Ворона
5 апреля 2025, 21:51 Вода стояла мутная, как за медяк стекло. Грязное, жирное, с радужной плёнкой и дохлым опарышем, болтающимся у самого края. В луже застыли дурацкие куски неба, плесневелый карниз и лицо.
Она посмотрела.
Сперва — просто из скуки. Потом — чуть подольше. Не нравилось ей то лицо.
Глаза голубые. Не серые и не грязные, не зеленые, будто водоросли, не черные, словно болото. Голубые, будто кто-то плеснул кусочек с ясного неба с разгону да прямо в зенки. Правый глаз, правда, чуть припух — в него вчера крепко вдарили. Второй — чист, а поэтому будто чужой.
Волосы сальные, длинные, спутанные, липкие, как сдохший ворон. Но тёмные. Почти чёрные. Если вымыть, может, будут блестеть? Хотя и не нужно… Зачем это еще? Блеск — для тех, кто живёт повыше Блошиного.
Щека — вся в царапинах. Нос — кривой уже много лет. Губы — тонкие и потрескавшиеся, но с упрямой и наглой складкой. Не плакса. Не милая. И уж точно отнюдь не красавица. Та, что горло перегрызет, если шагнуть впритык.
Кожа… Да, под слоем чернящей въевшейся сажи, под темными пятнами, под жиром от лука и копотью — была она, кажется, белая. Наверное. Где-то в изгибе шеи, где реже трогают грязные лапы, просвечивался этот цвет — светлый, почти как у зажравшихся мейстеров.
Она коснулась воды, размазала тонкими пальцами. Картинка пошла рябью и разошлась, лицо неуклюже расплылось. Глаз стало три, потом ни одного. После осталось лишь небо и темный карниз. Всё стало, как и положено.
Нет лица — нет и девки. А значит, совсем нет и бед.
Свинячка встала, огляделась вокруг, отряхнулась. Шлёпнула правой ногой по проклятой воде — чтобы стереть отражение насовсем, чтобы никто больше не увидел. Даже она сама.
Свинячка. Так её все звали. А имя… Да к чёрту имя. Зачем нужны имена, если они не имеют в Блошином значения?
Завоняла она ещё в пятницу, когда сожрала тухлый окорок из кучи у грязной таверны. У неё после долго живот гудел, будто урчащая кузница, но жрать всё равно хотелось. Никто её вовсе не звал, никто вовсе не ждал, кроме вшей и ворон на самой окраине города. Вши пили кровь, вороны ждали, пока она сдохнет. А Свинячка и тех и других посылала на дно Преисподней.
Говорили, что мать её была шлюхой. Или прачкой. Или просто дурищей, что выронила дитя и ушла за каким-то шутом. Отец? Да откуда ему было взяться, если даже мать была непутевой дрянью? Только нож приткнутый у пояса — вот и весь её род. Да и тот украден.
Ей было лет… Да кто их считает! Меньше, чем вечно пьяным бордельным девкам, больше, чем сопливым детям. Всё, что она в жизни знала — как украсть хлеб, как прикинуться дохлой собакой, как прятать мелочь в грязи под ногтями.
Руки — в коросте. Волосы — будто пакля. Рот — грязный, не от еды, а от слов. Она плевала там, где хотела, ругалась, как грузчик в порту, и знала, как быстро ударить под пах коленом.
Иногда, когда дождь барабанил по крыше и где-то вдали звенели колокольчики септы — Свинячка морщилась и вспоминала. Не лицо. Нет в голове лица. Оно будто закрыто дымом, словно вытерто мокрой тряпкой. Но есть голос. Хриплый и тёплый, шершавый, с пивной горчинкой. Говорила мать грубо, как грузчик. Но пела — будто ласкала. Только песня её была странной. Про королевскую дочку. Похабная страшно. До сих пор впечаталась в ухо.
Королевна по тракте шла,
Подол весь в грязь — не беда,
А за ней и весь двор гулял,
Кто вставал, кто… упал.
«Ой, дочка, береги честь!» —
Да куда там, с ней уж не шесть,
А по девять штук и то сразу,
Ох, королевская дочка, зараза!
