила руку чуть быстрее, чем обычно. — Вот и славно, — сказала она. — Значит, если когда-нибудь я захочу напугать Вас по-настоящему, мне достаточно будет принести Вам младенца. — Это будет жестоко даже по Вашим меркам, — ответил Филипп.       Они спустились по лестнице без спешки. Из спальни наверху ещё доносился тонкий, настойчивый плач, потом голоса. Татьяна на последней ступени всё-таки оглянулась, и на лице у неё снова появилось то выражение, которое плохо вязалось с колкостями и испачканным кружевом. Филипп не стал её торопить. Он только достал перчатки, надел их тщательно, палец за пальцем, и первым вышел на крыльцо, где майский воздух после родильной комнаты показался почти холодным, чистым до рези в лёгких.       К середине июня Сочи успел пропитаться курортной сыростью, горячей зеленью и особой приморской влагой. «Кавказская Ривьера» сияла свежей краской, флагами, новыми вывесками, ровными дорожками, ещё не истоптанными, электрическими лампочками под навесами, от которых днём не было никакой пользы, но сама их современность уже требовала уважения. На террасе играл оркестр — скрипки тонко резали влажный воздух, медь иногда срывалась слишком громко, и от этого чайные чашки на столиках вздрагивали, звеня фарфоровыми краями. Дамы в светлых платьях держали зонтики, хотя солнца не было, мужчины в белых костюмах говорили о курорте, о целебном воздухе, о новом южном великолепии России.       Сочи пошёл Филиппу на пользу. На юге он снова выглядел почти прежним: воротники сидели свободнее, под глазами ушла зимняя синь, за завтраком он ел фрукты и белый хлеб, не заставляя Татьяну следить, чтобы он ел. Прежняя лёгкость была заменена на компромисс между желанием жить и скорбью: он слишком быстро отвечал на приветствия, слишком охотно соглашался пройтись, слишком часто предлагал менять место, террасу, дорожку, вид на море. Стоило разговору задержаться у одного стола дольше четверти часа, как его пальцы сами находили рукоять трости и начинали тереть стёртую полоску лака.       Его уже успели узнать. Это случилось без грубой бесцеремонности: сначала один господин у колонны задержал взгляд на траурной ленте у его рукава, потом дама в кремовом платье приподняла лорнет, потом за соседним столиком произнесли слишком осторожное «Юрьев». Фамилия сразу стала двигаться от скатерти к скатерти, от веера к вееру, меняя форму по дороге. Татьяна услышала обрывки: Париж, Манфей, замужняя женщина, несчастный выстрел, отец всё уладил. Ни одного имени полностью, ни одной фразы прямо — одни приличные обглоданные косточки, которыми свет кормил себя между речами о климате и процветании курорта.       Филипп тоже услышал. Он переставил трость к другой руке и провёл пальцем по месту, где лак уже был стёрт. В прошлом году он бы, пожалуй, нашёл способ обернуть чужое любопытство против самих сплетников, сказал бы что-нибудь достаточно колкое, чтобы у дамы в кремовом платье на весь день испортился аппетит. Теперь он стоял под флагами, среди новых электрических лампочек, с чужими словами за спиной, и терпеливо ждал, пока они отвалятся сами.       Татьяна стояла чуть в стороне от главной террасы, у кадки с лавром, который ещё не успел прижиться на новом месте и потому пах сырым деревянным ящиком. На ней было светлое платье с тонкой вышивкой по лифу, шляпа с лентой и перчатки, которые она уже успела снять с одной руки: кожа под лайкой становилась влажной. Филипп держался рядом — безукоризненный, свежевыбритый, с тростью и шляпой в руке. Он отвечал на приветствия, кланялся знакомым, когда Татьяна шла позади него, улыбался ровно настолько, насколько требовала приличная благодарность хозяевам праздника. Пальцы у него всё время возвращались к одному и тому же месту на рукояти трости, где лак был стёрт тонкой полосой. Большой палец шёл по ней вверх, вниз, снова вверх, пока Татьяна не накрыла его руку своим веером и не задержала движение. — Вы сейчас проделаете в этой трости дыру, — сказала она, не глядя на него, потому что на них уже косилась какая-то полная дама в лиловом.       