Часть 1
2 апреля 2025, 21:53 Сыро. Как же сыро. Прели сонные чужие тела, но и это не добивало. Да чтоб вас всех, курва… За решётками темнел февраль, глухой и бесконечный, с тусклыми пятнами фонарей, из которых едва пробивался слабый свет.
Ярек лежал на нижних нарах, не шевелясь. В правой ладони сжималась самодельная заточка, ребром холодившая пальцы. На левой же руке темнел длинный порез, кровь стекала медленно, лениво, по капле, сливаясь с затхлой темнотой камеры.
Ярек ощущал, как тёплая влага скользит по локтю, но больше раздражал храп Павлека, соседа сверху. Носовые, прерывистые звуки заполняли пространство, смешиваясь с далёкими шагами надзирателей за массивными дверями.
В камере их было шестеро, но ночью казалось, что он здесь один. Мир сузился до собственного дыхания, стука сердца и липкой влажности, которая ползла по телу, впитываясь в матрас, в блеклую ткань рубахи, в кожу.
Как-то не умирается, думал Ярек. Слишком долго. Хотелось закашляться, а сдержался — кашель разбудил бы соседа, а потом охрану, и тогда его мигом заштопают, как старую шинель. Терпеть было мерзко. Кровь вытекала нехотя, будто сама сомневалась, стоит ли ему умирать сейчас или лучше подождать. В конце концов, времени у него хватало.
На мгновение Ярек закрыл глаза, пытаясь вспомнить не холод камеры, не запах железа и плесени, а что-то другое. Тёплую улицу в Варшаве, светлые окна их квартиры, звуки шагов матери, её голос, дух масляной краски. Густой, тяжёлый, замерший в воздухе так же, как теперь вонючий табачный въелся в стены тюрьмы.
Вспомнить, пока ещё есть время. Ярек глубоко вдохнул, чувствуя, как грудь сжимается от боли, как где-то внутри снова накапливается тёмная мокрота. В углу пошевелился Гжегож, пробормотал нечто сквозь дыхание и затих. Ночь продолжала тянуться, вязкая, липкая, не отпуская Ярека, как не отпускает человека сон, в котором падаешь и не можешь удариться о землю.
Истекая кровью, он вспоминал, как с самого детства мечтал рисовать. В четыре года всё пытался угадать, что изображено на картинах деда Мирека, авангардиста с буйным нравом. Дед мог часами сидеть в мастерской, окружённый холстами, бутылками дешёвого вина и неразборчивыми записями на клочках бумаги.
— Что это? — спрашивал Ярек, тыча пальцем в странные, хаотичные линии.
— Это гнев, внучек, — хрипло смеялся дед. — Или свобода. А может, и то, и другое…
— Курва мать! — ругался он, когда кисть падала на пол.
«Курва мать», к неудовольствию родителей, привязалась к Яреку надолго.
Мама же была другой. Реалистка — точность линий, пропорции, человеческие фигуры в их естественной пластике. В 1926 году, когда Яреку было шесть, она впервые выставилась в галерее на Краковском предместье.
— Ты только не бегай, — строго сказала перед входом.
— Но мне будет скучно! — взмолился он.
— Тогда смотри и запоминай.
Но Ярек всё ж носился по залу, срывая на себя раздражённые взгляды художников и критиков, вслушивался в слова взрослых, подмечал запах свежих красок. Тогда был уверен — когда-нибудь станет великим художником. Его имя будут шептать в галереях, его картины повесят рядом с Виспяньским и Малевичем.
Но он не умел рисовать. Как ни старался, линии всегда были кривыми, пропорции нелепыми. Вскоре Ярек понял: кисть его не слушается. К двенадцати годам мечта о живописи рассыпалась, оставив после себя только раздражение и зависть к тем, кто умел делать то, чего не мог он.
Отец же был практичнее. Его кондитерский магазин на Новом Святе процветал, оттуда приносились домой популярные шоколадки «Дануся», марципаны, медовые пирожные.
— Если уж ты не художник, то хоть карамель делать научись, — шутил отец.
— Я не хочу карамель! — фыркал Ярек.
Запах ванили и какао впитался в стены их квартиры, смешиваясь с красками матери и табачным дымом деда. Всё это было до войны, до крови, до первых смертей, до лесов…
Помнился ещё почему-то один из первых допросов. Длинный стол, прокуренный кабинет, бледный майор с равнодушными глазами. Стандартные вопросы, стандартные ответы. Как звали командира? Где находился схрон? Кто ещё был в отряде?
