Часть 3

5 апреля 2025, 02:21
      Прошло два года. Туберкулёз отступил, как медленно тающее пятно на стене камеры. Ярек окреп, похорошел в плечах, голос вот только стал грубее и, в то же время, почти вкрадчивым. Снова начал втихаря курить — стреляя у сокамерников папиросы, пропитанные ароматом кислых ладоней. Отказывался, правда, делать за них грязную работу. Не чистил параши, не подносил воды старым стукачам. За это получил прозвище «шляхотник», и оно как-то прилипло, нелепо и злостно.       Ярек трудился при тюремной библиотеке — запылённой, с обвисшими полками, гнилой от мышей и времени. По утрам расставлял книги, вечером — полировал столы газетами. Иногда садился за длинный скрипучий стол и листал потёртые тома: Пруса, Жеромского, иногда даже Крашевского. От одних веяло мертвечиной, от других — странной, мучительной тоской по чему-то несбывшемуся. Ярек читал жадно, как ест человек, что долго голодал, — даже самые скучные страницы. Каждая строчка была глотком воздуха. Чтение отнимало у него одиночество, хотя бы на час-другой.       В один из дней, когда чинил порванную обложку какого-то тома Станислава Виткевича, под руку попал конверт. Он был затерян меж книг, с желтоватыми краями, в спешке его сунули Яреку сразу после побудки. Замер — узнал почерк — вытянутый, неровный, писанный в спешке.       Ирма.       Вскрыл письмо аккуратно, ногтем большого пальца. Бумага зашуршала ноябрьскими листьями. Пахло чем-то далёким — не духами, нет, скорее больничной стерильностью и чернилами.

Дорогой Ярек,

      Работаю теперь в Лодзи, в клинике на улице Поморской. Оперблок, когда ассистирую, когда просто держу за руку. Здесь другая погода, больше ветра, меньше снега. Из окна видно завод, что по ночам горит огнями, как уездная ярмарка. Иногда болит голова, у нас смены по двенадцать часов, и пациенты всё хуже. Но живём. Пишу тебе не потому, что обязана. Просто помню.       Я выхожу замуж. Его зовут Вацлав, из Катовиц, архитектор. Не думай ничего, пожалуйста. Если не обидишься, буду писать тебе и дальше.

Береги себя. Ирма

      Ярек сидел, сжав письмо в пальцах. Руки дрожали, но не от ярости — от чего-то более тонкого, прозрачного, как льдинка под языком. Долго глядел на строчки, силясь найти между ними приписку, пояснение, слово «шучу». Но его не было.       Встал, подошёл к маленькому грязному окошку, в которое обычно смотрели только чтоб узнать, вечер ли. За ним была серая стена, выбоины и гвозди. Всё, как всегда. Только внутри перекосилось.       Ирма выходит замуж.       Мысль вертелась, как собака за своим хвостом. Ярек вспоминал её пальцы, что пахли ланолином и ещё чем-то сухим, аптечным. Вспоминал её строгий пучок, как тот выпадал из-под шапочки, её голос — резкий, но не злой. Она же гладила его по руке. Она же сказала, что напишет.       Ярек не знал, как это понимать. Как предательство? Как долг? Как акт милосердия? Что бы то ни было — стало холодно. В груди стянуло тряпкой, пропахшей старой карболкой.       Сунул письмо за обшлаг рубахи, затем достал папиросу, зажал зубами, не зажигая. Просто сидел, смотрел в стену и жевал табак, как бы возвращая себе власть над телом и над жизнью.       Скоро вечер. Затем ужин, перекличка, ночь. И всё сначала.       День тянулся мутно и вязко. В библиотеке скрипели полки, где-то наверху возились крысы, их когти шуршали по картону. За окном — мокрый снег, жёлтый, падал грязной ватой, выпавшей из матраса. Пахло варёной капустой и углём.       Ярек сидел у окна. Письмо пекло старый шрам, не давало покоя, будто горсть песка в ботинке. Думал — долго, хаотично, с провалами. Мысли не строились в ряды, а валялись растрёпанными книгами на полу — сплошной беспорядок, унылый, а живой.       Ирма ничего не обещала. Ни слова, ни взгляда, ни вздоха. Присылала ему гостинцы — носки, шарф, банку топлёного сала, даже плитку шоколада. Открытки — с Лодзинской ратушей, с музеем ткацтва, с троллейбусом под снегом. В письмах они перешучивались — она звала его «польским Раскольниковым», он её — «фельдшер Ирма в поисках сердца».       Но она не давала обещаний, была свободной. Ярек, кажется, знал это всё время, но надеялся — глупо, по-детски. А теперь вот сидел, и было ему почти тридцать пять. Пальцы синие от чернил, ногти обломаны, кожа на лице — сухая, с трещинами. В висках шумело. Чувствовал себя разбитым, как стекло после облавы.       — Чё у тебя рожа как у вдовца? — спросил Здзислав, один из библиотечных. Толстый, с носом картошкой, с вечно дёргающимся правым глазом.       — Письмо получил, — ответил Ярек, не глядя.       — От бабы, да? Опять тебе «держись» и «не умирай»? — захихикал тот.       — Почти, — сказал Ярек и встал. — Пойду подышу.       Он вышел в коридор, где лампы мигали больными глазами. Вентиляция гудела. Из-за двери слышался кашель, чьи-то шаги, забористый мат. Ярек стоял, прислонившись к стене, как к живому, тяжёлому телу.       А где-то в Лодзи Ирма, возможно, шла домой, неся хлеб и овощи в авоське. Или брила кого-то перед операцией. Или смеялась. А может, целовала своего архитектора, не вспоминая даже, как звали того военного преступника с тяжёлым взглядом и больными лёгкими.       А может, нет-нет, да и всплывал он в её памяти. Иногда.       В наступившем феврале, когда снег на плацу лежал грязный и раскисший, Ярек продолжал дежурить в своей обители — на автомате, без души. Иногда даже забывал, что прочёл, пока не натыкался на пометки, оставленные карандашом.       В тот день письмо снова вручили утром, когда растирал пальцы у холодной батареи. Бумага была плотная, с загнутым уголком. Почерк — аккуратный, с наклоном, с чёткими «о» и «м». Мама.

      Ярослав.