Смеялась мать, будто шальная потом, горло элем всё заливала, отбрасывала голову смело назад, а волосы все развевались. Пахла жареным луком, потом, дымом и немножечко прелой соломой. А ещё больше — кожей. Мать всегда пахла кожей, потрескавшейся и тёплой. Наверное, жила она сама в кожанке. Или спала на ней. Или просто у неё были руки мозолистые и твердые, как материал седла.
Она бывало брала Свинячку на руки, когда та совсем не спала от криков.
Шептала:
— Ну тише, крыска. Всё мимо пройдёт. Даже люди.
Врала, видно, сволочь. Ничегошеньки не проходило. Свинячка помнила, как однажды проснулась — а знакомой руки рядом нет. Вместо неё — солома. В мелких крошках. В пыли. В крови.
С тех пор — только песня осталась, словно въелась в висок. Иногда, когда тихо, она шепчет её себе. Не вслух. Просто одними губами. Не для смеха — только для памяти.
Королевна шла, не плакала,
Только юбку задирала.
Кто любил — тот и ушёл,
Кто остался — тот пошёл.
Свинячка не знала, была ли мать её шлюхой, кухаркой, певичкой или просто взбрендившей напрочь больной. Но точно помнила: она ей пела.
И когда пела — мир не был таким плохим и холодным.
Утро воняло тухлой капустой, мочой и мокрой дорожной грязью. Утро как утро. Обычное. Как всегда.
Свинячка проснулась под шатким прилавком, придавленная к навозу чьим-то остреньким сапогом — торговка пинала, мол, убирайся, девка. Она не ругалась, даже на землю не сплюнула — дорого обошлось бы. Только зыркнула и пошла. Пререкаться с торговками — глупо, а с голодухой — бессмысленно.
На рынке сегодня шумно — варили бульон для стражи, резали старую поросятину. Свинячка стояла рядом, смотрела, как вываливаются и пышут жаром кишки в крови, облизывала сжатые губы, а после сжевала до мяса. Старый мясник, добрый хрыч, хоть из виду премерзкий, дал ей хрящ — не из жалости к тощему брюху, а только чтобы отстала. Она сожрала его молча. Не оставила на потом. Кто ж его знает, как оно потом будет.
— Эй, Свинячка, иди-ка сюда.
Голос знакомый. Сын плотника, тот, что таскает доски и нюхает смолу. Старше её лет на семь, или шесть? Здоровый, почти бородатый. Когда-то дал ей корку хлеба, и теперь, наверное решил, что может её подзывать к себе, когда вздумается, как собаку.
Она подошла — может, даст что. А может и нет. Раффор может не злой, но всё же до жути жадный. А сегодня вот лыбится, как дурной. Держит в руке медяшку.
— Хочешь?
Ещё спрашивает, дурак…
— Хочу.
— Тогда… Дай потрогать. Только руку под юбку. Быстро, а то отец подойдет.
Она смотрела на него молча. Глаза не дёргались. Ноги не задрожали. Так с ней бывало лишь раньше — когда Свинячка была слабее, глупее, угрюмее, меньше. Тогда она, может быть, убежала бы или расплакалась. Сейчас — нет.
— За один? — спросила она, щуря веки.
— Ну…
— Тогда две руки. Два медяка плати.
Он замер. Она усмехнулась резче. Внутри всё выло от омерзения, но лицо застыло, как кремень.
— Иди уж отсюда, сучка. Тобой бы и черви побрезговали.
Он не заплатил. Ушёл грохнув дверью, принялся за верстак. Обозвал грязной шлюшкой. Она ни чуточки не обиделась. Слова ведь — не раны. Они никогда не режут. А вот хлебушек режет — когда делишь на крошки, лишь бы только хватило на пару-тройку дней.
Весь день она шаталась между торговцев, нюхала воздух, искала, где что уронят. Вытащила орех из кармана купца, гнилую луковицу с навоза и кусок изгвазданной ткани, чтобы завернуться ночью.