— А художником так и не стал? — внезапно спросил майор, листая папку с его делом.
Ярек усмехнулся, покачал головой.
— Не вышло.
— Жаль, — майор постучал пальцами по столу. — У нас в лагерях работка имеется для таких. Рисовать лозунги, агитационные плакаты…
— Я умею рисовать только тени, — опустив взгляд, ответил Ярек.
Сейчас, в тюремной темноте эти воспоминания казались чужими, будто подглядывал за жизнью другого человека. Но это был он, Ярек Шафраньский. Мальчик, который мечтал рисовать и верил, что жизнь может быть чем-то большим, чем камера, воняющая плесенью, и кровь, медленно капающая с его руки.
Голова кружилась. Ярек глазел в потолок, пытаясь поймать момент, когда потеряет сознание, но этого всё не происходило. Заместо же вспоминалось детство.
В 1929 году родилась его сестра, Людвика, которую он всегда звал Людкой. Была худенькой, с большими серыми глазами и светлыми волосами, которые всегда лезли в лицо. Ярек помнил, как мама укладывала её в колыбель, а он стоял рядом и наблюдал, как Людка мирно посапывает, сжимая крошечные кулачки.
— Осторожнее, не разбуди её, — шептала мама.
— Я просто смотрю, — тихо говорил в ответ.
Когда Людка подросла, они часто играли вместе. В доме был старый чёрно-белый кот Эмилек, который терпеливо выносил все их забавы. Ярек привязывал к его хвосту бумажный бантик, а Людка хохотала, когда Эмилек дёргался, пытаясь избавиться от украшения. Или вот ещё, однажды, когда Ярек рисовал на полу какие-то нелепые каракули, Людка вдруг взяла мел и дорисовала к его линиям маленькие фигурки…
Когда ей было десять, опьянённый Ярек уходил на войну.
— Вернёшься? — спросила Людка тогда, шмыгая носом.
— Конечно, дурёха, — усмехнулся он. — Только держи в секрете, я буду великим генералом.
В свои четырнадцать, когда Варшава уже горела, Людка вместе с матерью лечила Ярека дома, у него гноилось касательное ранение в грудь, были сломаны два ребра. Людка приносила воду, прикладывала компрессы, меняла бинты.
— Перестань корчиться, Ярек, — со знанием ворчала она, осторожно касаясь его раны. — Мама сказала, что ты не умрёшь.
— Сомневаюсь, — простонал тогда Ярек. — Уж постарайтесь меня сберечь.
Людка тихо выводила нечто меланхоличное, «Последнее воскресенье», что ль? Специально, чтоб отвлечь его. В другой комнате молилась мама. За окнами гремели взрывы.
— Не бойся, — шептала Людка. — Всё будет хорошо.
А потом, лёжа в жару, Ярек бредил. Напевал сквозь пересохшие губы:
— Dziś idę walczyć, Mamo! Może nie wrócę więcej…
Людка клала холодное полотенце ему на лоб, цыкала языком, гладила по плечу.
— Тише, — шептала. — Не надо… Ты вернёшься.
Но за стенами рвались снаряды. Горела Варшава. И Ярек знал: не вернётся никто…
Выплыв в настоящее, плесневелое, тюремное, выдохнул, отчётливо слыша, как кровь стекает на нары. Где-то за стенами снова скрипнули шаги. Руки слабели и немели до зудящего покалывания, левая уже переставала быть живой, осязаемой. Заточка как-то сама собой выскользнула из правых пальцев, коротко стукнула о пол. Но и этого хватило для чутко спящего Гжегожа. Тот вдруг дёрнулся, шмыгнул выразительно носом, натянул одеяло на плечи. Ярек тут же отвёл глаза, вновь уткнувшись в стену, но Гжегожа было уже не остановить.
— Ты что, чёрт тебя дери, натворил? — зашипел, садясь на нарах.
Ярек молчал, а неупокоенный Гжегож подскочил, замахал руками.
— Ты же молодой ещё, жить да жить!
— Заткнись, — глухо сказал Ярек. — Молчи.
