Глава 18. Соль и расставание

30 июня 2026, 08:42
Корабль был готов на второе утро. Его подвели к парадному причалу под холмом Эйгона — туда, где Черноводная встречалась с заливом и где швартовались только суда, чьё отплытие имело значение для тех, кто сидит на холме. «Дорнийская гордость» оправдывала своё имя: высокая, ладная, с обводами, которые говорили о скорости, и с тем особым достоинством в линиях, какое бывает у кораблей, построенных не для торговли, а для людей, которым важно прибыть и быть замеченными при прибытии. Паруса были свёрнуты, но даже свёрнутые они обещали хороший ход. Марон выбрал хорошо, как выбирал всё, к чему прикладывал руку всерьёз. Шаен стояла у трапа и смотрела не на корабль, а на тех, кто пришёл проводить. Их было много, слишком много для тихого отъезда, но в самый раз для того заявления, какое корона желала сделать городу: смотрите, дорнийка покидает столицу не изгнанницей, не пленницей, а женой Десницы, и провожают её обе семьи разом, и провожают тепло. Утро выдалось серым, как почти все утра Гавани, но без дождя — низкое небо висело ровно, и ветер с залива был свежим, солёным, тянул прочь от берега, в открытую воду. Хороший ветер для отплытия. Прощались на причале, у самой воды, под крики чаек и скрип снастей. Дейнерис подошла к дочери первой, потому что мать имеет на это право прежде всех прочих. Она была собранной, прямой, в тёмном дорожном платье, и лицо её было спокойным той выученной за жизнь придворной невозмутимостью, под которой Шаен видела всё. Она научилась читать мать давно, раньше, чем научилась читать чужих. — Ты плачешь, — сказала Шаен тихо, так, чтобы не услышали стоявшие поодаль. — Я не плачу, — ответила Дейнерис ровно. — Я мать невесты, которая отбывает в свой новый дом. Мне положено держать лицо. Я держу. — У тебя глаза на мокром месте. — У меня всегда глаза, — сказала Дейнерис. — Это семейное. — Она помолчала, потом протянула руку и поправила Шаен воротник плаща, совершенно лишнее движение, просто чтобы коснуться, просто чтобы рукам было чем заняться вместо того, что они хотели сделать. — Помнишь, о чём я просила тебя в Водных Садах? Перед той долгой дорогой? — Помню, — сказала Шаен. — Ты просила узнать его. Не прочитать, а узнать. — И? Шаен посмотрела на мать, и в её обычно сдержанном лице мелькнуло что-то, чего Дейнерис не видела у дочери, кажется, никогда — то простое, спокойное, без всякой защиты, что бывает у людей, которым нечего больше прятать. — Я узнала, — сказала Шаен. — Ты была права. Дорога снимает шелуху. Я узнала его так, как не узнала бы и за десять лет смотрин. Дейнерис смотрела на неё долго. Потом коротко выдохнула — не с облегчением даже, а с тем особым материнским чувством, которому нет точного названия, когда тревога, которую ты носила месяцами, наконец отпускает. — Тогда мне спокойнее, — сказала она. — Я отдаю тебя ему не вслепую. И ты идёшь к нему не вслепую. Это всё, о чём я просила. — Она помолчала. — Одно слово, Шаен. Если что-то пойдёт не так — одно слово в письме, и я приеду. Помнишь? — И заберёшь меня обратно, и пусть Бейлор Таргариен судится с тобой хоть до Стены, — повторила Шаен слова матери, сказанные той ночью в Водных Садах среди собранных сундуков. — Помню. — Хорошо, — сказала Дейнерис. — Запомни и держи при себе. Как нож, который, надеюсь, не понадобится. — И, не дав дочери ответить, обняла её крепко, коротко, так, как обнимают, когда боятся, что если задержать объятие дольше, держать лицо не получится. — Иди. Корабль ждёт. Ветер хороший. Марон обнял дочь следующим. Он не говорил долго — он вообще говорил мало, и его немногословие было не холодностью, а той экономией слова, которую Шаен унаследовала и которая роднила их крепче любых речей. — Ты хорошо поработала, — сказал он ей на ухо, так тихо, что слышала только она. — За эти месяцы — больше, чем кто-либо из нас за годы. Я горжусь тобой, дочь. Не за свадьбу. За всё остальное. — Заговор не закончен, — сказала Шаен. — Заговор не закончен, — согласился Марон. — Но он закончится. С тобой или без тебя — закончится, потому что ты сдвинула его с мёртвой точки. Остальное — терпение. А терпению ты тоже научилась. — Он чуть отстранился, посмотрел ей в лицо. — Береги себя. Не из-за дела. Из-за меня. Я не переживу второй стрелы — пусть даже не в моё плечо. Шаен кивнула, не доверяя голосу. Левин обнял её следом — легко, тепло, с той улыбкой, которая у него почти всегда наготове, но сейчас была чуть более настоящей, чем обычно. — Береги Драконий Камень, — сказал он. — Говорят, там мрачно, скалы и туман. Тебе понравится. Ты сама наполовину скала и наполовину туман. — А вторая половина? — спросила Шаен. — А вторая — нож, — сказал Левин и рассмеялся, и обнял её ещё раз. — Пиши. Я хочу знать, прижилась ли наша змейка среди драконов. Близнецы налетели на неё вдвоём, разом, с двух сторон, так что Шаен едва устояла. Дориан вцепился молча, уткнувшись лицом ей куда-то в бок, и держался так крепко, что было ясно: он держится не за неё, а за то, чтобы не показать, как ему плохо. Дерия же, напротив, говорила без умолку — быстро, сбивчиво, перескакивая, как делала всегда, когда нервничала, и Шаен поняла, что эта болтовня и есть её способ не заплакать. — Ты будешь писать? Каждую неделю? А там есть драконы, настоящие? А ты пришлёшь нам что-нибудь с острова, что-нибудь такое, чего нет в Дорне и в Гавани? А когда ты вернёшься? А почему ты вообще должна уезжать, ты же могла бы… — Дерия, — сказала Шаен мягко, опускаясь перед ними на корточки, так чтобы быть с близнецами на одном уровне. — Я буду писать. Каждую неделю. Драконов на острове нет — только в камне над замком. Я пришлю вам что-нибудь, чего нет ни в Дорне, ни здесь, обещаю. А вернусь… — Она помедлила. — Не знаю когда. Но вернусь. Мартеллы всегда возвращаются друг к другу. — Это правда? — спросил Дориан глухо, не поднимая лица. — Это правда, — сказала Шаен. — Мы можем разъехаться по всему свету, но мы всегда находим дорогу обратно. Так устроена наша семья. — Она обняла обоих сразу, прижала к себе, и на одну секунду позволила себе закрыть глаза. — Берегите друг друга. И не разбирайте Красный Замок по камешку без меня. Я хочу увидеть, как вы это делаете, когда приеду. Дерия фыркнула — наполовину смех, наполовину всхлип. — Мы оставим тебе тронный зал, — пообещала она. — Только тронный зал, — уточнил Дориан, наконец подняв лицо, красное и упрямое. — Остальное не обещаем. Шаен поднялась, потрепала каждого по голове и отступила, прежде чем кто-нибудь из них — или она сама — не передумал держать лицо. Король Дейрон не обнимал её — это было бы не по чину, и оба понимали. Но он подошёл, и взял её руку в обе свои — сухие, тёплые, старческие, — и посмотрел на неё тем долгим, видящим взглядом, который проникал глубже, чем взгляд большинства людей. — Ты дала мне то, чего я не имел двадцать лет, — сказал он тихо, так, чтобы слышала только она. — Глаза там, где у меня их не было и знание, что даже самые безобидные на вид могут предать. Я этого не забуду. И помни наш уговор: прямые слова, без смягчений, как ты просила. — Я помню, ваше величество, — сказала Шаен. — Не «ваше величество», — поправил король с тенью улыбки. — Ты теперь моя дочь по браку. Зови меня как зовёт Бейлор, когда мы не на людях. Хотя бы изредка. Шаен посмотрела на него и не нашлась, что ответить, и потому просто склонила голову — и в этом наклоне было больше, чем в любом слове. Дейрон стоял чуть в стороне, рядом с Сильвой, и когда Шаен подошла к ним, он первым произнёс то, что она хотела услышать и боялась спросить: — Я по-прежнему ничего не вижу о море между Гаванью и островом, — сказал он. — Молчание. То самое, о котором я говорил за столом. Если бы тебе грозила беда на этом корабле — я бы знал. Поэтому плыви спокойно. — Это лучшее напутствие из всех, — сказала Шаен. — Я провидец, — отозвался Дейрон с лёгкой грустной усмешкой. — Лучшее, что я умею, это иногда сказать, чего бояться не нужно. Сильва обняла её крепко, по-сестрински, и шепнула на ухо что-то про то, чтобы Шаен берегла руку, те три пальца, что долго заживали после шипов кнута, и про то, что морской воздух полезен для дыхания, и Шаен поняла, что Сильва, как всегда, прячет тревогу за лекарскими наставлениями, потому что иначе не умеет. Мирия — королева, свекровь, и при этом дорнийка по крови, как и сама Шаен, — взяла её лицо в