      Ты давно не писал. Спрашивать — почему, не буду. Наверное, стыдно. Или времени нет. У нас всё без перемен, если не считать, что отцу твоему снова делали прокол. Мигрени у него так и не прошли. Водянка давит, но он держится. Пьёт свои травы, укутывается в пуховик, даже пытается что-то вырезать из дерева, как раньше. Дни у него теперь странные: спит днём, ночью сидит у камина.       Мне, как ты догадываешься, не разрешили участвовать в выставке Союза. Сказали — «сомнительная биография в семье». Слухи ходят, что я за тебя хлопотала, будто бы пыталась кого-то подкупить. Это ложь, конечно, но грязь на репутации уже не отмыть. Я работаю, но меня не публикуют, картины лежат в чулане. Иногда думаю: может, сжечь всё?..       Ты писал, что читаешь. Если нужно что-то — бумага, очки, книги, лекарства — дай знать. Я всё пришлю. Только не молчи, как камень. Сердце уже не то, Ярослав.       Людвика… Она тебя так и не простила. Помнишь, рассказывала, как она бегала к своему ученику, Михалу, репетиторствовать? Так вот — Людвика была влюблена не в него, а в его брата — Анджея. Тот был амбициозный, хотел стать партийным. Узнав, что ты сидишь, что у нас теперь «позор», — бросил Людвику, даже не объяснив. Сказал, мол, «не по пути». Она тогда не выходила из комнаты три дня.       В прошлом месяце вышла замуж за однокурсника с вечернего. Януш — сирота, тихий, незаметный. Не пьёт, работает в вычислительном бюро. Живут теперь на улице Виленьской, в коммуналке, вместе с семьёй маляра и старушкой, что всё шепчет себе под нос Евангелие. Дома у них чисто, но как-то пусто.       Слышала, что тебе могут сократить срок. Кто-то сказал, что если будешь вести себя без глупостей, напишут ходатайство. Может, стоит подумать?

Агата Шафраньская.

      Ярек читал медленно. Бумага шуршала. Пальцы скользили по строчкам, как по обожжённой коже. Дочитал до конца, сложил лист пополам и сунул в карман. Потом вытянул папиросу, скомканную, с табаком наружу, закурил.       Дым тянулся тонкой струйкой. Было горько.       Ярек вспоминал дом. Не тот, который теперь, а тот, что был раней. Людвика в школьной форме, с узлом бантов, читающая вслух про Коперника. Мама — в халате, с кистью в зубах, ворчащая про «грязную перспективу». Отец — в подвале, со своим радиоприёмником, что ловил только военные марши и итальянскую эстраду.       И всё это теперь где-то там — за решёткой лет. Как витрина, в которой вместо конфет — пустые фантики.       Ярек курил, ощущая, как саднит язык. Царапало в горле, а язвой письмо жгло в груди. Хотелось написать ответ. И в то же время — нет, нет. Что скажет? Что всё любимое он запорол? Что в тюрьме книги пахнут мышами, а человек — дымом и бесполезностью?       Перевёл взгляд в окно. Вновь пошёл снег, на стекле проступил конденсат. Где-то во дворе орал охранник.       Ярек выдохнул и сказал вслух:       — Вот так и живём, мама. Так и живём…       Срок шёл туго. Всё те же стены, те же лица, то же окно в библиотеке, замазанное наполовину жирной белой краской, чтоб свет не бил в глаза надзирателю. Ярек продолжал работать — теперь уже заведовал, как бы полуофициально. Новички его побаивались, старики — молча уважали.       С Ирмой переписывались. Не часто. Письма шли долго, иногда терялись. Писала аккуратно, будто боялась сказать лишнее. Не жаловалась. Иногда вдруг рассказывала о пациентах:       «…Сегодня мужчина после черепно-мозговой травмы стал говорить голосом своей умершей бабки. Уверяет, что снова чует запах её пирогов. Я не спорю. Иногда мне кажется, что ложь — это форма утешения…»       В другой раз:       «…Девочка из интерната вырвала шов на животе, потому что думала, мол, в ней спрятан микрофон. Дежурила три ночи у двери ординаторской. Мы не смеялись. Просто молча обработали рану и дали ей пластырь с мишкой…»       О муже — ни слова. Только один раз:       «…Он ездил к отцу в Забже. Я осталась. В палате лежала бабушка с гангреной. Наверное, это мой отпуск…»       Ярек отвечал не сразу. Иногда — резко:       «Если ты думаешь, что у нас не завалялось диких баек, то ошибаешься. Один из наших, Влодавек, на днях вскрыл себе ногу консервной крышкой. Хотел, чтобы его перевели — не выдержал храпа соседа. Ты мне пишешь о мишке на пластыре…»       Но чаще строки лились длинно, будто боялся замолчать:       «Ты читала «Мораль пани Дульской»? Там есть этот скользкий страх быть собой — мне он знаком. Люди здесь маскируются хуже, чем в обществе. Один хромой из Белостока называет себя Кардиналом. Вчера он нарёк меня «апостолом печали». Думаю, это его способ сказать, что я плохо бреюсь…»       Обсуждали Гомбровича, Пруса, иногда — Мицкевича. Ирма писала:       «…всё думаю о балладе «Лилии». Эта девушка, что замаливает грех убийства — как она мне понятна. Мы все носим свои преступления как серьги. Только в душе…»       Ярек хмыкал:       «Мицкевич — это утешение для интеллигенции. Нам бы лучше читать меню. Или справочник по сантехнике. Там хотя бы правда есть…»       А затем снова:       «Помнишь, как мы спорили в больнице о том, кого бы ты вырезала из литературы? Ты тогда сказала — Кафку. Потому что «слишком узнаваем». Я думал об этом, когда наш Блондек две недели говорил только цитатами из Кафки. Его били. Теперь молчит. Победа?»       Чем дальше, тем меньше. Письма становились короче, неряшливее. Иногда — вовсе без вступлений:       «Ирма. Снег идёт с середины октября. Серые крысы бегают в туалете. Один парень из Лемборка умер от сепсиса — врачи не пришли. Я жив. Жив. Жив.»       Он не мог её отпустить. Не мог даже попытаться. Её почерк стал для него чем-то вроде прививки от пустоты. Хранил её письма между страницами Крашевского, пересматривал, нюхал — как старую ткань. Её слова жили с ним дольше, чем люди в камере.       И всё же Ярек замыкался внутри — как запаянная консервная банка. Не откровенничал больше с сокамерниками, смеялся редко. Только один раз, когда новый малолетка читал вслух стихи собственного сочинения:       — Свет за окном как моль на подкладке ночи…       — Ты что, сукин сын, Жеромский? — хохотнул Ярек и махнул рукой. — Иди в сортир, распечатайся…       Потом сидел долго. Молчал, смотрел в стену. Пальцы жали письмо от Ирмы. В углу лопалась краска. Вчера снилась улица Петраковская, как шли вместе в дождь, покупали пирожки с капустой. Ирма тогда надела чужую куртку, и Ярек никак не мог к ней привыкнуть.       