Филипп опустил глаза на свою руку, послушно переставил трость к другой ладони и посмотрел на море поверх флагов, столиков, белых скатертей и чужих шляп. Море под серым небом лежало тяжёлой свинцовой полосой. У берега его мелко морщило ветром, и эта рябь тускло собиралась в дряблые складки. В прошлом году оно било в глаза синим светом, сушило на губах персиковый сок, терпело их смех. Теперь оно просто двигалось у берега, с ленивым, утомительным шумом.       На террасе тем временем кто-то начал речь, слова долетали обрывками — «новое учреждение», «благотворное влияние климата», «прославленный берег», — и вся эта добротная, лакированная торжественность ложилась поверх прошлогодних событий. Татьяна слушала вполуха, но видела, как Филипп всё чаще уходит взглядом за дальний угол аллеи, туда, где от главных дорожек можно было свернуть в старый сад. Там, за стеной курортной новизны, начиналась прежняя земля: неровная, не вычищенная до блеска, с пыльными листьями, кривыми тропинками и персиковыми деревьями, на которые они полезли втроём в том году. — Пойдёмте, — сказала Татьяна, когда очередной господин на эстраде поднял бокал и публика зашевелилась заранее приготовленным восторгом. — Пока они не заставили нас пить за процветание всей человеческой породы. Я сегодня не настолько великодушна. — Вы уверены, что хотите туда?       Филипп смотрел в сторону того куска сада, который ещё не был виден с террасы. В прошлом году они ушли туда втроём почти бегом, с тем безобразным восторгом взрослых людей, которым вдруг позволили стать невоспитанными. Теперь идти туда означало проверить, сохранилось ли место без человека. Скамья, ветка, тропинка, дерево — всё могло оказаться на месте и тем самым стать невыносимее любой перемены. Он поправил шляпу в руке, хотя поля и так лежали ровно, и большой палец снова пошёл по краю тульи, снимая невидимую пыль. — Нет, — сказала она и взяла его под руку раньше, чем он успел отступить в своё воспитанное молчание.       Они ушли с террасы через боковую дорожку, мимо клумбы с только что высаженными каннами. Чем дальше оставались музыка и речи, тем слышнее становилась земля под ногами: влажный песок скрипел в гравии, листья липли к подошвам, где-то за кустами стучала мотыга. Сад показал ту же калитку, перекошенную на одном крюке. Персиковый сад оказался тише, чем следовало. В прошлом году здесь стоял густой зелёный шум: пчёлы, листья, ссоры птиц, приглушённые шаги садовника где-то в стороне, треск ветки под сапогом Кости. Теперь деревья держали на себе редкую, больную листву. Листья скручивались лодочками, желтели по краям, кое-где шли красноватыми вздутиями, на коре выступала густая и липкая янтарная камедь, застывшая в трещинах. Персики, завязавшиеся на ветках, висели мелкие, твёрдые, сморщенные. Часть уже почернела и падала в траву, где их раздавили каблуки или склевали осы.       Филипп остановился у первого дерева, того самого, если Татьяна не ошибалась, на которое Костя залезал. Нижняя ветка теперь была подпилена, срез потемнел, по краю выступила камедь, к которой прилипла сухая травинка. Дерево оказалось ниже, чем он запомнил. Филипп стоял перед стволом и не сразу мог совместить два вида одного места: нынешнюю больную кору с янтарной камедью и прошлогоднюю зелень, где брат сидел. Он снял перчатку, хотя в этом не было нужды, и коснулся среза голой рукой. Смола тут же прилипла к коже. Филипп попытался убрать палец, но жёлтая вязкая нить потянулась за ним.       