На ладонях натёрла кровавые волдыри — таскала мешок за в стельку пьяного грузчика, получила за это затрещину, хотя хмырь обещал три монетки.
Ближе к вечеру пошёл дождь. Она забилась под арку и скрутилась, как мелкая крыса. На коже — сыпь, в животе — как-то слишком пусто. На губах — вкус опостылевшей грязи, потому что опять грызла ногти едва не до крови.
Ночью Блошиный Конец спал не по-настоящему. Он хрипел, смрадно гнил, плевался с щелей сквозняками, ворочался в чердаках, где грызли сырые кости и кашляли в грязные тряпки, умирали вонюче и тихо.
Свинячка лежала под ломаной тенью навеса, завернувшись в свою мешковину, что смердела старыми яблоками и немного кошачьей мочой. Вокруг тихонечко скребли крысы. Где-то взвизгнула шлюха, кто-то разбил кувшин. Всё привычно. Но вот сон не шёл.
Она любила теребить память перед тем, как глаза закроются. Совсем не так, как другие — не сказки себе вспоминать, не мечтать о чем-то далеком. А ковырять, долго и очень тщательно, как старую болячку. До крови.
Почему же Свинячка?
Не сразу её так звали. Когда-то у неё было имя. Мягкое и короткое. Красивое, даже очень. Но оно беспощадно стёрлось. Словно дождь смыл с мокрой глины. Она ещё помнила, как мать его говорила — сквозь зубы, устало, но со сладким теплом.
Имя то было словно смешено с сладким мёдом. А после — оно ушло. Да и мать её ушла тоже. Просто однажды исчезла. Вышла и не вернулась. Или, может, ушла от неё.
А «Свинячка» прилипло позже. Сначала был день. Был дождь. Была липкая грязь по колено. Она рылась в отбросах у лавочки мясника. Нашла корку от хлеба и обрывки от свиной кожи, неотесанной и с ворсинками. Стала жрать прямо там. Чавкала, как зверёныш. Кто-то из оборвышей заорал:
— Глянь, эта девка сраная сожрала мою шкурочку!
Другой хмыкнув добавил:
— Это не девка, это Свинячка! Даже я бы такого не жрал.
Все засмеялись. Она засмеялась тоже. Из страха. Из одиночества с ненавистью. А после — привыкла. Привыкла, как к луже, что под мостом. Как к боли, что жила в животе. Как привыкла к себе самой.
Имя — это то, что тебе дают, когда любят. Кличка — то, что кидают в тебя, как камень. И если кличка прилипла — значит, ты всё ещё жив.
Свинячка медленно шевельнулась, зарылась глубже в рваные тряпки, вдохнула тёплый вонючий воздух. Под веками вспыхнул образ — женщина в сером платье, худое лицо, рука в мозолях на затылке.
«Мама называла меня… Как же ты меня называла?..»
Она скривилась. Никак. Память держала это имя за семью замками. Будто боялась — скажешь его хоть вслух, и оно умрёт навсегда. Или ещё хуже — окажется выдумкой.
Значит… Она Свинячка.
И даже если мир ржёт и хихикает в спину — он хотя бы так помнит, что она всё ещё есть.
Утро пришло через пару проклятых часов, взошло как всегда — серое, злое, с дымом в небе и гарью в сдавленных лёгких.
Свинячка вышла из-под навеса, где ночевала, натянув на голову рваную тряпку, которая когда-то, быть может, была плащом. Она не пыталась казаться чистой — смысла ведь в этом не было — но лицо она всё же обтерла, слюной пригладила волосы, что торчали, будто щетина на мертвой крысе.
И двинулась вдоль серой улицы. Может быть повезет?
Первой была харчевня «У Сухой Сиськи» — название старое, известное не понаслышке. Там подносили пиво, похлёбку и голые кости, на которых держалось мясо только по милости повара.
Свинячка вошла туда робко, но с упрямым и твердым лицом. Там сидела старая Эсма, вся в бородавках, с рукой, похожей на вялую тряпку.
