Гнездо

10 апреля 2025, 19:29
Это место не имело имен. Или, может, имело когда-то очень давно — но то имя давно стерлось и заплесневело, и провалилось в пол, как всё, что не держится крепко за память, словно большие гвозди. Свинячка назвала его просто: гнездо. И не потому что уютно, не потому что тепло — потому что высоко, мрачно, сыро и тускло, так далеко от докучливых глаз и привычной для нюха вони. Тут пахло камнем, жиром и свечной копотью, старыми книгами, тёплой влагой и детским потом. Стены — до жути неровные, кривые, поросшие тенью. В углах темнели залежи серых тряпок  — не сказочные кроватки, но и не куча соломы и блох. У стены — вечно гаснущая жаровня, шипела, дрожала, будто боялась светить. Тут не жили — такого не позволяли. Сюда приходили. Чтобы спрятаться. Чтобы выждать. Чтобы заговорить… На полу — трещины, затёртые мелкими пятками. На потолке — паутина, седая, такая плотная, будто и пауки тоже слушали тихие шепоты, качаясь на ниточке перед тем, как увидеть сны.  Посреди комнаты— длинный и грубый стол. Почерневший от времени, исцарапанный, засаленный и заеложенный. Именно за ним их лорд-нянюшка, как его назвала Свинячка — рассказывал им свои  сладкие, долгие сказки. Он входил в эту шаткую, хлипкую дверь, будто сам дым, словно тень с сладким запахом ладанки и благовоний. Протягивал руки, будто встречал деток после войны, улыбался да так, что Свинячку всегда тошнило, а у других — глаза блестели, как огоньки. Он говорил: — Мои золотые зёрнышки, крошки мои... Какой сегодня улов? И каждый что-то рассказывал. Молчать было запрещено, иначе нянюшка ужасненько огорчиться. И пташки трещали без умолку, будто сороки на ветке, хвастались, кто чего услыхал, а после и притащил. Иногда — лишь дурацкие глупости. Иногда — почти чистое золото. Иногда — смердящую ложь, завернутую в обертку, но таких всегда выкривали, ведь у их доброго нянюшки удивительный нюх на ложь. Два раза в луну позволялось и ночевать — им раздавали большие и бурые плошки с чем-то похожим на завтрак для лордской собаки. Тушёное мясо, хлеб с настоящей солью, горячая вода с мёдом. Лучшая жрачка, которую знала почти половина из них. Лучшей и не представишь. Свинячка всегда жрала быстро, настороженно, хищно, с оглядкой — привычка не подыхала, даже когда никто не пытался украсть её чашку и вылить похлебку на пол. Иногда кто-то из маленьких пташек не возвращался. Просто не приходил. Ни на ночь, ни на утро, ни на обед… Потом — его имя не называли. А то плешивое место, что появлялось за их столом быстро занимал кто-то новый, быстрее даже, чем следовало. И всё продолжалось вновь. Пока был слышен их сдавленный, тихий шёпот — гнездо несомненно жило. Пока пташки смеялись и пели  — Лорд-нянюшка был доволен. — Садись, моя звёздочка. Голос — тягучий, как патока. Тёплый, как шерсть на солнце. И отвратительный, как гниль почерневших зубов. Свинячка села, но неторопливо, медленно. Глядела, вертя головой, как совенок. Опустилась на пол по уличному, на корточки — ей так привычнее. Он сидел в кресле. Нет, не как лорд совсем, хотя теперь и напялил на тело роскошные тряпки. Как нянька. С платочком. С запахом благовоний. С глазами, полными чего-то слишком опасного, слишком вычурного и странного. Будто он видит её насквозь. Будто кожей уже ощущает каждый её грязный замысл. — Ты знаешь, почему слова острее ножа? — Нет, — буркнула  тихо она. — Потому что ты ими режешь? Он рассмеялся. По-женски, тихо. Противно. Её опять начало мутить. — Резко, как и всегда. Но не глупо, нет, совсем нет. Слова не режут — они обнимают. Душат лаской. И ты даже и не кричишь, потому что кажется — это