ладони и посмотрела долго. — Я ждала этого дольше, чем ты думаешь, — сказала она. — Я говорила Дейнерис ещё в Водных Садах, за чаем, что вижу, к чему всё идёт между вами двоими. Тогда мы обе постеснялись признаться друг другу. — Она улыбнулась. — А теперь не стесняюсь. Я рада, дитя. По-настоящему. Береги моего сына. Он умеет беречь всех, кроме себя. Научи его обратному. — Постараюсь, — сказала Шаен. — Не старайся, — поправила Мирия. — Просто будь рядом. Этого довольно. Я много лет смотрела, как он несёт всё один. Хватит с него. А потом подошла очередь тех, с кем прощался Бейлор, и тех, кто оставался в Гавани делать то, ради чего Шаен и Бейлор уезжали. Мейкар обнял брата грубовато и по-мужски, хлопнув по спине так, что Бейлор едва не качнулся. — Не дай ей соскучиться, — сказал Мейкар. — Хотя с такой женой соскучиться — это талант, которого у тебя, к счастью, нет. — Он чуть отстранился, посмотрел на брата с тем редким выражением, которое появлялось у него только наедине или почти наедине. — Я рад за тебя. Серьёзно. Сколько себя помню, ты ходил так, будто извиняешься перед миром за то, что живёшь. Хватит. Поживи наконец. — Ты стал мудрым, — сказал Бейлор. — Отвратительно, правда? — отозвался Мейкар. — Это заразно. Берегись. Валлар стоял рядом, и прощание отца с сыном вышло тем, чем выходило у них всегда: немногословным снаружи и тяжёлым внутри. Бейлор обнял сына, и Валлар обнял отца, и на секунду оба замерли, не разжимая рук. — Ты остаёшься за меня, — сказал Бейлор тихо. — Не в делах — в делах справятся другие. За семью. Присмотри за дедом. За Мейкаром, хотя он сделает вид, что не нуждается. За младшими. Ты теперь старший из тех, кто остаётся. — Присмотрю, — сказал Валлар. — Поезжай. С ней. — Он чуть отстранился, и в его сумеречных глазах было что-то взрослое, чего ещё месяц назад там не было. — Я рад, что это она, отец. Правда рад. Я говорил Шаен в саду — я не против. Я и сейчас не против. — Я знаю, — сказал Бейлор. — Я видел вас тогда у фонтана. Не подошёл нарочно. — Он положил руку сыну на плечо. — Жаль, Матарис быстро уехал. Напиши ему. — Уже написал, — сказал Валлар. — Отправил вчера. Уверен, он напишет, что ты слишком серьёзный и тебе давно был нужен кто-то, кто не даст тебе жить на заседаниях совета. — Он так и скажет, — согласился Бейлор, и впервые за всё прощание улыбнулся. Левин подошёл к Валлару, когда тот отступил от отца, будто бы случайно, будто бы просто оказался рядом, но Шаен, наблюдавшая со стороны, заметила, как встали эти двое: чуть ближе, чем требовал обычай, и чуть дальше, чем хотелось бы каждому из них. Они не сказали друг другу почти ничего, только переглянулись, и в этом взгляде было всё то, о чём они уговорились когда-то у источника и о чём договорились заново на дороге к Песчанику: «друзья, и смотрим, и не спешим». Левин остался в Гавани. Валлар — тоже. Им не нужно было прощаться. Кадар возник у трапа неслышно, как всегда, будто соткался из утренней мглы. Он не обнимал Шаен, это было не в его природе и не в их отношениях. Он просто встал перед ней, и его прозрачно-серые глаза посмотрели в её янтарные. — Я остаюсь, — сказал он коротко. — Сеть на мне. Нимара, Исабель, Рехо, остальные. Связь с Риверсом через меня, как условились. Ты будешь знать всё. — Он помолчал. — При первом следе — ворон на Драконий Камень. Прямые слова. Никаких смягчений. Я обещал тебе это при короле, повторю наедине: первой узнаешь ты, а не он. — Я знаю, Кадар, — сказала Шаен. — Я тебе верю. Я всегда тебе верила. — Знаю, — сказал Кадар. И, помолчав, добавил то, чего почти никогда не говорил: — Отдохни, госпожа. Хоть немного. Ты заслужила. Дело подождёт. Мёртвые в доме у реки не воскреснут оттого, что ты не будешь спать. А живая и отдохнувшая ты нужнее всем нам, чем загнанная. Это было почти то же самое, что он сказал ей за завтраком несколько дней назад, и Шаен поняла, что он повторяет это нарочно, чтобы дошло. — Отдохну, — сказала она. — Обещаю. Риверс не пришёл на причал. Кровавый Ворон не показывался при свете дня без крайней нужды, и провожать молодожёнов на людях было не в его обыкновении. Но утром, когда Шаен ещё собиралась, в её покои залетел через окно один из его воронов и оставил на подоконнике клочок бумаги, на котором рукой Мастера над шептунами было написано всего несколько слов: «Те, кто смеётся первыми, замолкают раньше всех. Я подожду. Я умею ждать лучше всего на свете. Плыви спокойно, союзница». Шаен сожгла записку, как сжигала всё, что приходило от Риверса, но слова запомнила. Они взошли на борт, когда солнце поднялось достаточно, чтобы разогнать утреннюю мглу над водой, но ещё не настолько, чтобы стало по-настоящему светло. Капитан — немолодой, обветренный дорниец с лицом, дублёным солью и солнцем, — встретил их у трапа коротким поклоном и ещё более коротким докладом: ветер хороший, прилив на исходе, к островам выйдут засветло, на Драконий Камень прибудут на третий день, если погода не переменится, а она, по его разумению, не переменится. Шаен встала у борта, на корме, откуда был виден причал, и смотрела, как отдают швартовы. Бейлор встал рядом — не касаясь, но близко, на том привычном расстоянии, которое они выработали за пять недель дороги и которое означало без всяких слов: я здесь. Корабль дрогнул. Паруса пошли вверх, поймали ветер, наполнились и «Дорнийская гордость» медленно, плавно отвалила от причала, разворачиваясь носом к открытой воде. Провожающие на причале сделались меньше. Дейнерис стояла прямо, держа лицо до последнего. Марон обнимал её за плечи здоровой рукой. Близнецы махали — Дерия обеими руками, Дориан одной, другой по-прежнему держась за что-то невидимое. Левин что-то крикнул вслед, но ветер унёс слова. Король поднял руку. Мирия стояла неподвижно, и даже издали Шаен видела, что она улыбается. Шаен смотрела на них, пока причал не превратился в полоску, а полоска в точку, а точка не растворилась в серой утренней дымке вместе с холмом Эйгона и тёмно-красной громадой Красного Замка на нём. — Ты не плачешь, — заметил Бейлор тихо. — Я Мартелл, — сказала Шаен. — У нас всегда глаза мокрые. Но мы не плачем. — Она помолчала, глядя туда, где скрылся город. — Я думала, будет тяжелее. Уезжать. Оставлять их всех. — А оказалось? — А оказалось — тяжело, но не страшно, — сказала она. — Потому что я знаю, что вернусь. И потому что я уезжаю не от них. Я уезжаю к чему-то. — Она повернулась к нему. — Это разные вещи. Уезжать от и уезжать к. От — это бегство. К — это путь. Бейлор смотрел на неё, и в его разноцветных глазах было то тихое, тёплое, что он больше не прятал. — И к чему же ты уезжаешь? — спросил он. — К тебе, — сказала Шаен просто. — К дому, который меня ждал. Ты, кажется, говорил это трижды. Теперь моя очередь. Ветер тянул их прочь от берега, в открытую воду, и солёные брызги летели через борт, и чайки кружили над мачтами, провожая корабль до края залива. Гавань осталась позади — с её заговорами, с её затаившимся врагом, с её домом у реки, с её Арреном, сидящим рядом с королем и не знающим, что король всё знает. Всё это осталось там, под серым небом, в надёжных руках Кадара и Риверса. А впереди была вода, и остров, и месяц, который принадлежал только им двоим. Море между Гаванью и Драконьим Камнем оказалось спокойным, как и обещал Дейрон-провидец своим молчанием. Три дня корабль шёл ровно, ветер держался попутный, и Шаен, к собственному удивлению, обнаружила, что море ей по душе. Она никогда прежде не ходила под парусом дольше той ночи, когда они с Бейлором брали когг у дорнийского берега, а та ночь не считалась, потому что в ту ночь было не до моря. Теперь же, когда не нужно было никого выслеживать и никуда спешить, она впервые разглядела воду по-настоящему: её цвет, менявшийся от свинцового до зелёного и обратно; её дыхание, в котором был свой ритм, как у живого существа; её запах — солёный, чистый, не похожий ни на сухой запах пустыни, ни на дымную вонь города. Большую часть пути они с Бейлором проводили на палубе. Говорили мало — после пяти недель дороги им хорошо молчалось вместе. Иногда он рассказывал ей о Драконьем Камне: о том, как устроен замок, кто там служит, чего ждать, к чему привыкать. Иногда она просто стояла у борта, и он стоял рядом, и этого было довольно. На третий день, на исходе дня, когда солнце уже клонилось к воде и красило её в медь, впереди показался остров.