Всё было не то. Всё было слишком навсегда.       Он был жив. Он писал. Он молчал. И каждый новый день в библиотеке начинался с того, что перечитывал то письмо Ирмы. Где было: «Просто помню». И это — жгло сильнее карболки.       А как-то Ярек сидел в углу за шатким столом, уставившись в лежавшую перед ним газету. Печатная строка плыла, слова расползались, как тараканы при включённом свете.       — Шафраньский, дай на минутку «Trybunę Ludu», — негромко, почти виновато попросил Клос, сухопарый, из-под Радома, с лицом вечного крестьянина и глазами, полными безысходности.       — Бери, — Ярек даже не взглянул на него.       Клос аккуратно разложил газету на коленях, будто она могла порваться от одного взгляда. Пальцем провёл по статье о годовщине смерти товарища Берута и вздохнул:       — А ведь был человек… Слово держал. Не то, что сейчас этот… Гомулка.       Ярек не ответил. Слушать было выше его сил.       Вдруг дверь в библиотеку отворилась, и дежурный окликнул:       — Шафраньский! На свидание!       Ярек поднял голову. Сердце укололо. Мама была совсем недавно, через две недели она бы вряд ли осилила новую дорогу из Варшавы. На губах у Ярека застыл вопрос, но не задал его — просто поднялся и вышел вслед за надзирателем.       В комнате для свиданий сидела женщина. В светлом пальто, из-под которого виднелось строгое платье со скромным вырезом. Раскосые немного, бледно-зелёные глаза. Курносый нос, красноватый от холода. Волосы аккуратно зачёсаны в мягкий валик. Ирма. Она улыбалась, неловко, чуть по-детски.       Он сел напротив. Металл стула холодил ягодицы.       — Здравствуй, Ярек, — голос у неё был всё тот же, чуть сипловатый, с какой-то врачебной усталостью.       — Привет, — только и выдохнул он.       — Я… принесла тебе кое-что, — протянула пакет: варёные яйца, белый хлеб, сухая колбаса в пергаменте, две плитки горького шоколада. — Ещё тут мёд, но не настоящий, с патокой. В аптеке выменяла у заведующей.       Ярек рассматривал её пальцы — тонкие, с обкусанными ногтями. Мозоль на среднем. Значит, пишет много.       — Как ты? — спросила Ирма.       — Нормально, — кашлянул. — А ты? Почему приехала?       Ирма на мгновение отвела взгляд. Потом поправила волосы и спокойно ответила:       — Я развелась с Вацлавом.       Ярек приподнял брови. Она продолжала:       — Он хотел детей. Очень. Мы пытались. Курорты, врачи, травницы. Потом выяснилось, что это я… У меня всё, как у часов, но… пусто, — грустно улыбнулась. — Полгода жили как соседи. Он больше не мог. Я — не хотела насиловать.       Ярек вдруг почувствовал, как в нём что-то тёплое, наглое, медленно расползается по животу, как спирт в пробирке. Он посмотрел на неё в упор:       — Не обижал тебя?       — Нет, — покачала головой. — Он хороший. Просто… хотел не меня. Хотел картинку из «Przyjaciółka».       Они замолчали. Где-то за стеной кто-то заорал матом, звякнули нержавеющие миски. Ирма дрогнула, но сдержалась.       — А ты… не знаю… Читаешь сейчас что-нибудь? — спросила наконец.       — Да. Шестова. «Апофеоз беспочвенности».       — Мрачно, — Ирма усмехнулась. — Я бы тебе привезла Ремарка, но боюсь, не пропустят.       А Ярек всё смотрел на её губы — аккуратные, чуть поджатые. Хотел поцеловать. Протянуть руку, схватить, прижать, как в голодной истерике. Но вместо этого просто хрипло выдохнул:       — Я рад, что ты приехала.       — Я тоже.       Сидели ещё минут десять, обсуждали, как Ирму чуть не укусила пациентка — пожилая швея с деменцией. Ярек смеялся, хоть смех был какой-то поломанный, точно от гвоздя в горле. Потом прозвенел звонок. Ирма встала, медленно. Ярек следил, как она надевает перчатки.       — Береги себя.       — А ты приезжай ещё.       Она кивнула, улыбнулась. И ушла, оставив после себя шлейф аптекарского мыла и прошлых надежд.       Лето следующего года выдалось тёплым, липким, воздух дрожал над бетонным двором, а сторожевая будка, облупленная и кособокая, грелась, точно каменная ящерица на солнце. В один из тех томных дней Ярек наконец прикоснулся губами к губам Ирмы. Осторожно, боялся спугнуть, приникал к ней, поглаживая по волосам. Дежурный, скуластый, со следами юношеских угрей на щеках, отступил на шаг и стал рассматривать тень от решётки на полу.       С тех пор виделись чаще — раз в месяц. Беседы, перешёптывания, сжатые пальцы, молчание, пронзённое нервным смехом, чужими голосами, грохотом дверей. Письма стали длиннее, местами наивнее, местами слишком честными, как будто между строк было больше, чем между встречами. Ирма всё чаще подписывалась просто «твоя».       В начале шестидесятого, когда в библиотеке меняли штампики на книгах — новый начальник части библиографической номенклатуры — Ярека вызвали в канцелярию, где скупо объявили, не глядя в глаза: «Амнистирован за примерное поведение. Завтра на выход».       Ярек замер, ослеп. Слова скользили по коже. Его отпускают. Спустя тринадцать лет. Тринадцать зим, тринадцать июлей, тринадцать вёсен, каждый раз пахнущих одинаково — серой баландой, мочёными тряпками и чьими-то пересказами чужих жизней.       Он не спал всю ночь. Вспоминал отца, сидящего в гостиной с газетой в кресле, шуршание утренней улицы, чай в гранёном стакане, мамин голос, звонкий, как фарфор. Сестра Людка — заучка в плиссированной юбке, не та чужая, горько влюблённая в расчётливого коммуниста девчина. Всё это давно сгнило под лаком, треснуло и покрылось плесенью.       Утром Ярек, гладко выбритый, с затянутыми в талию брюками, в чужом плаще, прощался с сокамерниками. Хриплый Патоцкий сказал: «Ну ты гляди, не женись сразу, посмотри сперва, кто нынче у нас девки… Половина — агенты, половина — верующие». Ярек хмыкнул.       — Ты, главное, не возвращайся, — буркнул Бронек с нар.       Ярек пожимал руки, улыбался. Кто-то протянул портсигар — «на дорогу». Отказался. Вышел, и за спиной хлопнула дверь.       У ворот стояла Ирма. В пальто цвета мокрого дуба, с воротником, что трепал ветер. На ней был шёлковый платок с бледно-зелёным орнаментом, почти в цвет глаз. Глаза — те же. Никакой мимолётности, никакой вины, просто — свет, застывший в прозрачности.       