Татьяна хмыкнула. Смех вышел сухой, сорвался ещё в носу. Она прошла глубже, между рядами, где трава подолом цеплялась за платье и оставляла влажные полосы по нижней оборке. Одно дерево было обвязано тряпицей, другое подпёрто колом, третье стояло с расщеплённым стволом. В этой жалкой лечебной заботе было что-то особенно скверное: за деревьями ухаживали, прежняя роскошь уже ушла из них. Татьяна сорвала один больной лист, развернула его на ладони. На нижней стороне ползла мелкая, бледная тля. — Дрянь какая, — сказала она и сжала лист в кулаке. — В прошлом году они были такие наглые. Ветки сами в руки лезли. — В прошлом году, — повторил Филипп.       Он повторил эти два слова, но вернуться в это прошлое лето уже не мог. На каждом дереве обнаруживалась порча: скрученный лист, липкая рана на коре, мёртвый плод у корня, осиная возня в мякоти. В прошлом году Филипп, наверно, не заметил бы половины этой дряни. Прошлое лето держалось в нём смехом, быстрыми руками, персиковым соком, братской руганью. Теперь глаз цеплялся только за испорченное. Даже сад ухитрился выглядеть так, будто тоже пострадал от прошедшей зимы.       Слова сразу выбили из сада остатки курортного дня. Татьяна бросила смятый лист на землю и растёрла носком туфли. Зелёная мякоть оставила на светлой коже обуви грязную полосу. Филипп смотрел туда, куда в прошлом году, должно быть, падала тень Кости, когда тот сидел на ветке, бросал им персики вниз, один за другим. Он попытался улыбнуться, но рот не послушался как следует. Под подошвой хлюпнуло — жёлтая, уже побуревшая мякоть вылезла из лопнувшей кожицы и смешалась с землёй. Филипп опустил глаза на сапог. Татьяна тоже посмотрела. В прошлом году они ели персики руками, сок тёк по пальцам, Костя был в восторге от собственной азартной наглости. Теперь мёртвый персик лежал у него под ногой, годный только для ос и грязи. — Вот и всё наше воровство, — сказала Татьяна.       Они вышли из сада не тем проходом, которым вошли: Татьяна свернула сама, без спроса, выбирая узкую дорожку между кустами. Ветви цепляли её юбку и приходилось приподнимать подол выше приличного. Филипп шёл позади и дважды освобождал ткань от сухих шипов, не говоря ни слова. Один раз шип вошёл ему в палец через перчатку, и он снял его зубами. За садом начинался спуск к морю. Дорожка была размокшей после дождя, глина блестела под тонким слоем песка, и каждый шаг требовал смотреть под ноги. В прошлом году они бежали здесь почти бегом, прижимая к себе краденые фрукты. Теперь никто их не преследовал. Наоборот, весь курорт оставался где-то наверху.       У самого пляжа, старой лодочной будки, сидел торговец фруктами с корзиной ранних персиков. Они были привезённые — слишком ровные, с бархатной кожицей, уложенные на виноградные листья. Татьяна остановилась перед корзиной. Торговец тут же оживился, заговорил сладко, с южной поспешностью, стал нахваливать товар, уверяя, что персики сочные, душистые, прямо сахар. — Два, — сказала Татьяна и вынула деньги раньше, чем он успел возразить. — Зачем? — спросил Филипп, когда торговец, кланяясь, завернул персики в тонкую бумагу и протянул ей. — Просто.       Они дошли до того же места на пляже, где год назад сидели втроём: узкая полоса гальки между морем и низким каменным уступом, несколько плоских камней, удобных для сидения, дикий куст тамариска, изогнутый ветром. Небо висело низко, без просветов, серое от края до края. Море под ним было таким же серым, только темнее в складках волн. Волна подходила к гальке с усталым шорохом, перебирала мелкие камни, отступала и оставляла между ними мутную пену. Ни блеска, ни яркой соли на губах, ни того дерзкого южного света, который в прошлом году делал всякую глупость почти оправданной. Татьяна села первой, подобрав юбку, и положила свёрток с персиками между собой и Филиппом.       