***

Через три дня после отплытия корабля, в ночь рожала принцесса Алиандра Мартелл, и всё дорнийское крыло — от покоев до коридоров — пребывало в том особом состоянии, какое находит на людей, когда на свет вот-вот должен появиться ребёнок: все при деле и никто ни на что не годен. Хуже всех приходилось лорду Перросу Айронвуду. Лорд Айронвуд был человек, известный на весь Дорн своей невозмутимостью. Говорили, что Перрос Айронвуд не повышал голоса даже когда под ним пала лошадь в бою; что он мог выслушать самую дурную весть, не дрогнув ни единой мышцей лица; что у него вместо сердца — кусок того самого железного дерева, в честь которого назван его дом. Его враги боялись этого спокойствия больше, чем боялись бы ярости. Спокойствие лорда Айронвуда было стеной, которую он выстраивал годами, камень за камнем, и за которой не видно было ничего живого. Сейчас эта стена трещала по всем швам. Перрос мерил шагами галерею перед покоями жены — туда и обратно, туда и обратно, — и считал шаги, потому что счёт хоть немного помогал не думать о том, что происходит за дверью, откуда время от времени доносились звуки, от которых железное дерево в его груди превращалось в студень. Двадцать шагов в одну сторону. Поворот. Двадцать в другую. Поворот. Чужие стены Красного Замка, холодные и высокие, отзывались эхом на каждый его шаг, и от этого было только тоскливее. Хорошо хоть, подумал Перрос с мрачной благодарностью, что собственных детей здесь нет. Их двое старших остались дома, в Дорне, под надёжным присмотром принца Тристана и родни Айронвудов, и сейчас он впервые по-настоящему радовался этому решению. Если бы его сорванцы метались сейчас по этим коридорам вдобавок ко всему прочему, он бы этой ночи не пережил. Одних любопытных близнецов с него было более чем достаточно. — Лорд Перрос, — раздался голос у его локтя. — А почему сестра кричит? Перрос остановился. Дерия, младшая сестра Алиандры, одиннадцати лет от роду, смотрела на него своими фиолетовыми глазами с тем безжалостным любопытством, на какое способны только дети, которым уже хватает ума задавать неудобные вопросы и ещё не хватает такта их не задавать. Рядом стоял Дориан — её близнец, в том же возрасте — и смотрел точно так же. Двое младших Мартеллов, которых взяли ко двору дракона вместе со старшей сестрой, и которых, на беду Перроса, угораздило не спать в эту ночь. — Вашей сестре… немного нездоровится, — сказал Перрос осторожно. — Лорд Перрос, — сказала Дерия с достоинством. — Мне одиннадцать. Я знаю, что бывает, когда у женщины рождается ребёнок. Это не значит, что ей «немного нездоровится». — Нам обоим одиннадцать, — добавил Дориан. — Можно с нами не как с маленькими. Перрос мысленно вздохнул. С детьми поменьше было бы проще — тех можно отвлечь сказкой про дракона. С этими — нет. — Хорошо, — сказал он. — Тогда вы знаете, что это дело долгое и тяжёлое, и что лучшее, что вы можете сделать для сестры, — это не путаться под ногами у мейстера и повитух. — Мы могли бы помочь, — сказала Дерия. — Подавать воду. Или чистые полотенца. — Туда сейчас нельзя никому, кроме мейстера, — сказал Перрос. — Даже мне. — Но ты же её муж, — заметил Дориан не без логики. — Если уж тебе нельзя, то нам тем более. — Именно, — сказал Перрос, отчасти даже благодарный за это рассуждение. Из-за двери донёсся новый звук, и оба близнеца разом повернули головы к двери — Дерия побледнела, а Дориан сжал кулаки. И Перрос вдруг понял, что под всем их колким любопытством прячется самый обычный детский страх за сестру, которая им зачастую была второй матерью. Он опустился перед ними так, чтобы смотреть глаза в глаза. — Послушайте, — сказал он, и голос его смягчился. — Вы боитесь за неё. Я тоже. Но я вам скажу одну вещь, и это не сказка для маленьких, а правда. Ваша сестра — самая сильная женщина из всех, кого я знаю. Она рожала уже дважды, и оба раза всё было хорошо. Она и теперь справится. А пока — самое полезное, что мы можем сделать, это набраться терпения и ждать. Терпение — это тоже работа. Тяжёлая. Не всякий воин её выдерживает. Дерия посмотрела на него внимательно. — А ты выдерживаешь? — спросила она. — Скверно, — честно признался Перрос. — Видишь, дыру в полу протоптал. Поэтому мне нужна ваша помощь, чтобы я не сошёл с ума, расхаживая тут в одиночестве. — Какая помощь? — оживился Дориан. — Составьте мне компанию, — сказал Перрос, поднимаясь. — Но не у этой двери. Здесь только хуже. Идёмте к окну в конце галереи, оттуда видно гавань. Будем смотреть на корабли и считать, сколько их под дождём. — Это скучно, — сказала Дерия. — Зато полезно, — возразил Перрос. — И знаете что? Когда родится ваш племянник или племянница, я разрешу вам первым придумать ему прозвище. До того, как родители назовут как полагается. Близнецы переглянулись с тем заговорщицким видом, с каким обсуждают важные дела. — Любое прозвище? — уточнил Дориан. — В пределах приличий, — сказал Перрос. — А кто решает, что прилично? — тут же спросила Дерия. — Ваша сестра, — сказал Перрос. — И поверьте, после такой ночи лучше её не злить. Идёмте. Он увёл их к дальнему окну, и какое-то время это работало: они считали корабли в дождливой гавани, спорили, чьи это галеи, придумывали прозвища одно нелепее другого, и Перрос, отвечая на их бесконечные вопросы, и сам почти отвлекался от того, что творилось за дверью. Почти. Время тянулось, как смола. Из-за двери теперь доносились другие звуки — реже, тише, и от этой тишины Перросу стало ещё страшнее, чем от криков. Он то и дело оборачивался, и близнецы, заметив это, наконец притихли, даже их любопытство уступило место общему напряжённому ожиданию. — Лорд Перрос, — сказала Дерия тихо, уже без всякой колкости. — Долго ещё? — Не знаю, — честно сказал он. — Никто не знает. Это решают не люди. Перрос, гроза Костяного Пути, человек с железным деревом вместо сердца, стоял у дальнего окна чужого замка, в чужом городе, далеко от родного Дорна, и в кои-то веки не находил в себе ни единого камня той стены, за которой привык прятаться. Там, за дверью, была его жена. Дорнийская принцесса, которая когда-то выбрала его, мрачного северянина с Костяного Пути, — выбрала сама, по любви, чему до сих пор дивился весь Дорн. И теперь она боролась за жизнь — свою и их ребёнка, — а он мог только стоять и ждать под холодными сводами Красного Замка. — Алиандра, — прошептал он одними губами, так что близнецы не услышали. — Держись, любовь моя. Только держись. Дверь открылась. Перрос обернулся так резко, что близнецы вздрогнули. На пороге стоял усталый мейстер, со следами долгой ночи на лице, но — и это Перрос увидел прежде всего, прежде слов, — улыбающийся. — Милорд, — сказал мейстер. — У вас сын. Здоровый, крепкий, и голос у него такой, что слышно, должно быть, до самого Тронного зала. И тут Перрос Айронвуд выдохнул. Он выдохнул так, словно не дышал все эти долгие часы, и вместе с этим выдохом из него вышло всё: и страх, и напряжение, и та стена, которую он держал так долго, что забыл, каково это — без неё. Он почувствовал, как защипало в глазах, и не стал этого скрывать, потому что впервые за много лет ему было всё равно, что подумают — пусть даже здесь, при дворе дракона, на глазах у жениных брата с сестрой. — А моя жена? — спросил он, и голос его дрогнул. — Алиандра? Она… — Принцесса жива и здорова, — сказал мейстер мягко. — Утомлена, как всякая мать после такого труда, но опасности нет никакой. Она сильная женщина, милорд. — Я знаю, — сказал Перрос, и голос его сорвался. — Боги, я знаю. Можно мне к ней? — Конечно, милорд. Она вас ждёт. — Мы тоже хотим! — выпалила Дерия. — Подождите здесь, — сказал Перрос. — Совсем немного. Дайте мне сперва увидеть вашу сестру, а потом я вас позову. Обещаю. Что-то в его лице заставило близнецов послушаться без споров — небывалый случай. Перрос вошёл — и забыл, как дышать, уже по другой причине. Алиандра лежала в подушках, бледная, измученная, с прилипшими к вискам прядями влажных волос, и никогда, ни в один из дней их брака, ни при рождении двоих старших, она не казалась ему такой прекрасной, как сейчас. Она подняла на него усталые глаза и улыбнулась. — Долго же ты, — сказала она слабым голосом, но с тенью обычного лукавства. — Я уж думала, ты так и протопчешь дыру в чужой галерее. Таргариены тебе не простят порчи замка. Перрос подошёл, опустился на колени у её постели и взял её руку в обе свои — осторожно, будто она была из тончайшего стекла. — Я истоптал три пары сапог, — сказал он, и сам удивился, что способен ещё шутить, когда внутри всё дрожит. — И весь извёл твоих брата с сестрой расспросами о кораблях в гавани. — Он усмехнулся сквозь подступившие чувства. — Знаешь, я только сейчас понял, как правильно мы поступили, оставив наших дома, в Дорне. Тристан с Айронвудами их там добром стерегут. А я… Али, я бы этой ночи не вынес, мечись тут под дверью ещё и наши двое. Мне и твоих близнецов с лихвой хватило. Алиандра тихо засмеялась — и поморщилась от смеха. — Бедный мой грозный