любовь. А любовь… Она окрыляет. Свинячка сморщила нос. — Можно бить и потом убегать? Я так и лучше сумею. Он растянул свои губы во всезнающей гадкой улыбке. Пекло, где же его борода? Лицо гладкое, круглое, как сковородка. — Бить — это шумно, лапочка. А убегать — подозрительно. А вот если ты сидишь, улыбаешься, слушаешь, никто  вокруг не замечает, как ты вынесла слухи и  душу из комнаты, — поверь мне, вот это талант. Он поднял палец. Очертил ним какой-то овал,( тыча ей прямо в рожу. — Тебя будут называть миленькой. Глазки ведь у тебя — голубые и очень чистые, волосы, как оказалось, блестят… Кто же подумает, что эта маленькая красавица может донести хоть кому-то такую тайну, о которой и не догадывались? Свинячка стиснула зубы. Она — не миленькая. И не красивая! Нет! Красивых таскают в подворотни и зажимают в тени амбара. Уродливой быть безопасней. Она — грязь, она - копоть, она - острый  маленький камень. Как ей переучиться? Как стать той, на кого не стыдно и поглядеть? Но… Если это оружие — она непременно научится. — А если меня раскусят? — Значит, плохо играешь, душенька. Не бойся, мы вскоре научим. А если боишься — не говори. Смотри. Слушай. Запоминай. И рассказывай всё слово в слово. Он встал. Подошёл. Положил на стол куклу. Маленькую. Простую. В бархатной алой тряпочке. — Ты будешь этой тонкой и миленькой куколкой. Наивной. Глупенькой, сладенькой. А под тряпочкой — лезвие. Не для убийства. Для правды. Ты же хочешь знать правду, да? Свинячка подняла взгляд. — А если правда — говно? Варис чуть склонил голову. Его улыбка стала лишь шире и мягче. Словно он знает всё. Даже то, что ещё не случилось, но случится гораздо позже. — Тогда мы её изменим. У нас тут новая правда, дитя. Старая давно умерла на улицах. Пахло мылом. Таким вонючим, приторным мылом, от которого режет глаза и хочется сдохнуть, как крыса, что всего лишь хотела попить, но утопилась в бочке, а после всплыла к верху, сверкая маленьким брюшком.  Ей совсем не хотелось мыться, не нравилась эта вода, не нравилась нагота, что делала уязвимой. У Свинячки дрожали пальцы. Не от страха — от холода. Злости. От того, что её забрали из вонючего уголка, где пахло мочой и гнилью, но было до жути привычно. А теперь — теперь не привычно. Вон оно, ведро с горячей водой и три девчонки в углу, наверное, тоже птички, глядят, таращатся на неёкак на сраную мокрую жабу. — Глянь, у неё волосы клочья, — хмыкнула только одна. — Наверное не чесала, — тихо шепчет другая. Свинячка сжала кулак. Хотела плюнуть. Садануть им в глаз, укусить, да только сидела в корыте, вся мокрая, вся мыльная, вся... Чужая. Одна из них — та, что с длинным лицом и руками, пухлыми, нежными, мягкими — вдруг коснулась её волос. Осторожно. Не как хватали в уличной драке, не как в драке совсем… Осторожнее в тысячу раз. — Вот это волосы у тебя… Чёрные, будто уголь. Прямые такие, глянь. И блестят. Не вьются, совсем не вьются. Не то что мои, ты глянь… Свинячка дёрнулась. Сжалась. Хотела крикнуть, прыгнуть и зарычать. Слова лезли в горло сами, колючие, неприличные: «Отвали!», «Да чё тебе надо!», «Я те вырву эти корявые пальцы!» Но язык почему-то не повернулся. Потому было всё это… Новое. Говорили с ней — не как с шавкой. Не как с придорожным мусором. — А ну не трогай! — буркнула наконец, низко и с хрипотцой, как опилок в рот натолкали. — Я сама знаю, чё у меня на башке. Но в самом деле не знала. Никогда не видела себя в зеркале. Лишь лицо — в отражении мутной воды. Кожа, отмытая, оказалась не грязно-серой, а белёсой, с маленькими веснушками. У неё был нос, тонкий и злой, переломанный в детстве, а оттого слегка