Но сокамерник уже стучал в дверь, звал охрану. Началась суета. Прибежали тюремный врач с молодой медсестрой. Ирма. Ярек знал её почти полгода, лечила его от туберкулёза, выдавала лекарства, никогда не улыбалась, а Ярек порой исподволь на неё заглядывался, но не более. Теперь же, под её скупое: «не дёргайтесь, Шафраньский», когда перематывала руку на пути в лазарет, Ирма казалась лучшим предсмертным явлением, почти ангелом. Её каштановые волосы были убраны в высокий узел, бледно-зелёные, чуть раскосые глаза смотрели спокойно, курносый нос поджимался от напряжения. Ярек хотел что-то сказать, но внезапная слабость обрушилась на него обвалом, и тюремный коридор поплыл перед глазами.
В лазарете пахло карболкой и варёными картофельными очистками, чей слабый аромат долетал с кухни через неплотно прикрытую дверь. В железной печке тлели остатки угля, стены были белёные, но уже пожелтевшие от времени и дыма. Скрипели ножки каталки, чей-то сухой кашель раздавался за занавеской.
Ярек пришёл в себя на жёсткой койке, раздетый до пояса, с ватной тишиной в голове. Правая рука онемела, левая вспыхнула болью при малейшем движении. Над Яреком нависал врач в очках с толстыми стёклами, сосредоточенно зашивавший его кожу. Рядом стояла Ирма, в белом халате с закатанными рукавами, бледно-зелёные глаза глядели устало.
— Очнулись, Шафраньский? Не двигайтесь, говорила же, — произнесла она, выжимая ватку со спиртом.
Ярек открыл рот, а язык был сухим, будто облитым песком. Врач молча работал, ловко продевая иглу, кончики его пальцев были желтушны от табака. Боль пульсировала в предплечье, терпимая, но въедливая, как старый зубной нерв.
— Всё… чушь… — выдавил Ярек.
— Да не шевелитесь вы, шов кривым выйдет, — безразлично отозвалась Ирма.
— Пускай кривым…
— Тогда будешь выглядеть ещё хуже, чем сейчас, — усмехнулся врач, перевязывая нить. — Хотя куда уж.
Ирма кивнула на окровавленные бинты.
— Думаете, нужно переливание?
Врач отмахнулся:
— Нет, вена не задета. Но неделю пусть лежит здесь, организм ослаблен.
Ярек закрыл глаза, чувствуя, как снова проваливается в это мутное, дрожащее состояние между сном и явью. Он понимал, что вокруг него копошатся, что Ирма бинтует его руку, ловко наматывая полоски марли от запястья до локтя. Ощущал тепло её пальцев, холодный металл зажимов, скользящие движения. И млел, почти улыбаясь, вот только на губах оставался привкус крови и старой горечи.
— Дурак, — вдруг пробормотала Ирма, стягивая бинт. — Какой же вы дурак, Шафраньский.
— Знаю, — шепнул он.
Врач усмехнулся:
— О, взаимопонимание найдено, панна Корытковская.
Ярек смотрел в потолок и думал: я всё ещё здесь. Здесь, в плену карболки и картофельных очистков, средь кашляющих заключённых и равнодушных медсестёр… Там, где на запястье теперь белел свежий шов, неровный, кривой, но всё же держащий его на этой стороне жизни.
Ярек спал долго. Во сне снова оказался в своём Политехническом университете, где проучился всего год. Виделся с товарищами-гуляками, с ними же, сбежав с нудных занятий, шлялся по кабакам и кабаре, пил погребное винцо, нелепо танцевал танго с пьяненькой девчиной под Фалишевского. А та смеялась, цепляясь за него, скользили по полу её лёгкие туфельки. Тыкала наманикюренным ногтем в светлые его, едва заметные веснушки, напевала, что глаза непонятные: не серые, не зелёные…
А ещё, ещё — был патриотический кружок, куда Ярека вовлекли всё те же друзья-бродяги, как слушал он жаркие речи и спорил до крика, как восторгался, с каким обожанием смотрел на бережно закреплённый в золочёной раме лик Пилсудского. А далей, с началом войны мечтал, что спасёт родную Польшу… Записался в Армию Крайову, почти сразу, не колеблясь. А как был горд, как ждал боя?.. Тогда ещё не знал, что бояться надо будет совсем иного.
Ярек вздохнул во сне, потянулся на лазаретной койке, но не проснулся. В груди поднялась тяжёлая волна, и снова накатила тьма.
На следующий день Ирма принесла тёплый бульон и ломоть чёрного хлеба. Ярек ел медленно, правая рука тряслась над придерживаемой Ирмой миской, глаза не поднимались. Ирма сидела рядом, ссутулившись, наблюдая за ним.
— Вы так хотели умереть? — тихо спросила.