Ярек не сказал ни слова. Шагнул к ней, обнял, крепко, до боли в пальцах. Ирма прижалась щекой к его груди. И тогда он поцеловал её вновь. Долго, страстно, хотел забыться, исчезнуть. Дежурный у проходной знакомо отвернулся и стал записывать что-то в журнал с нарочитым усердием.       Снег хрустел под подошвами. Ветер гонял обрывки прошлогодней бумаги. Мир стал до обидного чётким, будто вымытым. И Ярек вдруг понял, что надо учиться жить заново. И теперь… Теперь у него была Ирма.       В купе несло углём, железом и выдохшимися перинами. За окном качались в темноте редкие фонари, а снег грязным молоком прилипал к стеклу. Печка под лавкой постукивала рыжими коленями, на верхней полке валялся пустой чемодан с облезшей ручкой. Ирма сняла ботинки, поджала узкие ступни и тихо фыркнула.       Они лежали в обнимку на нижней полке. Пальто подложено под подушку, чтоб повыше было, поверх — колючее шерстяное одеяло. Ярек прижимал Ирму крепко, будто проверял, не растает ли от тепла.       — Это, знаешь… последняя чужая ночь, — сказал он вдруг, хрипло. — Завтра я проснусь дома. В тишине. Без замков, без вахтёров, без шёпота через стену. Только графские перины, тяжёлые шторы и неостывший стакан молока на тумбочке.       — А не боишься? — прошептала Ирма, касаясь губами его шеи. — Что не примут.       Ярек усмехнулся.       — Мама обрадуется. Ей хоть кто-то нужен. Отец… Он там, где и был — с головной болью и газетой. Меня вычеркнул уже тогда. Ничего.       Ярек поцеловал её в ухо, легко, почти как кошка дотрагивается лапой до воды. Ирма тихо вздохнула и провела ладонями по его шраму на левой руке — неровная, загрубелая кожа от старого пореза, иссиня-серая в тени. Пальцы задержались, грели от холода, которого сам не замечал.       — Ты дрожишь, — прошептала Ирма.       — У меня от тебя жар.       — Лгун.       Поцеловал её снова, уже увереннее. Внутри кольнуло. Не страх, нет — сомнение, стёртость. Что-то забылось, атрофировалось в нём за эти тринадцать лет. До войны Ярек считал себя хорошим любовником. До войны, до всего… Да и на сеновале всё было проще. Глупо, быстро, но просто. Ирма же… Ирма другая, с ней надо бережно, как с зеркалом на швах. Не сразу, но и без излишних изнурений (да и считать ли за них вязкие поцелуи в чувствительные и нежные её ключицы), не придавить, вжаться носом в изгиб у плеча, пока греют, едва проводя короткими ногтями, некогда израненную руку…       Ирма смотрела в темноту, прижимаясь к нему виском. В груди что-то скреблось — всё, что было между письмами.       — Ты не потерял хватку, — шептала, когда скользил, проникал пальцами за бельё. — Просто стал осторожнее.       Сквозь щель под дверью тянуло паром и вагонным шумом. Поезд несли через ночь, как железную консерву с воспоминаниями. Молчали, молчали долго, и было не тесно. Только немного страшно — от того, что утро будет по-настоящему своим.       В гостиной стоял аромат горького чая, а ещё — крахмальной скатерти и старой масляной краски. Занавески на широком, мытом окне висели безвольно, точно кто-то однажды дёрнул за них с досадой и с тех пор забыл поправить. На стене висела работа Агаты Шафраньской — обнажённая ивовая роща под снегом, серо-голубые тени на белом. Углы холста слегка потрескались.       Ярек сидел прямо, как в школе на уроке географии, держа ладонь Ирмы в своей. Заметил, как сильно постарела мама: кожа потемнела, как пергамент, в уголках глаз — сеточка, а волосы, когда-то пахнущие хмелем и молоком, теперь были собраны в пучок с тусклой заколкой. Впрочем, обняла она крепко, тряслась всем телом и долго молчала, а потом выдохнула: «Ну слава Богу».       — Тадек, — крикнула через плечо. — Они приехали!       Ответа не последовало. Через минуту — глухо:       — Мигрень. Пойду полежу.       Ярек пожал плечами. Он давно научился не ждать от отца ни слов, ни взглядов, ни даже укоров. В этом молчании он вырос, и в нём же теперь можно было спокойно остаться. Лучше так.       Ирма разглядывала картины. На одной — три девочки, держащие осенние яблоки в передниках, на другой — спина старика, уносящего ведро по жёлтой траве. Было в этих мазках что-то упрямое и кроткое, как и сама пани Шафраньская.       — А вы давно не выставлялись? — спросила Ирма, улыбаясь.       Мама закивала.       — Давно, уже восемь лет, как пишу только для себя. Репутация, сами понимаете… — мельком взглянула на Ярека. Тот не ответил.       Ирма поставила чашку.       — Мы хотим пожениться, пани Агата. Если вы не против.       Мама присела, поправила юбку. Смотрела пристально, долго. Вскинула брови, словно хотела возразить, но только сказала:       — Это хорошо. Это правильно. После всего, что было… — помолчала. — А дети?..       Ирма сразу ответила:       — У меня не будет детей. По медицинским причинам. Мы знаем об этом.       Мама склонила голову, словно прислушиваясь к чему-то за дверью. Потом перекрестила — трижды, медленно, от сердца.       — Значит, Господь так решил. Я вас благословляю.       Ярек встал, подошёл, обнял маму. Её руки были прохладными и шершавыми. В уголке глаза поблёскивала слеза, однако голос был ровный, почти спокойный.       — Спасибо, мам.       Ярек был благодарен, что Людки дома не было. Не вынес бы. Не сегодня, не с Ирмой рядом. Может, никогда.       Тишина висела над гостиной, над чайником, над тихим тиканьем настенных часов, над картинами, написанными в другие времена, где ещё всё казалось возможным — даже светлое будущее.       Через неделю, когда Ирма, оставив в шкафу тёплый халат с вышивкой на подоле и две книги Вальзера, уехала в Лодзь за своими пожитками, Ярек остался в доме на улице Млынарской один с отцом. Мама с утра ушла на рынок, сказав, что купит печёночную колбасу, как Ярек любил в детстве, хотя сам давно уже на дух её не переносил.       Отец сидел у старого камина, больше похожего на закопчённый портал в другие времена. На ногах — шерстяной плед, на коленях — доска с инструментами и небольшой кусок липы. Вырезал что-то, будто сам уйдя внутрь древесины, и не сразу заметил, как Ярек встал у двери.       — Помочь? — спросил, ощущая, как от тяжёлого воздуха гостиной у него деревенеют плечи.       Отец кивнул, не поднимая глаз. Ярек без слов подошёл, встал рядом, подал резец с тонким лезвием. Тот взял, привычно, не глядя, и продолжил работать.       