в сторону. Губы — потрескавшиеся, бледные, но живые. И глаза… такие, как у… да Неведомый его знает. Кто вообще так на мир и людей смотрит? Наверное, только пёс. Потом опять вошёл он. Их ласковый, нежный, мягкий, как тесто, нянюшка. Лысый, румяный и жирный. Его голос будто тягучий мёд, обволакивал, словно патока, как что-то ужасно скользкое, что ползёт в открытые уши и его уже не отскрести никак. — Мои милые пташки, с праздником светлой Матери, пусть её милость вас сохранит! Свинячка уставилась на него, как на дурня. Какая мать? Кого чтить? Для неё мать была запахом перегара, похабной песней про «королевкину дырочку» и молчаливым взглядом перед тем, как уложить её спать и уйти. И имя у неё, может быть, тоже было, но Свинячка давно его вычеркнула. — Мать-Семеролика, дитя, — пояснил ей лорд-нянюшка, улыбаясь и щерясь во всю, будто объяснял дураку, как застегнуть ненавистную пальцам пуговицу, что никак не готова поддаться. — Богиня. Хранительница. Образ нежности и заботы. Свинячка закашлялась. Её передёрнуло. Богиня? Где же она была, когда мать ушла насовсем, а девчонка выла от холода под  кривой и сломанной лестницей, где уже передохли крысы? — Она следит за каждым, кто потерян, — продолжал нянюшка, проходя мимо, будто гладил их ласковым взглядом. — Даже за теми, кто её вовсе не знает и не воздает ей молитв. Свинячка не подняла головы. Она щурилась на пятно на полу. Может, Мать и следит. Только очень издалека. Слишком уж далеко, чтобы хоть что-то услышать. Шелковый лорд тихо шагнул к корыту. Смотрел на неё, не моргая. Хотелось быстро нырнуть под воду. Хотелось хоть как-то прикрыться. Но нянюшка глядит смирно и, кажется, даже по доброму. Его не заботят ни плоские, мелкие грудки, ни то, что пониже их. — Грязь снаружи — очень легко отмыть. — мило воркочет он — Грязь внутри — вот с ней настоящие беды. Свинячка стиснула зубы. Захотелось ударить его — прямо в нос или круглую рожу. Но вместо этого прорычала: — Я не пташка. Я не из ваших. И в грязи мне бывало и лучше, чем в этой проклятой бадье. — О, дитя моё… — нянюшка только вздохнул с фальшивой, притворной тяжестью. — Не говори страшных глупостей. Грязь очень мерзко выглядит, куда тебя пустят с ней? Он коснулся её подбородка пальцем — и тут же отдёрнул, когда она щёлкнула острыми зубками, будто уличный, вшивый пёс. Один из мальчишек, что стоял у стены поодаль в углу, гадко и тонко хмыкнул. Лорд-нянюшка лишь улыбался. — Мой маленький… Воронёнок, — нежно прошептал он. — Да, именно так. Воронёнок. Смотрит зло, но летать ещё не умеет, не может. Свинячка сидела в воде, как маленькое чудовище. Мокрая, мыльная, с стреляющими всюду глазенками. В ней что-то менялось. Не кожа, не волосы — что-то внутри. Её впервые назвали. Но  вовсе не так, как на улице — не "свинячка", не "мелкая", не "шлюхина доченька”. А по-другому. И от этого будто хотелось… …не плакать. Нет. Убежать. Чтобы никто не видел, как внутри начинает болеть. Как будто в ней завёлся огонь, маленький, тихий. Живой, оплавляющий вены. Её вымыли. Вытерли. Насухо и до скрипа. Кожа зудела от чистоты. Словно кто-то стянул с неё давно прикипевшую броню — грязь, что прилипла за годы, въелась в ногти, в уши, в складки локтей. Теперь она была белой. Бледной. Почти что девочкой.  