Ярек не сразу ответил. Дожевал хлеб, вытер губы салфеткой и только потом сумел взглянуть на Ирму.
— Не знаю. Наверное, просто устал.
Она кивнула, взяла его ладонь и медленно провела пальцем по свежей повязке.
— Вы всё равно выживете. Впрочем, такие, как вы, всегда…
Ярек слабо улыбнулся. Где-то в коридоре загрохотали сапоги охраны, и Ирма быстро встала, поправляя халат.
— Спите, Шафраньский, вы ещё слабы.
Ярек смотрел ей вслед, пока не скрылась за дверью. Затем лёг обратно, закрыв глаза.
Спите. Ещё не время.
Теперь же грезился тихо умирающий дед Мирек. Яреку было восемнадцать, когда старик ушёл. Завещал пить как не в себя и веселиться на его поминках, а отец запретил. Ярек тогда поругался с ним: «Его последняя воля, как же так! Помнишь, говорил: умер пьяница, но пан?!»
Людвика на похоронах безудержно рыдала, а мама вот — нисколечки, лишь смотрела в окно, будто разглядела там то, чего не мог никто увидеть. Поминальный стол накрыли прямо в старой гостиной, под низким потолком, где когда-то дед рассказывал байки о своей дворовой жизни в Люблине, про старый Петербург и развратное его общество, свою дикую, неукротимую музу со странным именем Фиса… Нет, дед бы не одобрил тихую, унылую церемонию, да отец настоял. Запах квашеной капусты и пятилетнего домашнего винца вперемешку с восковыми свечами стоял в воздухе. Людвика вытирала глаза, всё вспоминая лодочные прогулки по Висле, со смешно бранящимся дедом на вёслах, мама сидела молча, глядя в тарелку.
Когда вошла первая из любовниц Мирека, высокая, с выжженно-рыжими кудрями, отец побагровел. Вторую, молоденькую блондиночку, он встретил на пороге, крепко схватил за локоть и развернул обратно во двор. Ярек видел, как кремовые сапожки скользнули по снегу. Её визг растворился в хмуром воздухе Варшавы.
— Позор! — процедил отец. — Перед моей женой? Перед моими детьми?!
Дед бы только посмеялся. Он всегда смеялся, когда кто-то пытался делать из него святого.
С отцом тогда у Ярека отношения весьма и весьма остыли. Новая ссора вспыхнула сразу после первого сентября 39-го. Отец давно уже не верил в наследие Пилсудского, в патриотические сказки. Может, с тех пор, как прогорел его магазин с глянцевыми сластями, а может, и раньше… Рвался, было, в Армию Людову, да не взяли — постоянные мигрени, водянка в мозгу. А Ярек всё припоминал отцу лето 1920-го, как большевики хотели его вздёрнуть, как сорвался с верёвки, как остался на шее шрам, который отец всю жизнь прятал под высокими воротничками. Как беременная мама смотрела на эту казнь, сжав кулаки. Отец лишь отмахнулся, слишком, слишком легко: «Глуп я был». А мама, как и всегда, силилась всех примирить.
— Это не имеет смысла! — Ярек тогда ударил ладонью по столу, и пустая тарелка качнулась, звякнула. — Ты уцелел, потому что чудо, потому что верёвка гнилая! Как ты можешь теперь им верить?!
Отец стоял у камина, кочергой ворочая поленья, и отбрасывал на стену длинную, угловатую тень.
— Потому что я тогда был мальчишкой. А теперь старик, которого не берут в армию из-за гнилой головы, — постучал себе по виску. — Если бы я тогда не сорвался, тебя бы не было. Как и твоей матери. Как и всего этого разговора.
— Это не ответ! — Ярек сжал кулаки. — Я прекрасно слышал, как ты проклинал этого красномордого сукиного сына… А сам…
— Я проклинаю его, когда мне больно, — голос отца был ровным, но в нём слышалась усталость. — Когда боль утихает, то понимаю, что он меня вылечил. Раз и навсегда. Я перестал верить в романтические глупости.
Мама подняла голову от мольберта, взгляд её был печальный, серо-зелёные глаза блестели в полумраке комнаты.
— Ты был мальчишкой, Тадек, но ты выжил. Мы выжили. Кто знает, возможно, это Божий знак. Неужели ты не видишь, Ярек?
Отец засмеялся, коротко, глухо.
— Божий знак? Это была случайность, — поднёс руку к шее, к кольцу шрама. — Никакой высшей воли. Только сырая, гнилая верёвка.