Потом понадобилась шкурка, потом линейка, потом карандаш — и каждый раз Ярек подавал, чувствуя странную, щемящую благодарность.       — А я попробую? — спросил он, когда отец на миг отложил фигурку. Было трудно понять, что это: конь, ребёнок, святой?       — Можешь, — ответил тот сухо, точно стружка застряла в гортани.       Ярек взял кусок дерева, тот самый, что лежал в корзине у камина. Попробовал сделать плавный изгиб. Лезвие соскользнуло, он едва не порезался. Отец мельком глянул, поправил рукой его хватку. Ярек почувствовал, как та же рука, когда-то тёплая и сильная, теперь чуть подрагивает от боли, которой не показывал.       Они молчали. Часы на стене тикали будто бы громче. Ярек старался вырезать, как научили в тюрьме: медленно, с нажимом, будто жизнь зависела от этого. Возможно, зависела.       Когда фигурка приобрела что-то вроде формы — может, хвост, может, крыло — он оставил её на краю доски и встал. Отец не сказал ни слова.       — Я пойду, — сказал Ярек. Ответом ему была тишина.       В кухне налил себе кипятку, вытащил засахаренный мёд, подумал: странно, что отец ещё жив. Не из-за водянки, а вообще.       Вспомнилось, как когда-то, в 1928 году, отец, ещё бодрый и деловитый, в белом фартуке и с безупречно выбритым подбородком, открывал для него двери своего кондитерского магазина на улице Новы Свят. Показывал мешалки, стеклянные банки с марципанами, насыпал его друзьям разноцветные леденцы, рассказывал, как выдувают сахарных петушков. Яреку завидовали все мальчишки со двора. Тогда казалось, что отец знает всё на свете. Сейчас же Ярек не знал даже, как снова с ним заговорить.       Вылил остатки чая в раковину. Подумал, что скоро приедет Ирма. Что надо будет подогреть одеяло. Что, возможно, отец однажды всё же посмотрит ему в глаза. Или не посмотрит никогда.       Придя к себе, огладил место, где когда-то висел его рисунок с поездами. Теперь на стене — лишь блеклая тень от рамки. Ярек лёг, укрылся до подбородка, долго смотрел в потолок. Вспоминал липу, тёплую руку отца, сахарных петушков и чувствовал, как снова стынет грудь от чего-то невысказанного.       Утро началось с резкого скрипа калитки и стука женских каблуков по мёрзлой дорожке. Людка вошла в дом, не сняв пальто, с узлом в руке и распухшим от холода лицом, на котором застыла смесь тревоги и презрения. Волосы её были убраны в тугой, упрямый пучок, щеки налились злым румянцем, губы обветрились. Дыхание — прерывистое, острое.       — И он теперь тут? — бросила она маме, даже не взглянув на Ярека.       — Людвика, успокойся. Проходи завтракать, — голос у той был натужным.       Ярек стоял у буфета, всё ещё в домашней рубашке, с чуть спутанными волосами, горько-спокойным лицом.       — Не о чем нам говорить, Ярек, — Людка поставила узел на подоконник, стянула перчатки, аккуратно сложила их, словно складывала в это всё своё терпение.       На кухне уже стояли кофе, слегка пережжённый, хрустящий хлеб с маслом и пышный омлет.       — Все мои беды из-за тебя, — отчеканила Людка, резко садясь. — Если бы не ты, мне б не пришлось стыдиться своей фамилии. Меня бы не бросил Анджей. Мне не пришлось бы едва ль не на коленях умолять, чтоб допустили к защите кандидатской!       Ярек отпил кофе, не поднимая глаз.       — Знаю, — проговорил тихо, почти не дыша. — Ale taka już dola chłopaków z AKa.       Словно проклятье. Словно удар. Людка встала мгновенно, с хрустом зубов, схватила свою чашку и, не моргнув, плеснула ему в лицо. Кофе был холодный, но пах отчаянно — горько, давяще, как ртуть в старом термометре.       — Такая уж доля?! Ещё и смеётся! — только и выпалила Людка. — Piekło to za mało dla ciebie!       Мама едва ль не вскрикнула, но Ярек не шелохнулся. Сидел, капли стекали с подбородка, испачканная рубашка прилипла к груди. Он смотрел на Людку прямо — не в упрёк, а как глядят на собаку, которую били так часто, что та сама бросается на руку с палкой.       Людка вышла, хлопнув дверью. В прихожей грохнули ботинки о пол, потом — тишина. Такая тишина, в которой слышно, как стрелки часов цепляют воздух.       — Ярек… — шепнула мама, поднося ему полотенце. — Она… она всегда была слишком импульсивной. Но ты мой сын.       Ярек вытер лицо, встал, подошёл к окну. На улице стоял март — серая, стеклянная сырость. Молча смотрел, как по промёрзшей тропинке уходит его младшая сестра, в пальто цвета гнилых листьев.       Внутри, в животе, что-то переворачивалось медленно. Не злость. Не боль. А усталость от двадцати лет, прожитых чужим человеком…       Женились с Ирмой в июне, когда в саду цвели запоздалые ландыши, и в парке при Вавельской аллее пахло прелым клевером. Скромно, тихо, без венчания. Просто расписались и вернулись домой пешком, держась за руки, словно подростки. Разобрали вместе бывшую дедовскую мастерскую, где до сих пор стоял дух старых штофов, камфоры и засушенных васильков.       Отец принял Ирму в новом статусе молча, кивнув, признал какое-то негласное перемирие. Мама же впервые за долгое время сшила себе новое платье — жёлтое, с тугим лифом и тяжёлыми пуговицами.       По вечерам Ярек слышал, как Ирма с отцом разговаривали на кухне. Иногда он даже улыбался, подслушивая. Ирма наставляла отца, как бороться с отёками, на что обратить внимание, какие отвары лучше пить. Тот соглашался хмыканьем, но методично всё записывал.       Мама снова взялась за кисти. Сначала неловко, с опаской, боялась, что цвета не послушаются. Но затем краски пошли, и масляный дух вновь наполнил гостиную. Ярек иногда заходил, присаживался у окна, и вспоминали, как в детстве тоже хотел рисовать, как мама пыталась его учить — а он всё больше размазывал охру и кармин, злился, что не получается лицо, и в итоге уходил играть с кирпичами. «У тебя глаз был, но руки — не отсюда», — сказала однажды, и они оба засмеялись.       Через месяц Ярек устроился работать в библиотеку — в ту самую, где ещё до войны брал затрапезные томики. Фонд был убогий, но привычный запах пыли и клея, скрип читательских кресел действовали успокаивающе. Ирма же поступила в городскую больницу.       Будни текли неспешно. Завтрак, работа, тихий ужин. Иногда приходила мама с яблоками или старыми письмами. Иногда отец стругал что-то у камина, и Ярек помогал — молча, как и раньше.       