лорд, — сказала она. — Дерия с Дорианом тебя совсем замучили? — Они выросли, — сказал Перрос. — С ними уже не пройдут сказки про дракона. Теперь они задают вопросы, на которые и взрослому-то ответить совестно. Одиннадцать лет — страшный возраст. — Он поднёс её руку к губам, прижался к ней лбом, и плечи его дрогнули. — Я так боялся, Али. Я никогда в жизни так не боялся. Ни в одном бою. Я стоял там, в этом холодном чужом замке, и не мог ничего сделать, только ждать, и я думал — если с тобой что-нибудь случится здесь, вдали от дома, вдали от детей… — Тсс, — сказала Алиандра, проводя свободной рукой по его тёмным волосам. — Ничего со мной не случилось. Я Мартелл, мой грозный лорд. Нас так просто не возьмёшь — ни в Дорне, ни в Королевской Гавани. Непреклонные, несгибаемые, несдающиеся. Это и про роды тоже. — Боги, как я тебя люблю, — сказал Перрос, поднимая лицо. Глаза его блестели, и он не стыдился этого. — Я никогда тебе этого толком не говорил. Ни когда родилась наша старшая, ни когда второй. Я всё держу в себе, как дурак, потому что так привык. Но сейчас я не могу молчать. Я люблю тебя, Алиандра. Больше Айронвуда. Больше Дорна. Больше собственной жизни. Алиандра смотрела на него, и в её усталых глазах стояли слёзы. — Двое детей понадобилось, — прошептала она, — и третий вдобавок, чтобы пробить твою стену. — Прости, что так долго держал её, — сказал Перрос. — Тебе прощено всё, — сказала она. — За эту минуту — всё на свете. Тут в дверях появилась повитуха со свёртком на руках, и мейстер сделал Перросу знак подняться. — Милорд, — сказала повитуха, — не желаете ли подержать сына? Перрос поднялся и вдруг растерялся так, как не терялся никогда, хотя держал на руках уже двоих своих детей. Каждый раз это было словно впервые. Он не знал, куда деть собственные руки, как будто они впервые в жизни оказались для него чужими и непослушными. — Я… — сказал он. — Боюсь, разучился. Старшие-то уже большие. — Не разучились, — заверила его повитуха с улыбкой. — Такое не забывается. Головку на сгиб локтя. Вот так. Вот. И ему в руки лёг свёрток — тёплый, лёгкий, невообразимо хрупкий, — и из складок ткани на Перроса глянуло крошечное сморщенное личико, и младенец, словно почувствовав на себе новый взгляд, открыл рот и издал такой возмущённый вопль, что Перрос рассмеялся. — Ну и голос, — выдохнул он с восхищением. — Слышишь, Али? Третий, а орёт громче двух старших вместе взятых. — Весь в отца, — сказала Алиандра слабо. — Ты в детстве, говорят, тоже орал так, что в Айронвуде стены тряслись. Этот, гляди, и драконовы стены сотрясёт. Перрос смотрел на сына, и что-то огромное, тёплое, не вмещающееся в грудь, поднималось в нём, ломая последние камни той стены, что он строил всю жизнь. Он осторожно качнул свёрток, и младенец притих, словно прислушиваясь. — Как мы его назовём? — спросил Перрос тихо, не отрывая глаз от крошечного личика. Алиандра помолчала, глядя на мужа и сына. — Я думала, — сказала она наконец. — В честь моего отца. Марон. Чтобы в нём жила и кровь Мартеллов, и кровь Айронвудов. И чтобы, даже рождённый здесь, под чужими стягами, он всегда помнил, чьей крови. — Марон Айронвуд, — повторил Перрос, пробуя имя на вкус. Он снова взглянул на сына, который как раз сладко зевнул, утомившись собственным криком. — Марон. Слышишь, малыш? Тебя зовут Марон. И я обещаю тебе кое-что прямо сейчас, при твоей матери и при свидетелях. — Голос его дрогнул. — Я не буду прятать от тебя сердце за стеной, как прятал ото всех — да и от твоих брата с сестрой порой, чего уж там. Ты будешь знать, что я тебя люблю. Все трое будете знать. Каждый день. Потому что я только что снова понял, как это глупо — молчать о том, что важнее всего. Алиандра потянулась к ним — к мужу и сыну, — и Перрос склонился, чтобы она могла дотронуться до них обоих. И в этот самый трогательный миг дверь приоткрылась, и в щель просунулись две любопытные головы. — Ты обещал нас позвать! — напомнила Дерия с порога. — Мы ждали целую вечность! — поддержал Дориан. Перрос посмотрел на жену. Алиандра, несмотря на всю усталость, тряслась от беззвучного смеха. — Заходите, — сказал Перрос, сдаваясь. — Тётя. Дядя. Близнецы вошли на цыпочках и уставились на свёрток с тем же безжалостным любопытством, с каким весь вечер изводили Перроса вопросами. — Это он? — спросила Дерия. — Племянник? — Это он, — подтвердил Перрос. — Его зовут Марон. Дориан наклонился, разглядывая младенца критически. — Он красный, — заключил он. — И сморщенный. Как старый финик. — Дориан, — сказала Алиандра укоризненно, но смех всё ещё подрагивал в её голосе. — Ты обещал, что мы первыми придумаем прозвище, — напомнила Дерия деловито. — В пределах приличий, — сказал Перрос. — Решает ваша сестра. И, напоминаю, её сегодня лучше не злить. Близнецы переглянулись, посовещались шёпотом и наконец вынесли вердикт. — Финик, — объявила Дерия торжественно. — Пока он маленький и сморщенный, мы будем звать его Финик. — А когда вырастет — посмотрим, — добавил Дориан великодушно. — Финик, — повторила Алиандра, и устало рассмеялась. — Боги, помогите этому ребёнку. Ну, пусть будет Финик — до поры. Это в пределах приличий. — А он умеет играть? — спросила Дерия. — Пока нет, — сказал Перрос. — Но научится. Вы его научите. Вы же теперь самые младшие тётя и дядя в Дорне — а это, я слышал, очень ответственная должность. Близнецы выпрямились, преисполнившись важности новой роли. — Мы его всему научим, — сказала Дерия. — Когда он перестанет быть похожим на финик. — И когда научится задавать вопросы, — добавил Дориан. — Будем отвечать ему честно. Как взрослому. Не как с маленьким. — Договорились, — сказал Перрос, и впервые за эту бесконечную ночь, а может, и за многие годы, он рассмеялся по-настоящему, от души, не сдерживаясь, и смех его был тёплым и громким, как и у того новорождённого, что мирно засыпал у него на руках, ещё не зная, в какую шумную и любящую семью угораздило его явиться на свет в этом холодном чужом замке. И впервые за всю ночь Перрос подумал, что и хорошо, что детей здесь только трое чужих да один свой, потому что больше любопытных Таргариенов, Мартеллов и Айронвудов разом его железное дерево бы попросту не выдержало.

***

А в покоях, отведённых Левину Мартеллу, в этот самый дождливый вечер было тепло и тихо. Валлар сидел у окна, глядя, как капли стекают по стеклу, и Левин, войдя, остановился на пороге, любуясь — он ещё не привык к тому, что имеет право любоваться открыто, и оттого делал это с тихой жадностью человека, которому долго было нельзя. — Ты весь день где-то пропадал, — сказал Валлар, не оборачиваясь. Но в голосе его не было прежней лёгкости — что-то в нём было натянутое, придавленное. — Дела сестры, — сказал Левин, подходя ближе. — Алиандра разрешилась. Мальчик. Здоровый, крикливый, весь в отца. — Он улыбнулся было, но улыбка погасла, когда он увидел спину Валлара, неподвижную и напряжённую. — Я думал, ты обрадуешься. Ты беспокоился о ней. — Я рад, — сказал Валлар. — За неё рад. За Дорн рад. — Он наконец повернулся, и Левин увидел на его лице то, что и боялся увидеть рано или поздно. — Просто это значит, что ничего больше тебя здесь не держит. Левин остановился. — Вот, значит, о чём ты весь день у окна сидишь. — Алиандра ждала родов — и ты оставался, — сказал Валлар, и слова теперь шли быстро, будто прорвало плотину, которую он сдерживал с самого утра, как принесли весть. — Ты не мог уехать, пока сестра на сносях. И я, да простят меня боги, был этому рад. Каждый лишний день, что она тянула, был лишним днём с тобой. Я считал их, Левин. Как скупец считает монеты, зная, что они кончаются. А теперь она родила — и счёт окончен. Принц Марон засобирается домой. И ты с ним. Ты Мартелл. Твоё место в Дорне. Левин опустился рядом с ним на скамью у окна. — Моё место, — повторил он тихо. — Сын Марона и Дейнерис, — сказал Валлар. — второй ребенок правящей семьи. Тебя ждут в Солнечном Копье дела, которым нет числа, и люди, которым ты нужен. А я — сын Десницы. Сын человека, который теперь сам женился на дорнийке и уплыл с ней на голую скалу посреди моря, оставив мне Гавань и половину своих забот. Я не могу уехать с тобой, Левин. И ты не сможешь остаться со мной. Между нами ляжет всё от Черноводной до Марок Дорна. И я не знаю, как… — он осёкся, — как это вынести. Дождь стучал в стекло. Левин долго молчал, глядя на собственные руки, потом накрыл ладонью руку Валлара. — Ты думаешь, я об этом не думал? — сказал он. — Думаешь, я не считал те же монеты, что и ты? Я знал, что Алиандра родит. Я знал, что после этого нас разведёт по разным концам королевства. Я думал об этом каждую ночь, что засыпал в этом замке, что таких ночей у нас уже немного. — Тогда ты понимаешь, — сказал Валлар горько. — Я понимаю другое, — сказал Левин. — Я понимаю, что между Дорном и Гаванью — дорога. Не пропасть. Дорога. Мой отец прошёл её. Твой отец прошёл её. Бейлор не побоялся пересечь тот же путь ради моей сестры — а он человек куда более тяжёлый