Ярек смотрел на него, в горле застрял комок.
— Ты тогда боролся, верил. А теперь?
— Теперь я старый. И знаю, что из нас двоих дурак не я.
— Да ты просто блаженный, — прошептал Ярек, качая головой. — Просто смирился.
Отец усмехнулся.
— Смирился? Может быть. Но я живу. В отличие от тех, кто верил тогда в Пилсудского до конца.
Так и не смог ведь простить Яреку его решение… Когда Варшавское восстание было почти подавлено, и дотлевали останки вековых домов, Ярек всё валялся в постели, горячий от лихорадки. Гной просачивался сквозь повязку, разъедая кожу. В комнате несло чем-то кислым.
Отец сидел у окна, молча глядя на уличные всполохи. Почти не замечал Ярека, лишь иногда подходил к кровати, приносил кружку воды и исчезал, не сказав ни слова. Взгляд у него был пустой. Больше всего оплакивал отец Лёлека — старшего братца своего, любимого, ушедшего в Армию Людову и убитого в первом же бою. Дрожаще цитировал письмо от бабушки Кинги, на котором едва дошедший до кухни Ярек завидел выпуклые следы слёз…
И снова лазарет. Боль чуть утихла, когда возникшая у койки Ирма наклонилась над ним, внимательно разглядывая швы.
— Заживает хорошо, — сказала спокойно.
Взяла банку с мазью, аккуратно обработала белёсые стежки, пальцы её были прохладными. Затем достала бритву.
— Побриться бы вам ещё, Шафраньский.
Ярек молчал, чувствуя, как лезвие скользит по намыленной щеке. Интимная близость чужих мягких пальцев…
— Вам, как минимум, несколько лет в руки не дадут ничего острого, — вздохнула Ирма. Бегло осмотрела его ногти. — Пока короткие.
— Вы лучше зовите меня Ярославом, панна. Или Яреком, — вдруг выпалил он.
Ирма хмыкнула:
— Я не привыкла привязываться к пациентам.
Ярек усмехнулся.
— А курить хоть дадите? Страсть, как хочется.
— С вашим-то туберкулёзом? Нет.
Ирма на полминуты пропала, а вернулась с небольшой таблеткой и стаканом воды.
— Это ПАСК. Пан Попинский вчера назначил. Так быстрее поправитесь.
Ярек взял лекарство, поглядел секунду, глотнул. Ирма отвернулась, протирая бритву.
— Отдыхайте. Ещё увидимся.
И ушла.
На третий день в палату ввалился один из тюремщиков — грузный, с сальными висками и вечной злостью в запёкшихся глазах.
— Шафраньский, мать твою… — с шумом врезал кулаком по косяку. — Нам теперь рапорт строчить, сукин ты сын. Бумажки, объяснительные! Какого чёрта ты решил сдохнуть прямо на нашей смене?!
Ярек молчал, изучая потолок. Уголком глаз заметил, как Ирма раздражённо сжала губы.
— Думаешь, кому-то не плевать? — тюремщик шагнул ближе, сапоги скрипнули. — Думаешь, ты у нас тут герой? Да ты пыль. А мне за эту пыль теперь часами отдуваться.
— В следующий раз выберу смену получше, — хрипло бросил Ярек.
Тюремщик рявкнул:
— Ты давай лучше выбирай, как жить, а не как дохнуть! Потому что если ещё раз такое устроишь, я тебя лично задушу, чтоб бумажек потом не заполнять!
Ирма резко повернулась к нему:
— Хватит вам! Шафраньский ещё не окреп.
Тюремщик смерил её тяжёлым взглядом:
— Панночка, не путайтесь под ногами!
Закончив с бумагами, он наконец грузно вышел, хлопнув дверью. Ярек криво усмехнулся, закрывая глаза.
— Как я его люблю, — пробормотал он.
— Давайте-ка лучше проверим ваши пальцы, пан Попинский велел, — строго сказала Ирма, как ни в чём не бывало, трогая левую руку Ярека. — Пошевелите.
Попытался, конечно, но мизинец и безымянный двигались едва-едва.
— Нерв задели, — заключила Ирма. — Восстановится, но долго это будет.
— За пятнадцать лет точно? — Ярек усмехнулся. — Если не сдохну.
Ирма взглянула на него внимательно.
— За что вам столько? Обычно аковцев миловали. Или давали минимум.
Ярек устало выдохнул, уставился в потолок.