Курить начал тайком — снова, в октябре. Сперва одну, потом две в день. Сначала за библиотекой, потом в саду, у дальнего сарая. Думал, что Ирма не заметит. Но однажды она вышла раньше с работы и увидела. В её взгляде не было злости — только боль.       — Ты ведь обещал, — тихо сказала она. — Ты же знаешь, что это тебя убьёт.       — Ирма… — Ярек растерянно выкинул окурок. — Это так… я просто…       — Прости, но если ты хочешь снова умереть — скажи мне. Я тогда не буду мешать. Только не обманывай меня, не делай вид, что живёшь.       Ярек молчал. Долго. Смотрел в землю, затем в её бледно-зелёные глаза. Хотел было сказать, что не может иначе, что страх гложет изнутри, что всё это — маска, дом, библиотека, яблоки, её голос по утрам — держится на ниточке. Что боится снова стать собой. Но не сказал, лишь обнял.       Ирма стояла, не отвечая. Потом погладила его по щеке, прошептала: «Прошу. Не делай так больше».       И Ярек пообещал. Но знал — не удержится. Потому что дым был тем единственным, что оставалось от былых лет. Его щит и его яд. А теперь вот должен был выбирать между честностью и выживанием. И не знал, на что хватит сил.       Так прошло ещё семь лет. За окном тогда стоял мутный день, слякоть, снежная каша вперемешку с грязью. В камине потрескивали дрова, и тепло от них медленно заполняло небольшую гостиную. Ярек сидел в кресле у стола, держа в руках томик «Потопа» Сенкевича, в очках, что немного сползли с носа. Читал вслух, размеренно, с привычной интонацией, но Ирма уже давно не слушала, сидела на диване, крепко сцепив пальцы в замок, и глядела в одну точку.       — …а твоё место, милостивый пан, среди поляков… — вдруг Ярек осёкся и посмотрел на жену. — Ирмуся? Ты не слушаешь?       Она моргнула, будто очнувшись. Медленно подняла взгляд на Ярека, потом встала и подошла к нему. Каштановые волосы, с возрастом потемневшие, были аккуратно заколоты на затылке. Бледно-зелёные глаза, всегда немного настороженные, сейчас были наполнены чем-то новым — ожиданием, страхом, счастьем.       — Ярек… — Ирма взяла его за руку и положила себе на живот. — Я беременна.       Смотрел на неё несколько долгих секунд, словно не понимая слов. Потом его пальцы медленно сжались, ладонь согрела её кожу сквозь ткань платья.       — Это точно?       Ирма кивнула.       — Мой коллега осмотрел меня. Сказал, что все признаки есть.       Её голос дрожал, она улыбнулась, но в глазах уже стояли слёзы. Ярек глубоко вдохнул, зажмурился. Боялся пошевелиться, чтобы не разрушить этот момент. Потом притянул Ирму к себе, крепко обнял, прижал её голову к своему плечу.       — Всё будет хорошо, — выдохнул он, целуя в висок. — Всё будет хорошо, Ирмуся.       Она зарылась лицом в его плечо и заплакала, а он просто держал её, ощущая, как собственные глаза наполняются влагой. Польша вокруг менялась, мир трещал, но в этот момент существовали только они двое. И ещё кто-то третий, совсем крошечный, но уже важнее всего остального.       Родильное отделение будто жило неразличимым сплавом женских тревог. За окном, затянутым тусклым светом зимнего дня, сгустились низкие серые тучи, сдавливая город тяжестью морозного воздуха.       Ярек сидел на деревянном стуле в коридоре, сцепив руки и уставившись в натёртые до блеска доски пола. Под ногтями тёмные полукружья, в глазах красные прожилки, губы сухие, потрескавшиеся от волнения. Он ждал. Десять часов. Одиннадцать. Двенадцать. Время словно вымывалось, растворялось в колебании неонового света.       Когда дверь распахнулась, и вышла вымотанная, но улыбающаяся акушерка, он поднялся рывком, чуть не опрокинув стул.       — У вас девочка, пан Шафраньский, — сказали ему.       Ярек шагнул вперёд, потом замер, не зная, как справиться с дрожащими руками, что внезапно ослабели. В груди стянуло горячим комом. Девочка. Его дочь. А Ирма… Ирма жива?       — Как она? — спросил он хрипло.       — Устала, но всё хорошо. Кесарево, иначе было нельзя. Крепитесь, она сильная.       В палате Ирма лежала на узкой кровати, бледная, волосы прилипли к вискам. Глаза чуть припухли, а улыбка была лёгкой, тёплой. Рядом — крошечный, завёрнутый в мягкое белое одеяло комочек.       — Ярек… — прошептала она.       Он подошёл, сел рядом, медленно, боясь спугнуть хрупкость момента. Посмотрел на малышку. Лицо крохотное, будто сотканное из тончайшей ткани. А глаза... Серо-зелёные, глубокие, непонятные, уже наполненные чем-то большим, чем просто существование.       — У неё глаза деда Мирека. Мамы. Твои, Ирмуся. Наши, — сказал он, касаясь маленькой ручки.       Ирма прикрыла веки, устало, но счастливо. А Ярек склонился и осторожно поцеловал её в лоб. Всё будет хорошо. Он сделает всё, чтобы это было так.       Анеле исполнился ровно год. Ходила она неуверенно, вразвалочку, с приподнятыми ладошками, будто старалась не расплескать на себя солнечный свет, что заливал паркетную гостиную. Её первый зуб показался месяца три назад, и теперь она с сосредоточенным сопением пыталась грызть деревянного котёнка, выструганного отцом Ярека. Тот сдержанно поглядывал на внучку, поджав губы, но в уголках глаз стояла тёплая изморось — как у старого, всё ещё горящего, но уже потрескавшегося фонаря.       Мама же нарисовала внучкин портрет. Посадила Анелю на подушку у окна и просила не двигаться, что, конечно, было наивным требованием. Девочка щурилась от света и вертела головой в сторону деда, где тот складывал новых зверей из куска липы. Ярек стоял у стены, наблюдая, как мама, сновавшая кистью, ловит тонкие линии подбородка, чуть раскосых глаз, серо-зелёных, отливавших мареной и болотцем, как у него самого. Как у неё. Как у деда Мирека, что умер в 1938-м, так и не увидев, что творит история с их страной и с их потомками.       Ирма принесла на стол чай, пахнущий душицей и мёдом, поставила рядом печенье и медную коробочку с сушёными яблоками. Выглядела она уставшей, но довольной. Работала посменно, но и дома не знала покоя. Улыбалась, глядя, как Ярек поднимает Анелю на руки, нюхает её макушку, что-то бормочет на ухо, а та смеётся, ударяя его по носу.       