на подъём, чем мы с тобой. — Он чуть усмехнулся. — Расстояние — это не стена, Валлар. Это просто расстояние. Его можно покрыть конём, кораблём, письмом, терпением. — Письма, — сказал Валлар. — Я буду жить от письма до письма. Гадать, не остыл ли ты за месяцы, что нас разделяют. Слышать, что ты где-то на другом конце королевства, и не знать, думаешь ли ты обо мне или давно нашёл кого-то ближе. Левин повернул его лицо к себе. — Послушай меня, — сказал он, и в его голосе была та мартелловская твёрдость, что роднила его с обеими сёстрами. — Я Мартелл. Мы не отступаемся от того, что выбрали. Наш девиз — «Непреклонные, несгибаемые, несдающиеся». Это не слова для гербов и знамён. Это про то, как мы любим. Я выбрал тебя не на месяц придворной жизни, пока сестра носила дитя. Я выбрал тебя. И никакое расстояние этого не отменит — потому что отменить выбор Мартелла может только смерть, да и то не всегда. Валлар смотрел на него, и в глазах его блестело то, что он не давал себе пролить весь день. — А я Таргариен, — сказал он. — Огонь и кровь. Только мне иногда кажется, что во мне больше воды, чем огня. Я привязчивый, Левин. Я прирастаю к месту, к людям. Мой дом — этот город, эти стены, эта река. Я не умею легко расставаться. Ты уедешь — и от меня словно отрежут половину. — Половину, — сказал Левин. — Но не всё. И отрезанное прирастает обратно, если давать ему время и не бередить. — Он помолчал. — Слушай. Дорога между нами всё равно будет наезжена. Шаен теперь жена твоего отца — значит, между нашими домами вечный мост. Будут свадьбы, рождения, советы, посольства — и каждый раз кто-то будет ехать из Гавани в Дорн или из Дорна в Гавань. Я найду повод приезжать. Ты найдёшь повод приезжать. А между приездами — да, будут письма. Много писем. Я пишу скверно, ты будешь смеяться над моим почерком. Но я буду писать. Валлар тихо засмеялся — сквозь подступившую горечь. — Я буду беречь каждое, — сказал он. — Даже скверное. — И вот ещё что, — сказал Левин. — Племянник у меня теперь есть. Наследник Дорна растёт. Лет через двадцать ему понадобятся союзы, послы, друзья при дворе дракона. А кто при этом дворе будет своим человеком для Дорна? Ты. Сын Десницы, который любит дорнийца. Я уж позабочусь, чтобы поводов навещать Гавань у меня не переводилось. — Он чуть улыбнулся. — Я терпелив, Валлар. Дорнийцы умеют ждать. Мы триста лет ждали, пока драконы оставят нас в покое, — уж разлуку в несколько месяцев как-нибудь переживём. Валлар прислонился лбом к его плечу. — Я не дорниец, — сказал он глухо. — Я не умею ждать. Меня этому придётся учить. — Научу, — сказал Левин, обнимая его. — У меня впереди вся жизнь, чтобы тебя учить. Понемногу. В письмах. В приездах. В том, чтобы ты однажды понял: расстояние ничего не значит, если на обоих концах дороги тебя ждут. Дождь стучал в окно. Где-то в замке плелись заговоры, зрели интриги, копились тени. Где-то на чёрной скале посреди моря дорнийская змея и драконий принц проживали свой украденный месяц. А в Солнечном Копье в эту ночь кричал новорождённый наследник, не зная ещё, что самим своим появлением на свет он развёл по разным концам королевства двоих, что любили друг друга в дождливой Гавани. — Сколько у нас ещё есть? — спросил Валлар после долгого молчания. — До отъезда. — Не знаю, — сказал Левин. — Недели две. Может, три, пока Алиандра окрепнет в дорогу. Может, отец захочет дождаться возвращения Бейлора и Шаен. — Две недели, — сказал Валлар. — Или меньше. — Или меньше, — согласился Левин. — Поэтому давай не тратить их на то, чтобы оплакивать разлуку, которая ещё не наступила. — Он взял лицо Валлара в ладони. — Глупо горевать о завтрашнем дожде, когда сегодня ещё сухо. Мы будем горевать, когда настанет час прощаться. А пока он не настал — давай просто будем здесь. Вдвоём. У этого окна. Под этим дождём. Валлар закрыл глаза. — Научи меня и этому тоже, — прошептал он. — Быть здесь, когда так хочется бояться завтрашнего. — Учу, — сказал Левин и притянул его ближе. И они остались — рука об руку, у окна, под дождём, в маленьком тёплом круге света, который не мог отменить ни расстояния, ни завтрашнего прощания, но мог, хотя бы на этот вечер, сделать их неважными.

***

Прошло две недели с тех пор, как «Дорнийская гордость» унесла Шаен и Бейлора на Драконий Камень, и Красный Замок, лишившись двух своих самых заметных гостей, не опустел — напротив, словно вздохнул свободнее, как вздыхает дом, в котором отгремел праздник и можно наконец вернуться к привычной, неспешной жизни. Большинство свадебных гостей разъехались по своим землям. Но дорнийская делегация задержалась — отчасти оттого, что Алиандра была на сносях и не могла тронуться в долгий путь, отчасти оттого, что король просил Марона остаться ещё на время ради дел, о которых вслух не говорили. А Мирцелла за эти две недели обнаружила, что мерит свои дни не временем суток, а тем, видела ли она сегодня Лионеля Баратеона. Это пугало её. Не то чтобы она боялась самого Лионеля — его как раз бояться было невозможно, в нём не было ничего пугающего, ничего острого, ничего, что могло бы ранить исподтишка. Он был как большой тёплый камень на солнце: к нему хотелось прислониться, и он не обжигал. Пугало другое — то, как легко она к нему привыкла. Как незаметно её утро стало неполным без его смеха где-нибудь во дворе, без его нелепых попыток говорить с соколом на старом дорнийском, без того особого внимания, с каким он слушал её, будто каждое её слово было лучше всех слов, сказанных за день. Когда-то — давно, в Водных Садах, в той прежней жизни, которая теперь казалась чужой, — Мирцелла грезила любовью из песен. Она читала о ней в книгах, привезённых из-за Узкого моря, представляла себе высокого рыцаря с печальными глазами, серебряный голос под окном, томление, разлуку, воссоединение. Она верила, что любовь должна сверкать, как клинок на солнце, и ранить так же. С Эйрионом ей казалось, что она нашла эту любовь. У Эйриона были печальные глаза, серебряный голос, тонкие пальцы и та самая красота, которая ранила. И любовь действительно ранила — только не так, как в песнях. Не благородной болью разлуки, а мелкой, изматывающей болью ожидания, которое никогда не вознаграждалось; молчания, которое выдавалось за глубину; ревности, которую выдавали за страсть. Теперь Мирцелла сама себе не доверяла. Если она однажды так ошиблась, приняв красивую обёртку за сердце, где гарантия, что не ошибается снова? Если книжная любовь оказалась ловушкой — может, и это, новое, тёплое, лёгкое, тоже ловушка, только устроенная искуснее? Может, ей просто хочется, чтобы кто-то смотрел на неё так, как смотрит Лионель, и она готова обмануться ещё раз ради этого взгляда? Так она думала, лёжа без сна. А днём приходил Лионель и думать становилось трудно, потому что рядом с ним всё упрощалось до тёплого, ясного, очевидного. Эйрион видел их вместе постоянно. Мирцелла была уверена, что они с Лионелем не делают для этого ничего нарочно. Они не искали его глазами, не подстраивали встречи, не выставляли напоказ свою растущую близость. И всё же Эйрион оказывался рядом с пугающей регулярностью — в галерее, когда они проходили мимо; во дворе, когда Лионель учил её бросать кинжал по-штормовому, а она его — по-дорнийски; за столом, откуда он смотрел поверх кубка тем самым взглядом, который она когда-то принимала за глубину, а теперь видела насквозь. Это было так, будто весь Красный Замок сговорился сводить их троих в одних и тех же местах. Или будто Эйрион сам, не признаваясь себе, искал эти встречи — приходил туда, где могла быть она, чтобы потом мучиться от того, что находил её не одну. — Он опять там, — сказал Лионель однажды вечером, кивнув в сторону дальнего конца галереи, где Эйрион стоял, делая вид, что разглядывает гобелен, который висел на этом месте уже сто лет и который он видел тысячу раз. — Я знаю, — сказала Мирцелла, не оборачиваясь. — Он смотрит так, будто я украл у него лошадь. — Хуже, — сказала Мирцелла. — Будто вы украли то, что он сам выбросил, а теперь обнаружил, что оно, оказывается, было ценным. Лионель помолчал, обдумывая это с той медлительностью, которая была его природой. — Это о вас он так думает? — спросил он наконец. — Что вы — то, что он выбросил? — Не знаю, что он думает, — сказала Мирцелла. — Я перестала гадать. Это занятие сводило меня с ума, когда мы были… когда было то, что было. — Хорошо, — сказал Лионель просто. — Что хорошо? — Что вы перестали гадать. Гадать о том, что у другого в голове, — самое утомительное дело на свете. Я в этом ничего не понимаю и потому никогда этим не занимаюсь. Если мне что-то непонятно про человека — я просто спрашиваю. — А если он не отвечает честно? — Тогда я узнаю кое-что другое, — сказал Лионель. — Что он не отвечает честно. Это тоже полезно знать. Мирцелла засмеялась и поймала себя на том, что смеётся всё чаще и всё свободнее, и что Эйрион в дальнем конце галереи слышит этот смех, и что ей, к собственному удивлению, всё равно.