— Мне бы работу, — прямо сказала Свинячка. — Полы мыть могу. Или драить посуду.
Эсма смерила её взглядом — от клочьев волос до грязных, как щебень, пяток, торчащих из-под дранья.
— Полы? Тебя, девка, и маленьким ветром сдует вместе с этим самым ведром. Работницы у нас есть. А ты — как дохлая курица. Раз уронишь что — и начнет хозяин орать, будто свинья на бойне. А такие нам не нужны. Ступай.
Следующей была прачечная. Пар валил из корыт, словно сама преисподняя открыла огромную пасть. Толстая баба, что всем там всегда заправляла, смотрела прищуренным глазом.
— Я полоскать смогу. Быстро. Шустро, — сказала Свинячка уверенно, быстро кивая.
— С такими руками? — резко отрезала та. — Да у тебя запястья потоньше, чем мои мизинные пальцы. Простыню поднимешь — и сама туда же, в корыто, с ней сиганешь. Иди, нам такие без надобности.
Свинячка тащилась дальше. Она не считала шагов. Только лица — лица, которые, кажется, все глазели на неё, с презрением, с жалостью, с отвращением.
На углу у рынка торговка, рыжая, нос крючком, грудь как два больших окорока.
— Я умею громко орать. А ещё очень быстро бегаю. Могу во всём помогать — товар носить, следить, чтобы не украли.— проговорила Свинячка, стараясь ни разу не глянуть в глаза.
— У тебя шельма, рожа-то воровская, — сказала торговка, щедро сплюнув Свинячке под ноги. — С такими, как ты, товар сам собой исчезает. Иди, пока стражу не позвала.
И в каждом «иди» было что-то намного большее, чем отказ. В каждом «нет» — будто нож под рёбра. Ты — не человек. Ты — грязь под чужими ногтями. И нет тебе места нигде.
Свинячка шла, но ног больше не ощущала, даже мозоли не жгли. В груди было пусто. Даже не больно. Она прошла мимо хлева, где когда-то давно спала под кривыми досками, мимо телеги, где один старик умер, не дождавшись ни тепла, ни похмелья, ни септона. Села у лужи, на пересекающем ров мосту, глядя в чёрную, гладкую воду. Там отражалась девочка — или то существо, что ещё походило на девочку. Лицо острое, будто щепка, глаза голодные, нос разбит, губа лопнута, крепко свалявшиеся волосы.
«Страшная для служанки. Хилая для прачки. Воровка — даже когда не воруешь.»
День клонился к вечеру — серо, зябко, безрадостно, как в похмелье. В животе опять пустота. Не голод, а целая пропасть, тянущая изнутри, как канаты, будто кто-то пальцами выскребал остатки чего-то живого.
В руках — ничего. В душе — ещё меньше. Ей казалось, что сейчас даже грязь в щелях открыто над ней насмехается: «Ты хотела быть честной? Ха! Всё равно пойдёшь и сделаешь то, что скажут.»
Думать об этом мерзко. Но не думать — совсем никак. И вот она дальше сидела, дрожала, собирая в кучку остатки воли, как щепки, что разошлись на ветру. Закуталась крепче в лохмотья, запахнулась в них, как в броню. Словно могла спрятать не только тело, но и этот давящий стыд. Живой он скребся под рёбрами, будто крыса.
«Он даст медяшку. За это. Медяшки хватит надолго»
Клоп — сын кривого плотника. Зубастый, щекастый, с руками, будто рубил ими доски с рождения. Ему было лет девятнадцать, но взгляд, как у мясника — ленивый, сытный и жаждущий.
Он не бил. Не ругался. И не кричал. Только ждал, пока она сама явится.
«Он не будет нежным. Он никогда не был.»
В голове всплывали обрывки — грубые пальцы, холод подола, дрожь в спине с каждой секундой. Она не хотела помнить, но мозг сам показывал — как он над ней тяжко дышит, как облизывает губу, как говорит: «Тихо будь, а то ещё братья услышат.»
Больно ли будет? Наверное. Иногда бывало и больно. Иногда — просто липко противно. А иногда — вообще ничего. Только рвота, если есть чем.