В воскресенье пришла Людка. С ней — трое детей: два мальчика, как на подбор — длинные, костлявые, носатые, лет по двенадцать, и девочка, застенчивая, лет десяти, с серыми глазами матери. Людка не поцеловала брата, не обняла. Лишь холодно кивнула и прошла в комнату, где уже возились дети. Ирма приветливо поздоровалась, предложила чай. Людка села за стол с прямой спиной, сцепив пальцы.       — Не так уж и прост твой муж, — негромко сказала она Ирме, не глядя в сторону Ярека. — Но я рада, что у вас теперь всё… — она запнулась. — …устроено.       Ярек подошёл ближе, хотел заговорить, но Людка подняла ладонь.       — Не стоит. Пусть будет, как есть.       Дети же не делили старые обиды. Мальчики устроили у стены кукольный театр из салфеток и спичечных коробков, девочка принесла Анеле деревянного зайца. Маленькая визжала от восторга, хлопала ладонями по полу. Дед хмыкал и кивал, одобрительно бурча, а бабушка ставила последние мазки — портрет уже ловил улыбку внучки, слегка перекошенную, с одним приподнятым уголком рта.       Когда Людка с детьми собралась уходить, Ирма обняла её на прощание, та не сопротивлялась. Лишь на миг, очень короткий, взглянула в сторону брата, во взгляде — что-то между горечью и облегчением. А может, это просто был блик от окна. Ярек не стал ничего говорить. Лишь подошёл к дочери, взял её на руки и закрыл глаза. В груди — странная дрожь. Оттого ли, что жизнь шла, несмотря ни на что, или потому, что он, наконец, перестал ждать прощения...       Пахло воском, пылью и засохшими яблоками. Утро, зимнее, с резким инейным светом, проламывалось сквозь занавески в гостиной, ложилось тяжёлым ломтем на старый ковёр.       Тадеуш Шафраньский лежал в своём кресле, как всегда — подложив под шею тёплый валик, пледом прикрыв колени, с непонятной вырезкой из газеты в руке. Только теперь плед съехал, газета чуть порвана, а глаза — открыты, без блика, без смысла. Он больше не дышал.       Ярек заметил это первым. Не крикнул. Лишь подошёл и долго смотрел на отца — седого, с той же веснушчатой кожей, такой знакомой с детства, когда они вдвоём делали мармелад и воровали ягоды с лотков, пока мама отворачивалась.       — Папа… — шепнул он, почти беззвучно, будто проверяя, не откликнется ли, не вздрогнет ли плечо.       Ничего.       Рванулся к нему, потряс это плечо, застывшее, тяжёлое.       — Ну не молчи, скажи хоть раз… Ну… скажи…       Тишина. Только за стеной запел котёл.       Ирма прибежала на звук, босиком, с пятнами муки на халате — готовила блины. За ней — мама, вся ссутулилась.       Ярек обернулся на них. Лицо у него было чужое — перекошенное, мокрое, с судорожным дёрганьем века. Он задыхался.       — Так и не сказал… ни слова… за столько лет… — выдавил он, почти сквозь рёв. — Я ждал. Ждал, мать его…       Ирма подошла, коснулась его плеча, потом спины. Отшатнулся.       — Оставьте. Я… я должен…       Ярек исчез в коридоре, тяжело ступая, будто тянул за собой якорь. Закрылся в чулане. Темно. Несло керосином и мышами. Ярек осел в угол, у старой кукольной коляски, которую когда-то возили они с Людкой.       Заплакал. Не всхлипывал — выл. Тихо, глухо. Спазмами. Каждое рыдание сопровождалось кашлем. Ярек сгибался, хватался за грудь, мокро хрипел, точно в нём горела старая бумага.       Мелькнуло: отец с ним и одноклассниками идёт вдоль кондитерской полки, рассказывает про миндальное пралине. Как же пахли в том подвале шоколад и корица… Как друзья завидовали, как он гордился. Как отец тогда улыбался.       Последний раз Ярек видел ту улыбку, кажется, перед войной. Потом была лишь тень. И теперь — ни прощения, ни проклятия. Только немая смерть.       Ярек тихо, с хрипом, выдохнул:       — Прости, папа…       И закашлялся снова. На полу чулана появилась маленькая лужа от упавшего носового платка.       Он не пошёл на похороны. Ирма не уговаривала. Мама не требовала. Только Людка, бросив взгляд, как иглу, прошептала на прощании:       — Трус.       Но Анеля, дочка, обняла Ярека за шею и шепнула:       — Деда теперь звёздочка?       Он кивнул. И впервые за эти дни — попытался улыбнуться. Не получилось.       Вечером Ярек сел за вырезание. Остался старый кусок липы. Но нож дрожал в руке…       Весна 1973 года в Варшаве оказалась затянуто-серой, с острым дыханием подтаявшего снега и ржавыми пятнами дождя на подоконниках. В доме Шафраньских пахло хлебом, красками и немного — аптекой. Анеля, пятилетняя, кудрявая, в свитере цвета облезлого лимона, хохотала, сидя на коленях у Ярека. Он, пошатываясь от еле сдерживаемого кашля, показывал ей акварельные листы, старые ещё работы мамы: ведьма с яблоком, цыганка с чёрными глазами, королева-чужестранка с медными пальцами.       — А эта? — Ярек подносил к ней лист, криво вырезанный, с испуганной кошкой в гобеленовой раме. — Жила-была кошка, у которой был секрет. Знаешь какой?       Анеля сияла глазами, мотала головой. Ярек улыбался — больно, сквозь одышку, сквозь горечь металла во рту.       Позже, когда девочка заснула, Ирма, всё такая же спокойная, но с поблёкшим лицом, подошла к нему, сняла с подоконника полупустую чашку с цикорием, поставила рядом, и села напротив.       — Ярек… Я записала тебя к Генрику. Он профессор, я ему доверяю. Это не просто кашель.       Он не спорил. Уже не мог. Чувство — точно вся грудь стала жёстким гнездом гвоздей. Даже ночью, лёжа рядом с Ирмой, Ярек слушал, как скребётся в нём какая-то чужая тварь.       Они пошли вдвоём, как на допрос. В коридоре института, в йодистом воздухе, медсёстры мелькали тенями. Ирма держала Ярека за руку крепко, как в ту ночь, когда истекал кровью на нарах.       Результаты ждали долго. Ярек смотрел в окно. За стеклом стояла женщина в чёрной панаме и шлёпала ребёнка по руке за то, что тот залез в лужу…       — Это злокачественная опухоль, — сказал Генрик, не глядя на Ирму. — Лёгкое правое. Третья стадия, ближе к четвёртой. Нужно начинать химиотерапию. Сразу.       Ярек только кивнул. Не заплакал, лишь сжал кулаки, чтобы не закашляться.       Уже дома, вечером, смотрел на Ирму, когда та снимала с него шерстяной жилет и поправляла воротник рубашки.       — Я виноват.       — Замолчи.       — Я думал, вытяну. Знаешь… Что переживу. А оно вот… — Ярек замолк, потом тяжело выдохнул. — Но я не уйду, буду лечиться. Ради тебя, Анели.       Ирма взяла его за руку и прижала к своей щеке. Молча.       