***

Это случилось вечером, когда штормовые рыцари — те, что приехали в свите лорда Баратеона и задержались вместе с ним, — собрались в одном из малых залов выпить за здоровье уехавшего жениха, за здоровье оставшихся хозяев и просто за здоровье, потому что для штормовых рыцарей здоровье было поводом, который никогда не иссякал. Лионель сидел среди них, как сидел всегда, в центре и одновременно немного в стороне, потому что он умел быть душой компании, не подавляя её собой. Вино лилось, песни становились всё громче, а разговоры всё откровеннее, и в какой-то момент, как это всегда бывает у мужчин, разогретых вином, разговор свернул на женщин. — А что наш Лионель? — спросил сир Гарс Морриген, краснолицый рыцарь с громовым голосом и репутацией человека, который никогда не пропускал ни кубка, ни случая пошутить. — Третью неделю вьётся вокруг дорнийской пташки, а толку? — Какой пташки? — спросил кто-то, кто пришёл позже и не был в курсе. — Принцессы Мирцеллы, — сказал Морриген, понизив голос ровно настолько, чтобы это казалось деликатностью, но не настолько, чтобы его не слышали все. — Сестра той змейки, что Десницу окрутила. Красавица, каких поискать. Только холодна, как лёд на Стене. — Не холодна, — возразил Лионель спокойно, не поднимая глаз от кубка. — Осторожна. Это разное. — Осторожна! — фыркнул Морриген. — Три недели осторожна. Лионель, друг, я тебя знаю с тех пор, как ты под стол пешком ходил. За три недели ты успевал укротить любого коня, любого сокола, любую… — Гарс, — сказал Лионель, и в его обычно мягком голосе появилась нота, от которой Морриген осёкся. — Это не конь и не сокол. — Да я не в обиду, — пошёл на попятную Морриген, но вино уже сделало своё дело, и отступать совсем он не собирался. — Я только говорю: красивая баба, что неприступная крепость. Все восхищаются стенами, а взять никто не может. И знаешь почему? Потому что никто всерьёз не пробует. Все ходят кругами, как ты. — Может, она не крепость, которую берут, — сказал Лионель. — Может, она человек, которого узнают. За столом раздались смешки — добродушные, но всё же смешки. — Слыхали? — Морриген обвёл собутыльников взглядом. — Узнают! Наш Лионель собрался узнавать дорнийскую принцессу. Лионель, да ты влюбился! — А если и так? — сказал Лионель, и это было сказано так просто, без всякого вызова, что смех на мгновение стих. Но только на мгновение. — Тогда докажи! — заявил Морриген, хлопнув ладонью по столу так, что подпрыгнули кубки. — Раз ты её рыцарь, раз ты её защищаешь от наших грубых языков — изволь и вести себя как рыцарь! Где серенады? Где песни под окном? Где всё то, чем дамские книжки набиты под завязку? Девушки только того и ждут! — Точно! — подхватил кто-то. — Серенаду! Лионель, спой ей серенаду! — Я не пою, — сказал Лионель. — Тем лучше! — заржал Морриген. — Тем смешнее! Слушай, друг, если ты вправду к ней серьёзно — что тебе стоит? Одна песня под окном. Если она и вправду не ледышка, как ты говоришь, — оценит. А если ледышка — так хоть мы повеселимся. — Это глупо, — сказал Лионель. — Это рыцарственно! — возразил Морриген. — Или ты струсил? Великий Лионель Баратеон, гроза турниров, укротитель кабанов, боится спеть песенку девице? И вот тут Лионель совершил ошибку, которую совершают все мужчины, которых берут на «слабо», когда в них достаточно вина и достаточно гордости: он не отступил. — Я не боюсь, — сказал он. — Тогда докажи! — Где её покои? — спросил Лионель, и за столом грянул такой рёв одобрения, что задрожали стёкла. Беда была в том, что покои Мирцеллы рыцари знали — вернее, выведали за следующие полчаса у подвыпившего слуги, который за пару медяков и кубок штормового эля рассказал, какое окно в восточном крыле, отведённом дорнийцам, выходит на малый сад с фонтаном. Мирцелла уже почти спала, когда под её окном раздался звук, который она в первый миг приняла за то, что во дворе режут кота. Она села в постели. Звук повторился — протяжный, слегка фальшивый, но громкий, на удивление громкий, разносящийся по всему малому саду и наверняка по половине восточного крыла и при этом попадающий в ноты. Сквозь стекло удалось рассышить слова — про дорнийское солнце, про глаза, как ночь над пустыней, про сердце, пронзённое, как солнце копьём (тут певец явно вспомнил герб Мартеллов и обрадовался находке), — слова, которые сами по себе были бы даже милы, если бы не исполнялись голосом, который природа явно создавала для боевого клича, а не для песен о любви. Мирцелла вскочила, накинула халат и метнулась к окну. Внизу, в саду, освещённый луной и факелами, которые держали хохочущие штормовые рыцари, стоял Лионель Баратеон. Он стоял, расставив ноги, запрокинув голову, прижав руку к груди, и пел — самозабвенно и с видом человека, который ввязался в дело, понял на середине, что дело гиблое, но отступать уже поздно. За его спиной рыцари держали факелы и подвывали припев, и сир Гарс Морриген дирижировал кубком. — Лионель Баратеон! — крикнула Мирцелла, распахнув окно. — Вы в своём уме?! Лионель оборвал пение на середине ноты и поднял голову. Лицо его при свете факелов было одновременно виноватым и восторженным. — Принцесса! — крикнул он. — Вы вышли! Это уже половина успеха! — Половина успеха чего? Половина успеха в том, чтобы перебудить весь замок?! Вы хоть понимаете, который час?! — Поздний, — признал Лионель. — Очень поздний. Гарс, который час? — Поздний! — подтвердил Морриген с готовностью. — Вот видите, — сказал Лионель. — Поздний. Самое время для серенады. — Вы пьяны! — Слегка, — согласился Лионель. — Но это не оправдание. Это, скорее, объяснение. Мирцелла оглянулась, в комнате на столике у окна стоял горшок с каким-то дорнийским цветком, который служанка принесла днём. Она схватила его, не вполне понимая, что делает, и почему её сердце колотится не столько от гнева, сколько от чего-то совсем другого. — Вы обещали! — крикнула она, и горшок полетел вниз. — Вы обещали меня не торопить! Вы говорили, что вы медленный! Вы говорили, что не собираетесь ухаживать! Горшок разбился о дорожку в шаге от Лионеля, осыпав его землёй и лепестками. Лионель посмотрел на осколки, потом на Мирцеллу, и улыбка его стала ещё шире. — Я и не тороплю! — крикнул он. — Это не ухаживание! Это… — он замялся, ища слово, — это вынужденное выступление! — Вынужденное?! — Меня взяли на «слабо»! — признался Лионель с обезоруживающей честностью. — Гарс сказал, что я струсил! Я не мог струсить! — Так вы поёте мне серенаду, потому что вас взяли на «слабо»?! — Мирцелла не знала, смеяться ей или швырнуть в него второй горшок, которого, к сожалению, под рукой не было. — Звучит ужасно, когда вы так говорите, — признал Лионель, поскребя затылок. — Но в основе своей — да. Хотя, должен заметить, песню про ваши глаза я сочинил сам, и это было искренне! Рыцари за его спиной взвыли от хохота. Морриген чуть не уронил факел. И вот тут Мирцелла поняла самое страшное. Самое страшное было не в том, что её разбудили среди ночи. Не в том, что под её окном орал фальшивую песню штормовой лорд. Даже не в том, что весь восточный двор наверняка прилип к окнам, наблюдая за этим представлением. Самое страшное было в том, что ей было приятно. Где-то глубоко, под гневом, под смущением, под желанием провалиться сквозь землю, было тёплое, предательское, постыдное удовольствие от того, что этот большой, нелепый, добрый человек стоит под её окном в осколках цветочного горшка и поёт ей о пустыне голосом, которым только ворон пугать. Что он ввязался в это ради неё — пусть из-за глупого спора, но всё же ради неё. Что весь замок теперь знает: Лионель Баратеон поёт серенады дорнийской принцессе. А значит, весь замок теперь знает и то, что́ она чувствует в ответ. Потому что нельзя выскочить к окну, нельзя так кричать, нельзя так швыряться горшками из-за человека, который тебе безразличен. Её чувства, которые она так тщательно прятала даже от себя самой, в одну ночь стали известны не только Лионелю — но и Морригену, и всем рыцарям, и слугам в окнах, и всем возможным свидетелям этого позора. Мирцелла почувствовала, как горит лицо. Краска залила её до самых ушей, и хорошо, что в темноте этого не было видно так ясно, как при дне. — Вы… вы невозможны! — выкрикнула она, не находя других слов. — Вы перебудили весь замок! Завтра об этом будет говорить вся Гавань! Вы… вы поставили меня в неловкое положение! И тут Лионель сделал то, чего она не ожидала. Он перестал улыбаться. Не обиделся, не надулся — просто стал серьёзным, мгновенно, как умеют становиться серьёзными люди простые и прямые, когда понимают, что зашли не туда. — Простите, — сказал он, и теперь его голос звучал тихо, так тихо, что рыцари за его спиной притихли, чтобы расслышать. — Я не подумал. Я редко думаю, когда вокруг столько вина и столько друзей, которые умеют брать на «слабо». — Он развёл руками, и осколки горшка хрустнули под его сапогом. — Я хотел, чтобы это было весело. Я не хотел поставить вас в неловкое положение. Это была глупость. Я ухожу. Он повернулся к рыцарям. — Всё, — сказал он им. — Представление окончено. Расходимся. Дайте принцессе выспаться, она и так натерпелась от моего пения больше, чем заслуживает любой человек. — Да брось, Лионель! — начал было Морриген. — Только разошлись! — Гарс, — сказал Лионель, и в голосе его снова прозвучала та нота, которая заставляла замолкать. — Мы уходим. И они ушли — не сразу, с ворчанием, с последними смешками, забирая с собой факелы, оставляя сад снова тёмным и тихим. У самого выхода из сада Лионель обернулся — Мирцелла видела его силуэт в лунном свете — и сказал, уже не крича, но достаточно громко, чтобы она услышала: — Песня про ваши глаза всё-таки была искренней. Это единственное, чего я не возьму назад. И исчез. Мирцелла ещё долго стояла у окна, глядя на тёмный сад, на осколки горшка, белеющие на дорожке, и не могла понять, чего ей хочется больше — рассмеяться или заплакать. А потом она поняла, что улыбается — глупо, неудержимо, в темноту, одна, — и от этого ей стало совсем не по себе. Она легла. И впервые за три недели уснула сразу, без долгих метаний, без бессонных размышлений о том, можно ли доверять собственному сердцу. Лионель, сам того не желая, дал ей выспаться.