Такие чистюли в Блошином не выживают. Гладеньких там грызут. Беленьких — быстро пачкают. Слишком опрятную морду никто не оставит в покое. А без грязи... Она будто голая. Без шкурки. И без понятия, как ей жить. — Что мне слышать то надо, а? — буркнула в пол, когда их всех рассадили  у края стены, как кур на узенькой жердочке. — Всё это ваше мыло в уши мне затекло. Зудит теперь очень… Нянюшка присел рядом. Не так, как взрослые — глядя сверху. А рядом, пониже, чтобы видеть её лицо за копной ещё мокрых волос. Сложил руки на животе, глядя на неё с той своей мягкой, тихой, но всё равно гадкой улыбочкой. Улыбочкой, от которой мурашки бегут по спине. — Грязь помогает прятаться. Но мешает слышать, — сказал он, будто шептал ей украдкой сказку. — В Блошином ты слушала шёпот мусора. Но воронёнок услышит намного больше, он сможет слушать всех. В тот вечер их усадили в маленькой комнате, где стены не щерились дырами, а сквозь них не тянуло ветром. Потолки не чернели столетней копотью, а на полу, кажись, лежали ковры — настоящие, мягкие, не как гнилушки в трактирах. Они ели похлёбку. Горячую. С мясом, пусть и странным, не уличным, сладковатым и не крысиным. Свинячка знала вкус крыс. Она сидела, щурясь, будто от яркого света, хотя освещала коморку всего пара оплывших свечек. Жевала будто зверёк у капкана — быстро, не доверяя, с краю миски, всё ещё выжидала, что кто-то врежет ложкой в затылок или отнимет тарелку. Все вокруг были тихие. Удивительно тихие. Никаких шлёпаний, ругани и плевков. Кто-то вполголоса говорил, кто-то едва ли кивал. Один мальчишка, рыжий, с веснушками на носу, подсел ближе и сунул ей кусок хлеба. — Ты откуда? — спросил. — С улицы, а не из вышитой задницы, — буркнула, глядя в миску, чтобы выхлебать всё до дна. Он хмыкнул, но не обиделся. — Тут все с улицы. Ну, почти. Разве что Рогар, его из борделя взяли. Свинячка медленно прожевала, утерла рот тонким запястьем и сдавленно прошептала приткнувшись к мальчишке впритык: — А он кто? Этот лысый. Нянюшка? Мальчишка встревожено обернулся, оглянулся — даже притих. Другие тоже, кажется, замолчали. Потом одна из сидящих, как мыши, девок, темненькая, с кротким взглядом осла, прошептала: — Лорд Варис. Он... Он добрый. — Лорд? — переспросила Свинячка, с усмешкой. — С каких это пор лорды бегают по подвалам и забирают себе оборвышей? — Ну, он... Он вовсе не как другие, — сказала другая, вспыхнув. — Он никого не бьёт. Он нас кормит. Он говорит ласково. Он... — Ага, — перебила Свинячка. — Слишком добрый. Ужасно добрый? Все кивнули. Почти с  септонским благоговением, будто глупые овцы в загоне. Свинячка поставила миску. Медленно. Осторожно. И посмотрела на всех. — Так никогда не бывает, — сказала она как-то хрипло. — Никто не добрый за просто так. Если кто-то зверюшку погладит — это чтобы зарезать потом полегче. Мальчик нахмурился. — Сучка злая. — Я — живая, — сказала Свинячка, хмыкнув — А вы долго не протянете. В комнате стало тихо. Тишина, будто в глубоком склепе. А Свинячка откинулась к стенке. Глаза — только полуприкрыты. Уши — на стороже. Выбор — штука надуманная. Его будто придумали те, у кого есть и хлеб, и вино и второй сапожок. А у таких, как Свинячка, выбора не было, нет. Только дорога между двух грязных ям с навозом, и ты даже не выбираешь, в какую из двоих вляпаться. Она сидела, умостившись на узкой скамейке — месте, где пыль навечно впиталась в камень, а мелкие глазки таращились из тени, как звери из крошечных нор. Кто-то из пташек зевал. Кто-то чесал себе ногу, что щиплила от болячки.  Свинячке тут было страшно, страшнее ещё чем снаружи в сотни и тысячи раз. Там, снаружи, снова те пальцы. Те руки. Те подворотни. Тут — клетка. Но в клетке есть новое имя. Кусок душистого хлеба. Песни, которые надо спеть. Она стиснула зубы, так что скулы заныли и заболели. Пусть будет пташка. Пусть. «Я спою, — подумала она. — Хотите — петь? Я спою. Спою, но только по-своему.»

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!