Ярек тогда впервые испугался. Не боли. Не смерти. А того, что вскоре, может, не услышит больше Анелькиного «татусь» с той самой, вишнёвой интонацией.       В ту ночь Ярек не спал. Слушал дыхание Ирмы, считал часы и думал, как будет учить Анелю рисовать, как сам не научился, а теперь — может, через неё…       …Он лежал на спине, согнутый в себя, как раковина, обвитый трубками, тонкими и прозрачными, будто кишки дохлой медузы. Кислородный баллон у кровати шипел ровно, навязчиво. Комната была тиха, как после панихиды. Старая штора на окне висела неподвижно, её цвет, выжженный солнцем, напоминал кожу запечённого яблока. Ярек уже почти не чувствовал пальцев, не ощущал вкуса слюны, только боль — тупую, разливающуюся под рёбрами угольной пылью.       Ирма сидела рядом. Её руки, когда-то крепкие и бойкие, дрожали. Ярек не любил жалости, но теперь ждал её, как ребёнок — кашу по утрам. Она гладила его ладонь, пересохшую, с пятнами, что расползлись мхами по камню.       — Ирма… — выдохнул он, едва уловимо. — Прости, что делаю из тебя вдову раньше срока.       Она ничего не ответила. Только наклонилась, поцеловала в запястье — дёрнулась так и не задетая жилка под изогнутым шрамом.       Анеля жила у бабушки — там были котята, скамейка, где раньше пил чай её дед, запах красок и печенье в жестяной коробке. Она не знала, что татусь её умирает. Ей говорили, что устал и спит много. Верила и рисовала ему цветы — крапчатые, с синими лепестками и толстыми стеблями. Бабушка развешивала рисунки над кроватью Ярека. Он их не видел — глаза почти не открывались.       Однажды приехала Людка. Молча села на кухне, протянула Ирме конверт. Потом поднялась и вошла в комнату Ярека, постояла у двери, будто чего-то ждала. Открыл глаза. Трудно, с усилием.       — Людка… — прохрипел.       — Я тут, — глухо сказала она. — Ненадолго.       — Прости… — еле слышно.       — Я простила. Давно. Просто… больше не могу таскать камень за пазухой, он тяжелее тебя.       Она ушла. Тихо, почти как появилась. Только дверь скрипнула — скрип был старый, знакомый, из детства.       Поздно ночью Ярек шептал Ирме о дедушке Миреке, который умел делать бумажных голубей и бросал их в печку, чтобы учились летать. О маме, что рисовала в темноте при свече, о том, как отец возил его на тележке из-под конфетных ящиков. О мальчике Гацеке, что скакал, как кузнечик, по руинам и смеялся в лицо смерти.       И о ней — Ирме, что пришла в его жизнь запоздалым светом.

***

      Анеля сидела в такси, заложив локоть за окно, а подбородок поместив в ладонь. Красные волосы, небрежно убранные в хвост, выбивались у висков и прилипали к щеке от тепла. Магнитола хрипела — играли Electryczne Gitary, что-то про конец, про свободу, про дураков. Она не слушала слова, только ритм, как фон к этой поездке. На заднем сиденье лежала пластиковая сумка из Pewex'а с банкой кофе «Tchibo» для матери, пачкой сигарет «Mocne» и цветами, купленными на углу возле Hala Mirowska.       — На Брудновское кладбище, — попросила Анеля водителя.       Тот кивнул, не взглянув на неё. У него были руки мясника, обвисшие щёки и запах чеснока в салоне.       Город за окном замер грязновато-жёлтым. Весна тут всегда приходила через пот и сажу. Фасады облупленные, окна в обоях, подворотни, где торчал алюминий от пивка «Lech». Но Анеля глазела на это всё без особой ненависти. Это был её ландшафт, её Варшава. Никому не нужная, злая, но родная.       У остановки «Targówek» сказала:       — Остановите тут, пожалуйста.       Заплатила. Вышла. Цветы зажала под мышкой, сигареты сунула в карман джинсов. Шла по гравию, цепляясь каблуками за крошку битого стекла и прошлогодние листья. Кладбище было большим, как город в городе. Мрамор, серый песчаник, сколоты кресты. Здесь не молились — здесь вспоминали, путались, путались в днях, лицах, именах.       Анеля нашла могилу по памяти. Помнила — пятая аллея, поворот у старой липы, надгробие с фарфоровой вставкой, где отец улыбался напряжённо, как для фото в паспорт. Написано было просто: Ярослав Шафраньский. 1920–1974. Двадцать лет. Ровно двадцать, как его не стало.       Анеля стояла, скрестив руки на груди.       — Ну вот, — произнесла хрипловато. — Я пришла. Как обещала. Мама совсем сдала. Лежит дома, пьёт свои колёса и смотрит в стену. А ты — ты вообще, чёрт тебя дери, зачем тогда ушёл? Двадцать лет. Ты бы сейчас пиво пил и ругался на политиков. Или, может, в Германию уехал бы. Все ведь рванули…       Она затянулась сигаретой, стряхнула пепел в траву. Глаза жгло. Присела рядом, не касаясь коленями земли.       — Я тебя почти не помню, — сказала. —Только, как ты нёс меня на плечах, и как смеялся — будто через силу. А ещё твои глаза. Такие же, как у меня. Непонятные. Ни серые, ни зелёные… Я всё думаю — может, и другое от тебя. Моя злость, моя отчуждённость, мой этот… характер. Может, это ты во мне продолжаешься. Хотя я бы не очень хотела. Правда.       Она развернула букет, вставила в ржавую банку рядом с надгробием. Пластик зашуршал.       — И я ещё принесла… Нашла вчера чемодан из бабушкиной квартиры, так ведь и не разобрала. Помнишь, вырезал нам парные? Я вот — почти нет…       Анеля положила на могилу маленькое, с палец размером, несколько неаккуратное деревянное крылышко. Посмотрела внимательно на надгробие. Фотография выцвела, а рот у отца в овале был чуть перекошен, как будто он её слушал — и не верил.       — Я журналисткой стала, — проговорила. — Ну, типа. В «Życie Warszawy» работаю. Много дерьма вижу. И прощения не прошу. Но иногда — иногда мне хочется просто, чтобы ты где-то там был. И слушал. Хотя бы молча. Потому что мне, честно, надоело быть одной.       Анеля поднялась, отряхнула колени. Достала ещё одну сигарету. Закурила. Потом, уже у ворот, обернулась. Солнце село за деревья, и от могил шёл холод. Но была и тишина, которую Анеля впервые за долгое время приняла.       — Всё будет dobrze, папа, — прошептала она. — Наверное.       Машин уже не было. Шла пешком по Тарговой, среди вывесок «Skup złota», грязных витрин, запахов пирожков и дизеля. И пела себе под нос: «Co powie Ryba, co powie Szczur…» — стараясь не думать о том, что завтра будет понедельник, и снова газета, и снова, и снова — жизнь.       Всё будет. Всё продолжится. Всё — как-то.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!