***

Сильва Мартелл проводила эти недели иначе, чем Мирцелла,но с похожим результатом. Она зарылась в библиотеку Красного Замка. Дело было в Дейроне-провидце. Сильва видела, как изматывают его видения, как он не спит ночами, как боится собственного дара, как старший сын Мейкара, который начал было выправляться на дорнийской дороге, снова стал замыкаться в себе под грузом того, что показывал ему его странный разум. И Сильва, лекарь по призванию и по сердцу, не могла смотреть на это, не пытаясь помочь. Она искала в книгах. В старых трактатах мейстеров о снах и видениях, о травах, успокаивающих беспокойный ум, о техниках, которыми пользовались провидцы древности, чтобы не сгореть в собственном огне. Она говорила с архимейстером Цитадели, гостившим при дворе, расспрашивала септонов, переписывала рецепты отваров, проверяла их на себе, прежде чем предложить принцу. И чем глубже она зарывалась в это, тем меньше времени проводила с самим Дейроном. В этом и была горькая ирония, которую Сильва не сразу заметила: пытаясь помочь ему, она отдалялась от него. Он искал её общества, а она сидела над книгами. Он хотел просто побыть рядом с ней, помолчать, подержать её за руку, а она читала ему вслух найденный рецепт и спрашивала, не помогает ли ему засыпать ромашка с валерианой. Ссора случилась на исходе третьей недели. — Я нашла кое-что, — сказала Сильва, входя в малый покой, где Дейрон сидел у окна. — Старый трактат септона Барта, переписанный от руки. Он пишет, что зелёные провидцы древности приучали себя смотреть на видения как на воду — не хватать, не держать, дать протечь сквозь пальцы. Я подумала, мы могли бы… — Сильва, — сказал Дейрон тихо. — …попробовать. Это, конечно, не лекарство, но если научиться не цепляться за каждое видение… — Сильва. — Что? Он смотрел на неё, и в его светлых глазах была усталость, которая не имела отношения к видениям. — Я не видел тебя больше двух недель, — сказал он. — Что за глупости, — сказала Сильва. — Я каждый день рядом. Я только о тебе и думаю. Я весь день в библиотеке ради тебя. — Ради меня, — повторил Дейрон. — Но не со мной. Сильва остановилась. — Я не понимаю. — Ты ищешь, как починить меня, — сказал Дейрон, и слово починить он произнёс с тихой горечью. — Как чинят сломанную вещь. Ты читаешь обо мне в книгах. Ты пробуешь на мне отвары. Ты говоришь со мной о моих видениях, как мейстер с больным. Но ты не говоришь со мной о другом. Ты не сидишь со мной просто так. Я скучаю по тебе, Сильва, хотя ты в соседней комнате. — Я пытаюсь помочь! — Сильва почувствовала, как в груди поднимается обида, несправедливая и оттого ещё более жгучая. — Я не сплю ночами, я перерыла половину Цитадели, я делаю всё, чтобы тебе стало легче, а ты говоришь, что я… что я что? Что я недостаточно с тобой сижу? — Я говорю, что ты превратила меня в задачу, — сказал Дейрон. — А я не задача. Я человек, который тебя любит и который хочет, чтобы ты иногда просто была рядом, а не лечила меня. — Если бы я просто сидела рядом, тебе бы не стало легче! — Мне становится легче, когда ты рядом, — сказал Дейрон. — Само по себе. Безо всяких отваров. Ты этого не видишь, потому что слишком занята тем, чтобы видеть мой дар. Они смотрели друг на друга, и между ними висело то горькое молчание, которое наступает, когда оба правы и оба ранены. — Я не знаю, как иначе, — сказала наконец Сильва, и голос её дрогнул. — Я лекарь, Дейрон. Я не умею смотреть на боль и ничего не делать. Когда я вижу, что тебе плохо, я должна что-то делать, иначе я… иначе я просто сижу и мучаюсь от того, что бессильна. И вот тут что-то изменилось в лице Дейрона, потому что он услышал не упрёк, а признание. Он услышал, что её зарывание в книги было не бегством от него, а её собственным способом справиться с тем, что она не может выносить — с его болью. — Иди сюда, — сказал Дейрон тихо. Сильва подошла. Он взял её руки — те самые руки, что переписывали рецепты, толкли травы, листали трактаты, — и поднёс к губам. — Ты не бессильна, — сказал он. — Ты просто думаешь, что помочь — значит вылечить. А иногда помочь — значит просто быть. Ты приходишь — и мне легче дышать. Видения остаются, но они перестают меня топить, потому что есть берег, к которому я могу выплыть. Этот берег — ты. И мне не нужно, чтобы ты переплывала море вместо меня. Мне нужно, чтобы ты была берегом. Сильва смотрела на него, и в глазах её стояли слёзы — редкие у этой решительной девушки, которая привыкла быть сильной для всех. — Я боюсь тебя потерять, — сказала она едва слышно. — Когда ты не спишь, когда ты весь горишь от этих видений, мне кажется, что однажды ты сгоришь совсем, и я не смогу тебя удержать. И тогда я бегу в библиотеку, потому что там я хоть что-то могу. Там есть ответы. А рядом с тобой я ничего не могу — только смотреть, как тебе плохо. — Останься рядом и смотри, — сказал Дейрон. — Это не «ничего». Это всё. — Он притянул её к себе, и она опустилась рядом с ним у окна, и он обнял её, и впервые за три недели они просто сидели — молча, без книг, без рецептов, без разговоров о видениях. За окном догорал закат над Черноводным заливом, и Дейрон, прислонившись щекой к её волосам, сказал: — Вот. Вот так помогает. Чувствуешь? — Чувствую, — прошептала Сильва. — Видения сейчас утихли, — сказал он. — Совсем. Потому что ты рядом и ничего не чинишь. Сильва тихо засмеялась сквозь слёзы. — Я всё равно дочитаю Барта, — сказала она. — Про воду, которая течёт сквозь пальцы. Это правда может пригодиться. — Дочитай, — согласился Дейрон. — Но потом приди и просто посиди со мной. Договорились? — Договорились, — сказала Сильва. И они помирились быстро, как мирятся те, кто ссорится не от нелюбви, а от слишком большой любви, не нашедшей правильного русла.