— Долгая история…
Поглядел с минуту в косую трещинку и глухо бросил:
— Был одержим местью.
А в голове уже горело другое. Горели изломанные рамы, осевшие крыши хат, обугленные их стены. Горели деревни, опустевшие, мёртвые. Волынь…
Когда их батальон вошёл в первое село, воздух был густым от копоти и запаха сгоревшей плоти. Пепел покрывал всё — утрамбованную землю, стены, раскиданные по улице битые горшки и разорванные тряпки, вывернутые двери. Ярек смотрел на остывшие кострища, вокруг которых валялись обугленные тела, на то, что осталось от женщин, на младенцев, прибитых гвоздями к столам, как разрубленные туши. Кто-то из бойцов проклинал извергов из УПА, кто-то молчал, стискивая челюсти так, что скрипели зубы.
На следующее утро командир объявил — идём на запад. Взяли дома, загнали всех, кого нашли, всех украинцев. Старики, женщины, мальчишки. Лепетали, кричали, молились. Ярек не слышал. Пальцы вцепились в карабин, ладони вспотели, как в день его первого боя, но тогда, в тридцать девятом, так определённо не трясло…
Выстрелы гремели один за другим. Крики глохли в дыму. Крестьяне падали, как колосья под косой, без разницы — правые, виноватые. Кто-то пытался бежать, кто-то вставал на колени, кто-то хватался за руки своих мёртвых детей. Ярек ударил прикладом по лицу женщину, кинувшуюся на него с поленом. Хруст, кровь, тело осело. Сплюнул. Фашистские отродья.
Дома пылали. Красное в окнах, красное в глазах, красное на руках. Жар разливался по воздуху, сушил губы. Командир что-то кричал, а в голове у Ярека звенело. Не помнил, как вернулся в лагерь, не помнил, как дрожащими пальцами пытался открутить флягу. Кто-то сунул в руки спирт. Горло сжало, но стало как будто бы легче. Ярек вытащил записную книжку и начал иступлённо рисовать — тени, уродливые, извивающиеся в пепле. А потом лёг, закрыл глаза. Всё равно они горели изнутри…
Ирма аккуратно взяла Ярека за правое запястье, выводя из затяжного бредового морока.
— Пульс у вас участился, — проговорила она.
Участился, да… Вернулся в ту самую давнюю бурю…
Лёгкое беспокойство в голосе Ирмы явственно скользнуло в воздухе:
— Вы глубже дышите, Ярослав, — попросила она. — Расскажите мне о чём-то хорошем, о чём-то, что могло бы вас вытянуть из… этого.
Ярек вздохнул, медленно опуская веки, и вдруг, сам собой, возник образ одного сослуживца, Аркадиуша. Чернявенького, волоокого, полноватого, с пухлыми короткими пальцами, что, впрочем, не мешало…
— Он всё время на баяне играл, — Ярек вспоминал с тихой иронией. — Таком, в голубом корпусе. Кабацкие песенки… W maleńkiej kawiarni na placu Clichy nie było nikogo, prócz nas… Прибаутками говорил... Меня всё называл «Milczący mały». Так живо кнопки на привалах перебирал, чертяга, наши вмиг забывали, что смерть нам пятки лижет.
Ирма, заметив невольную его улыбку, тоже растянула губы, но как-то скупо, напряжённо.
И не ошиблась. В следующий миг Ярек сжал её локоть, ощутив, что внезапно потемнело в глазах. Говорил он уже с трудом:
— Потом нашли его… В лесу, немчурой повешенным… А далей был бой. Несколько взводов, как сейчас помню… Я сразу пятнадцать убил. Они падали, точно куклы, а я считал, считал, как для отчёта… Одного за другим…
В голосе Ярека треснуло нечто хриплое, был это почти крик, но сдержался, неведомым образом не выронив слёз, тянувшихся к ресницам. Ирма заметила, тихо отошла на пару мгновений, затем подала какое-то растворённое в стакане успокоительное. Впервые Ярек, только-только приходящий в себя, разглядел на её милом лице нечто большее, стянувшее холодную сдержанность.
— Я понимаю вас, Ярослав, — голос её стал мягким, почти утешительным. — Эта боль навеки останется с нами, как бы ни старались забыть. И всё же, всем нам надо жить. Кто-то ведь должен теперь…
Ярек ничего не ответил, только опустил голову. Лекарство понемногу проникало в заполошные мысли, навлекая на них спасительный туман. А Ирма всё сидела на табурете у его койки и глядела глазами ангела.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!