Филипп снял шляпу, положил её на камень, потом поднял, потому что камень был влажный, стряхнул с полей песчинки, снова положил уже на колено. Татьяна молча развернула бумагу. Персики и правда пахли сладко. Она взяла один, провела большим пальцем по бархатистой кожице и протянула Филиппу. — Ешьте, — сказала она.       Филипп принял персик. Волна дошла до ближайшего камня, лизнула его тёмным языком и ушла, оставив тонкий блеск. От курортной террасы сюда всё ещё долетала музыка, но уже распавшаяся на обрывки: медь, скрипичная нота, чужой аплодисмент, тут же смятый ветром. — Не могу, — сказал он.       Персик лежал у него на ладони. Стоило поднести его к губам, как рот сразу наполнялся прошлогодним вкусом, ещё до укуса. Костя тогда ел жадно, пачкался, смеялся над липкими пальцами, и всё это ощущалось так ярко телесно, будто было секунду назад. Нынешний ровный фрукт в тонкой бумаге казался подделкой на фоне воспоминаний о прошлом лете. Филипп опустил руку. Желудок отозвался пустым кислым сжатием, знакомым после бессонных петербургских утр. Он мог бы заставить себя откусить, но здесь, на мокрой гальке, не было никого, ради кого стоило изображать аппетит.       Татьяна надкусила свой персик. Мякоть оказалась водянистой, сладость слабой, у косточки проступала терпкая зелень. Сок всё равно потёк по подбородку, и она с раздражением вытерла его запястьем, пачкая манжету. В прошлом году Костя смеялся бы над этим, протягивал ей платок, а потом забирал половину персиков себе. Татьяна прожевала, проглотила с усилием, посмотрела на оставшийся надкус и положила фрукт на бумагу. — И правильно, — сказала она. — Дрянь.       Филипп коротко выдохнул носом, но не засмеялся. Он всё ещё держал свой персик, и чем дольше держал, тем нелепее становился этот маленький круглый предмет у него в руке. Татьяна потянулась, хотела забрать, но он не отдал — переложил его в другую ладонь и большим пальцем начал стирать с кожицы тонкий пушок, пока на одном месте не проступила мокрая гладкая полоска. Губы у него были плотно сомкнуты, на скуле ходила короткая жила. — Я всё время жду, — произнёс он, глядя на море, — что он сейчас выйдет.       Ожидание уже успело прожить в нём весь путь от сада до пляжа. У калитки — сейчас хрустнет ветка. На спуске — сейчас сверху послышатся насмешливые слова Кости. У мальчишки — сейчас Костя купит у него груши. У моря — сейчас за каменным уступом появится высокий силуэт, стряхнёт с рукава листья, пожалуется на здешнюю грязь и сядет рядом, не спрашивая разрешения. Ничего этого не происходило.       Татьяна подтянула к себе колени и сцепила руки поверх ткани. Камни под ней были холодные, неровные, давили через несколько слоёв материи. Ветер тянул с моря сырость, шляпная лента билась о щёку, и она никак не могла подобрать её так, чтобы та не мешала. Никто не выходил. Торговец фруктами вдалеке накрывал корзину мешковиной, потому что начинал накрапывать мелкий дождь. — Сказал бы, что Вы слишком долго держите персик, — ответила она. — Потом отнял бы его и съел сам. — Да. — Филипп посмотрел на персик, и пальцы на нём сжались сильнее.       Он наконец повернул к ней голову. На перчатке у него расползалось персиковое пятно. Он заметил это, снял перчатку рывком, не рассчитав движения, и ткань вывернулась, зацепилась за запонку. Татьяна молча помогла: поддела край ногтем, высвободила, забрала испачканную лайку себе на колени и принялась оттирать её платком. Это было занятие безнадёжное — пятно только ширилось, но руки должны были делать хоть что-нибудь, иначе пришлось бы смотреть ему в лицо дольше, чем выдерживал этот серый берег. — Мне легче не становилось, — сказал Филипп. — Я злился. Постоянно. На его самоуверенность, на его привычку входить первым, на то, что он всё решал раньше меня и потом