«Сделает, как захочет. Я ведь уже пустая. Я — не девка. Я — дырка в стене.»
Она сжала мелкие кулаки, сжала пальцы. Холодные, с заусенцами, ногти чёрные. Хотела заплакать — но слёз больше не было.
«Просто пережить. Вдохнуть. Выдохнуть. Взять медяшку и забыть на неделю.»
Она поднялась. Колени предательски хрустнули. Спина с трудом выпрямилась будто у дряхлой старухи.
Под ногами чавкала грязь. За спиной во дворе кто-то открыто смеялся. Где-то звенели ложки. Мир жил. Он не знал, что Свинячка снова идёт туда. Или знал — и о том не заботился. Свинячка шла, как в дурмане. Шаг за шагом, как будто не она, а чья-то кукла, привязанная за ниточки. Мысли вязли. Сердце билось замедленно, будто совсем не хотело мешать. Прошла мимо нищих у костра, мимо бабки, что продавала крыс — шерсть обуглена, мяско розовое. Вонь стояла такая, что горло сжималось. Но она не отворачивалась. У неё была цель. Медяшка. Тепло в животе. Забвение.
А потом — опять появился он.
Стоял у стены, где тень от фонаря дрожала на кирпичах, как марево в сером тумане. Лысый. В грязной кольчуге. Стражник, казалось бы, и обычный, если б не взгляд. И не этот елейный голос.
— Не стоит тебе туда, — сказал ласково. Почти шепотом.
Свинячка упрямо дёрнулась, почуяв неладное.
— Пошёл ты, — выдохнула. — Чего тебе надо?
— Ты дрожишь, — сладенько сказал он, словно мёд на рану намазал. — Но не от холода. От голода — да. От стыда — ещё больше.
Её сердце дрогнуло.
— Кто ты, проклятье, такой? — она хищно прищурилась, выискивая в нём слабость.
— Человек, который умеет видеть, — он улыбнулся блаженно, будто септон. — И я вижу перед собой девочку, что отдаст себя за медяшку. А ведь ты заслуживаешь большего.
Свинячка плюнула в сторону.
— Частенько так говорят. А потом трогают за медяшку.
Он подошёл ближе. Мягко и сторожно, как если бы приближался к дикому, запуганому зверьку. Лицо — круглое, без бровей, будто вытерто до ужасающе правильной гладкости. Глаза — такие, как в прошлый раз. Умные и опасные.
— Я уже звал тебя, но ты тогда мне отказала, — снова прошептал он. — Теперь — не откажешь.
Она вздернула подбородок, вгляделась в него поближе. А после смотрела уже в упор.
— За что? Что я тебе, чтоб ты давал мне работу?
— Ты — ухо в мире, где все глухи. Ты — пылинка, которую не замечают. А значит ты можешь слышать. Можешь передавать. А если научишься, станешь хорошей птичкой.
Она удивленно хмыкнула.
— Я — грязь под ногтями. Попроси кого-то в шелку.
— Шёлк рвётся, — мрачно ответил он. — А грязь… Грязь везде проползает.
Он протянул ей руку. На ладони — конфета, обёрнутая в пергамент. И — маленькая монета. Настоящая. Пекло. Серебряная. Не медяшка. Блестела, как обещание.
Свинячка вдруг замерла. Рука дрожала, когда она потянулась взять. Где-то там, за спиной стояла та мастерская, где Клоп всегда её ждал. Где было мерзко, но понятно. Здесь — неясно. Холодно. Страшно. Страшно так, что хочется заорать.
— Если я пойду за тобой… — вдруг прошептала она. — Я больше не буду Свинячкой?
Он посмотрел ей в глаза. Медленно, сдержанно, ровно. Его голос был тёплым, как одеяло или тепло у костра:
— Ты будешь тем, кем захочешь, милочка. Вороненок проживет там, где роскошный павлин подохнет. Такова уж природа пташек.
Она схватила монету. Неуверенно. Почти выронив. Но взяла.
Клоп остался ни с чем в этот вечер.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!