***

Прошло ещё несколько дней, прежде чем случилось то, чего Мирцелла в глубине души ждала и боялась. С самого прибытия в Гавань она ждала что буря обрушится, но не знала когда. Эйрион поймал её в коридоре. Это было в той части замка, где днём бывало мало народу, в галерее, ведущей от библиотеки к восточному крылу, по которой Мирцелла возвращалась от Сильвы. Эйрион ждал её, она поняла это сразу, по тому, как он стоял, прислонившись к колонне с той деланной небрежностью, за которой пряталось долгое ожидание. — Принцесса, — сказал он. — Какая встреча. — Принц Эйрион, — сказала Мирцелла, и её сердце сжалось не от прежнего томления, а от усталой тревоги. — Я тороплюсь. — К нему? — спросил Эйрион. Голос его был мягок, но за мягкостью звенело что-то натянутое, готовое лопнуть. — К своему штормовому рыцарю? — Это вас не касается. — Не касается? — Эйрион оттолкнулся от колонны и шагнул ей навстречу, перекрывая дорогу. — Весь замок три недели только и говорит о том, как дорнийская принцесса милуется с Баратеоном. Серенады под окном. Метание горшков. Прелестно. Очень утончённо. Как раз по нему — он же не отличит сонета от рёва осла. — Дайте пройти. — Ты делаешь это нарочно, — сказал Эйрион, и маска мягкости начала сползать. — Ты же понимаешь, что это видят все. Что это вижу я. Ты крутишь с этим мужланом мне назло. Чтобы я смотрел. Чтобы мне было больно. Признайся. И вот тут Мирцелла увидела его — впервые увидела ясно, без той дымки, которой когда-то застилала ей глаза влюблённость. На дорнийской земле Эйрион был другим. Она помнила это — там, в пустыне, под чужими звёздами, он словно оттаял, стал мягче, человечнее, будто кто-то снял с него тяжёлый панцирь, под которым прятался живой, ранимый юноша. Она тогда поверила, что увидела настоящего его. Что красота наконец-то срослась с сердцем. Но Красный Замок вернул ему панцирь. Старое взяло своё — собственничество, ревность, потребность владеть. И Мирцелла поняла страшную вещь: то, что он называл любовью, никогда любовью не было. Любовь не считает другого человека своей собственностью, которую можно выбросить, а потом обвинять в том, что её подобрал кто-то другой. Любовь не говорит «ты делаешь это мне назло» — потому что любовь вообще не про «назло», а про «ради». Эйрион не любил её. Он хотел владеть ею. А это совсем, совсем другое. — Я ничего не делаю тебе назло, — сказала Мирцелла, и голос её был тихим и твёрдым. — Мир не вращается вокруг тебя, Эйрион. Я живу свою жизнь. Если в этой жизни нашлось место для смеха, для тепла, для человека, который рад мне просто потому, что я есть, — это не назло тебе. Это вопреки тебе. И это разное. — Вопреки мне, — повторил Эйрион, бледнея. — Значит, ты признаёшь, что думаешь обо мне. — Я думаю о тебе как о горьком уроке, — сказала Мирцелла. — Не больше. Ты научил меня не доверять красивым обёрткам. За это спасибо. Но больше тебе нечего мне сказать. — Ты не можешь так со мной говорить, — сказал Эйрион, и в голосе его прорезалось то холодное, опасное, что она помнила и от чего у неё всегда стыла кровь. Он шагнул ближе, схватил её за запястье — не сильно, но цепко, по-хозяйски. — Ты моя. Ты была моей. Этот олень не получит того, что было моим… — Отпустите её. Голос раздался из дальнего конца галереи — спокойный, ровный, без крика. Лионель Баратеон стоял там, и Мирцелла не знала, как долго он стоял и сколько успел услышать. По его лицу нельзя было прочесть ничего, кроме спокойствия, но Мирцелла, которая за эти недели научилась читать его, видела, как напряжены его плечи, как сжаты в кулаки опущенные руки. Он злился. Он злился страшно. Но он держал себя в руках. Эйрион отпустил её запястье и обернулся. — А, — сказал он. — Вот и рыцарь. Прекрасно. Защищать свою принцессу? И Мирцелла внутренне сжалась, ожидая, что сейчас будет — кулаки, кровь, скандал, который опозорит её ещё больше, чем серенада. Она ждала, что Лионель сделает то, что сделал бы любой штормовой лорд: вспыхнет, ударит, потребует удовлетворения, начнёт делить её, как добычу, между собой и принцем. Но Лионель не сделал ничего из этого. Он неторопливо подошёл и остановился в нескольких шагах. Он не встал между ними, не оттолкнул Эйриона, не схватил Мирцеллу, чтобы заявить на неё права. Он посмотрел не на принца — на неё. — Принцесса, — сказал он спокойно. — Решение за вами. Если вы хотите, чтобы я ушёл, — я уйду. Сейчас же. И не вернусь, пока вы не позовёте. Если хотите, чтобы я остался, — я останусь. Но это решаете вы. Не он. — Лионель чуть качнул головой в сторону Эйриона, не удостоив его взглядом. Мирцелла смотрела на него и не верила своим ушам. Потому что в этих словах была вся разница между двумя мужчинами. Эйрион говорил «ты моя». Лионель говорил «решение за вами». Эйрион хотел владеть. Лионель хотел, чтобы она была свободна, даже свободна прогнать его. Он стоял здесь, злясь так, что белели костяшки сжатых кулаков, но не позволял себе ни на волос того, что делал Эйрион, не превращал её в трофей, который делят двое мужчин. Он отдавал ей власть. Он делал то, что когда-то обещал: не торопил, не давил, не требовал. — Останьтесь, — сказала Мирцелла. Одно слово. Но оно решило всё. Лионель кивнул — просто, без торжества, без победительной усмешки в сторону Эйриона. — Хорошо, — сказал он. И добавил, обращаясь к принцу, всё так же ровно: — Принцесса сделала выбор. Думаю, нам всем пора по своим делам, принц. Эйрион стоял, переводя взгляд с одного на другую, и Мирцелла видела, как в нём борются ярость и бессилие. Он был принцем, он мог бы устроить сцену, мог бы пожаловаться, мог бы воспользоваться своим положением. Но против чего? Лионель не дрался. Лионель не оскорблял. Лионель просто стоял и предлагал женщине выбрать. Не было повода для ссоры, потому что не было ссоры. Был только выбор, который сделала Мирцелла, и с этим выбором ничего нельзя было поделать. — Дорнийская шлюха, — процедил Эйрион сквозь зубы — последнее, отчаянное, бессильное оружие проигравшего. И вот тут Лионель шагнул вперёд — один шаг, всего один, — и Мирцелла увидела, чего ему стоило не сделать второго. Лицо его было спокойным, но глаза стали страшными. — Ваше высочество, — сказал он очень тихо. — Вы принц. Я не могу поднять на вас руку — закон и долг мне это запрещают, и я их чту. Но если вы ещё раз произнесёте это слово в адрес этой девушки, я найду способ напомнить вам, что и принцы иногда падают с лошади. — Он помолчал. — А теперь идите. Пожалуйста. Что-то в этом тихом «пожалуйста», за которым стояла громадная сдерживаемая сила, заставило Эйриона отступить. Он бросил последний взгляд на Мирцеллу, и в этом взгляде было больше уязвлённой гордости, чем боли, больше злобы, чем горя, и ушёл, почти побежал, прочь по галерее. Мирцелла перевела дыхание. — Вы злились, — сказала она. — Я видела. Вам хотелось его ударить. — Очень хотелось, — признал Лионель, разжимая кулаки. На ладонях остались красные следы от ногтей. — До сих пор хочется. Но он принц. А вы — не вещь, которую делят двое мужчин в коридоре. Если бы я полез в драку, я бы стал таким же, как он. Только в другом обличье. Тоже решал бы за вас. Тоже считал бы вас своей. — Он покачал головой. — Я не хочу быть вашим вторым Эйрионом. Мирцелла смотрела на него — на этого большого, медлительного, доброго человека, который злился до боли в ладонях и всё же не позволил себе ничего, кроме как дать ей выбрать, — и чувствовала, как внутри неё рушится последняя стена. Та самая стена недоверия. Тот страх ошибиться снова. Тот ужас перед тем, что и это, тёплое и лёгкое, окажется ловушкой. Потому что ловушка не дала бы ей выбора. Ловушка сказала бы «ты моя». А Лионель сказал «решение за вами» — и отступил бы, если бы она велела. — Спасибо, — сказала Мирцелла. — Не за что, — сказал Лионель. — Я ничего особенного не сделал. И это была правда и одновременно самая большая неправда на свете. Потому что он не знал, и она не сказала ему, сколько всего он сделал в эту минуту, ничего, как ему казалось, не делая. Чего Мирцелла не знала — и о чём Лионель ей не рассказал ни тогда, ни после, — так это того, что в последующие дни вокруг неё, незримо, сомкнулся круг тихой заботы. Лионель не стал ей об этом говорить. Он вообще ничего не сказал. Он просто сделал. Он поговорил — спокойно, по-мужски, без угроз — с сиром Гарсом Морригеном и прочими своими рыцарями, и больше под окнами дорнийского крыла не раздавалось ни песен, ни пьяного хохота, и имя Мирцеллы перестало звучать в их застольях, а если и упоминалось, то только с уважением. Слух, что пополз было по замку после серенады, как-то незаметно сошёл на нет, словно кто-то старательно его гасил, и Мирцелла так и не узнала, кто. Он перемолвился словом с дорнийской стражей, что несла караул у восточного крыла, — и теперь там всегда стоял лишний человек, особенно по вечерам, и принц Эйрион, если бы вздумал снова подкараулить Мирцеллу в пустом коридоре, обнаружил бы, что пустых коридоров вокруг неё больше не осталось. Когда у Мирцеллы разболелась голова от духоты, на её столе невесть откуда появился кувшин с лимонной водой, какую делали в Дорне. Когда она обронила в саду книгу, та назавтра вернулась к ней, высушенная и переплетённая заново. Когда зарядили дожди и ей стало тоскливо взаперти, в галерее, по которой она любила гулять, расставили жаровни, чтобы было тепло, и никто не мог сказать, по чьему распоряжению. Мелочи. Сплошные мелочи, каждую из которых можно было списать на случайность, на внимательность слуг, на удачу. Мирцелла и не складывала их вместе — поначалу. А потом сложила. И поняла, что всё это время её, сама того не замечая, окружала забота — не громкая, не требующая благодарности, не выставленная напоказ, как серенада под окном. Забота, которая не просила ничего взамен и не нуждалась в том, чтобы её заметили. Забота человека, который однажды сказал, что помочь — это иногда просто быть, и который понял это куда раньше, чем поняла она сама. И вот тогда — не под фальшивую серенаду, не в драматичной сцене в коридоре, а тихим дождливым вечером, грея руки у жаровни, которую кто-то поставил для неё, — Мирцелла окончательно поняла, что любит Лионеля Баратеона. Не книжной любовью из песен, которая сверкает и ранит. А той, которая греет. Которая не торопит. Которая даёт выбрать. Которая заботится так, чтобы ты даже не заметил. Той, которой можно доверять.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!