делал вид, что это случайно. Он мог за пять минут довести меня до такого состояния, что я готов был стукнуть его чем-нибудь тяжёлым. А теперь…       Он оборвал фразу и прижал большим пальцем лопнувший бок персика. Сок выступил снова, собрался у ногтя, потёк к запястью. Татьяна перестала тереть перчатку. Дождь усилился немного, не до ливня, только до мелкой холодной сетки, от которой на бумаге вокруг персиков появились тёмные точки. Сверху с курорта донёсся новый взрыв аплодисментов; там, по всей видимости, кто-то перерезал ленту, открыл зал, произнёс главное слово дня, и люди радостно подтвердили, что новый берег готов к новому веселью. — А теперь некого стукнуть, — сказала Татьяна.       Филипп кивнул. Поднял персик и всё-таки откусил. Татьяна смотрела на его рот, на след сока в уголке губ, на то, как он сжал челюсть после первого куска. Потом протянула ему свой платок, уже испачканный перчаткой, листом, персиком и всем этим бездарным днём. Он взял его, вытер губы. В пальцах у него остался край батиста с её монограммой, измятый, влажный от дождя и фруктового сока. Татьяна подняла свой надкушенный персик, попробовала ещё раз, поморщилась уже открыто и бросила косточку с мякотью в гальку. Волна дошла до неё через несколько секунд, покатала между камнями и оставила у самой кромки. Какая-то чайка спустилась ближе, постояла боком, с подозрением оглядывая двух людей.       Филипп опустил голову. Плечи у него не дрогнули, он не закрыл лицо, не сделал ничего из того, что разрешило бы Татьяне немедленно вмешаться и тем самым спасти обоих от тишины. Только персик в его руке медленно сминался: мякоть выступала между пальцами, сок капал на гальку, и сам он, похоже, не сразу это увидел. Потом всё-таки увидел, разжал ладонь и положил остаток на бумагу. Фрукт потерял форму, стал мокрым, бесстыдно мягким, уже не похожим на еду. — Я не попрощался с ним нормально, — сказал он.             Татьяна не стала отвечать сразу. Далеко наверху снова хлопнули ладони, кто-то выкрикнул тост, и этот чужой праздник вдруг сделался особенно нахальным: флаги, музыка, новые номера, свежие стены, курортное будущее — всё продолжало строиться, открываться, принимать гостей, пока на мокром пляже умирал второй, купленный персик, а рядом сидел человек, у которого старший брат остался в прошлом году между садом и морем, в том дерзком смехе, который теперь негде было услышать. Татьяна подняла с гальки маленький плоский камень и вложила Филиппу в свободную ладонь.       Филипп сжал камень. Он сидел, глядя на море, и большой палец у него медленно водил по мокрой плоской поверхности, стирая налипший песок. Татьяна поднялась первой, потому что дождь уже пробирался к плечам, платье тянуло вниз от сырости. Она отряхнула юбку, хотя только размазала по подолу мокрый песок, потом протянула руку Филиппу. — Идёмте.       Он взял её руку и поднялся. Ветер поддел край бумаги с остатками персиков, перевернул её, и один смятый плод скатился к воде. Чайка тут же подскочила ближе, ударила клювом, отпрянула, снова ударила. Персик распался на гальке, жёлтая мякоть смешалась с серой пеной. Филипп посмотрел на это, потом на камень у себя в ладони. — Пойдёмте, — сказал он.       Они пошли обратно вверх по мокрой дорожке, медленно, потому что глина под ногами скользила, а платье цеплялось за кусты. Сад остался позади с больными деревьями и раздавленными плодами, пляж — с чайкой, мокрой бумагой и двумя следами на гальке, которые следующая же волна принялась стирать без всякой деликатности. Музыка наверху становилась громче. Филипп шёл рядом, одной рукой придерживая Татьяну под локоть на скользком подъёме, другой время от времени касаясь кармана жилета, где мокрый камень лежал рядом с часами.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!