Часть 2

3 июня 2026, 09:48
      Конец зимы и всё длинное, томительное лето Анна провела в деревне, испытывая то особенное, безотчетно-тоскливое состояние, которое всегда овладевает человеком, вырванным из привычного круга своего несчастия. Следуя настойчивым, хотя и выраженным в форме христианского смирения советам графини Лидии Ивановны, она аккуратно, каждую неделю, отправляла мужу подробные, составленные с натяжным и потому мучительным старанием письма о здоровье детей и о том однообразном, лишённом всякого живого интереса внутреннем быте, из которого теперь складывался её день. Соседи, руководимые ли чувством провинциальной деликатности или, что было вернее, тёмным и осуждающим слухом, обходили её дом стороною, не беспокоя её своими визитами; и оттого та страшная, разрушительная буря, которая ещё так недавно клокотала в её душе, постепенно и незаметно для неё самой улеглась, сменившись тою ровною, глухою и безотрадною апатией, в которой только одни люди, глубоко разочарованные в жизни, обретают своеобразное и страшное успокоение.       Из очередного письма мужа, полученного ею в обычный час и написанного на той самой плотной, синеватой почтовой бумаге, которая всегда внушала ей непреодолимое отвращение, Анна узнала, что граф Вронский отбыл добровольцем на Сербско-турецкую войну. Алексей Александрович извещал её об этом мимоходом, с тою беспристрастною и холодною точностью, с какою он обыкновенно извещал её о своей поездке за границу для поправки расстроенного здоровья.       «Въ ноябрѣ я пріѣду въ Ергушево за вами, и мы вернемся въ городъ», — писал далее Каренин, и в этих ровных, канцелярских строчках, выведенных знакомым, твёрдым почерком, Анне послышался тот самый знаемый ею, отчётливый и скрипучий голос, который всегда так болезненно раздражал её.       Анна отложила письмо и, тяжело вздохнув, посмотрела в открытое окно. За окном, в старом запущенном саду, уже заметно желтели первые листья на берёзах, и это увядание природы как нельзя более отвечало её собственному внутреннему увяданию. Мысль о возвращении в холодный, чопорный, строго наблюдательный Петербург, где каждый взгляд знакомых казался ей заранее приготовленным приговором, пугала и оскорбляла её. Но вместе с тем она своею ясною, неспособною к самообману решительностью понимала, что нельзя, да и невозможно навсегда запереть себя в этой глуши.       Она снова взяла ещё хранивший запах чужого кабинета лист и перечитала финальные строчки: «Надѣюсь, по возвращеніи въ столицу вы будете выполнять обязанности супруги должнымъ образомъ».       В этих сухих, точно обдуманных словах Анне почудилась не просто строгость, но скрытая, холодная и неумолимая угроза человека, который, простив на словах, не забыл ничего в преданной ему душе.       «Что бы это могло означать? — с нарастающей, стянувшей ей грудь тревогой подумала она, чувствуя, как прежнее спокойствие мгновенно покидает её. — Каких ещё обязанностей он требует от меня? Разве я и так не отдаю всё своё время, всю себя без остатка детям? Разве я не покорилась его воле, разве я не умерла уже для всего остального мира?»             Она откинулась на высокую, обитую ситцем спинку вольтеровского кресла, и воспоминания, овладев её праздным умом, с какою-то неудержимою и мучительною ясностью унесли её в далёкое, почти забытое ею прошлое — к тем самым первым, невинным годам их супружества. Тогда Алексей Александрович, бывший уже и в ту пору важным столичным сановником, окружил её, молодую, неопытную княжну Облонскую, тою непривычною для неё, глубоко уважительною заботой, почтением и тем особенным, размеренным и прочным благополучием, которое она, по молодости своей и неискушённости, сперва принимала за настоящую, живую любовь. Своим влиятельным именем он ввёл её в высший, избранный свет Петербурга; и этот строгий, холодный и безжалостный мир, всегда столь неприязненный к чужакам, охотно и даже радостно принял её, будучи совершенно очарован её простотой, природным изяществом манер и, главное, тою особенною, избыточною и торжествующей жизненной силой, которая теперь, как с горьким сознанием казалось самой Анне, навсегда и безвозвратно покинула её.       Мысль о том, что ей неизбежно придётся снова, надев на себя привычную маску, наносить утренние визиты, принимать у себя чужих и безразличных ей гостей и посещать великосветские балы, сама по себе не пугала Анну. Но и прежней, весёлой светской радости, которую она так часто испытывала прежде, в ней тоже теперь не было. Она слишком живо и ясно представляла себе эти душные, надушенные великосветские гостиные, где все они — эти фальшивые, пустые и в жестокости своей ни перед чем не останавливающиеся люди — будут с тою же угодливою, подобострастной улыбкой кланяться её влиятельному мужу и втайне, с наслаждением и презрением, считать её преступницей.       «А всё моё преступление, — с горькой, уязвлённой гордостью думала она, устремляя неподвижный взгляд в одну точку, — заключалось лишь в том, что я посмела встретить истинную любовь. Осмелилась почувствовать себя живой, чувствующей женщиной, а не стала тою послушной, механической куклой, какою они все хотели меня видеть».       Однако теперь, рядом с этою горькой гордостью, в ней жило и другое, несравненно более сильное, захватившее всё её существо чувство. Привязавшись к Серёже ещё преданнее, ещё глубже и болезненнее за все эти долгие, тихие месяцы вынужденного деревенского затворничества, Анна с полною отчётливостью понимала, что ни за что на свете, ни ради каких земных благ не променяла бы это тихое, чистое счастье быть с сыном на ту страшную, гибельную участь, которую она едва не выбрала для себя прежде.       «Что было бы со мною, останься я тогда с Вронским? — спрашивала она себя, и внезапная холодная дрожь пробегала по её телу от одного лишь сознания того, что она едва не поменяла одну, законную неволю на другую, ещё более постыдную неволю. — Я была бы навеки заперта в его чужом, роскошном и мёртвом имении. Без Серёжи, со скрываемым от слуг позором и растерзанным, вечно сомневающимся сердцем, каждую минуту ожидая его охлаждения или измены… И вся моя награда за эти невыносимые мучения — лишь его руки, его плечи и губы, страстно и бессмысленно целующие меня в темноте? Мгновения животной страсти, словно украденные у злого, карающего рока. И, Боже мой, какой стыд! Неужели это была я? Неужели мужчинам нужно от нас только одно это?»       С тою новою, беспощадною к самой себе ясностью, которая открылась ей лишь теперь, Анна со стыдом осознала, что Вронского, при всей его гвардейской, блестящей горячности, в сущности, никогда не интересовала и не могла интересовать её душа, её тайные, раздиравшие её материнские муки. В любви своей он искал и любил лишь своё собственное торжество над нею, над её светским положением и над её погубленной честью. Теперь всё это — и сам граф, и та безумная, душная страсть, которая ещё недавно казалась ей единственной жизнью, — представлялось ей лишь далёким, постыдным и чужим прошлым, от которого она наконец окончательно и навсегда освободилась.       Уединение, деревенская тишина и, главное, эта полная, безраздельная привязанность к детям вернули её душе прежнюю, почти девичью чистоту и покой. Настоящая, прочная жизнь была только здесь, в Ергушове, с сыном и дочерью, а не в том кошмаре с лекарственным, отупляющим забвением, который едва не поглотил её без остатка.       С нарастающим и, как ей казалось, постыдным, малодушным страхом Анна ждала приезда супруга. И когда в сырых ноябрьских сумерках тяжёлый дорожный экипаж, доставивший Алексея Александровича от железнодорожной станции, наконец с глухим, зловещим стуком остановился у самого крыльца отремонтированного ергушевского флигеля, она, торопливо, дрожащими пальцами поправив волосы и собрав всё своё угасающее мужество, поспешно вышла в холодную гостиную.       За ужином они, точно сговорившись избегать всего, что могло бы нарушить их хрупкий мир, говорили только о детях: Анна, стараясь говорить ровно и оживленно, рассказывала об успехах Серёжи в латыни и о том, как у маленькой Ани, к общему радованию, прорезался первый зуб. Алексей Александрович слушал её внимательно, благостно и мерно кивая своею большой головой, и в его тусклых глазах читалось глубокое, полное удовлетворение тою мирной, праведной и приличной жизнью, которую отныне вела его обновившаяся, спасённая им от позора семья.       Вечер в усадьбе угасал медленно, погружая просторные комнаты в холодную, тоскливую осеннюю мглу. После долгой, утомительной суеты, вызванной встречей и обустройством Каренина, в доме наконец воцарился тот тяжёлый, мёртвый покой, который всегда наступает после фальшивого согласия. В просторной спальне горела лишь одна сальная свеча, отбрасывая длинные, пугающие тени на тяжёлые портьеры. Алексей Александрович, уже переодевшись в свой просторный шёлковый халат, неторопливо и мерно расхаживал по комнате от потемневшего окна к постели. В его движениях, обычно столь скованных, деревянных и чиновничьи-чопорных, сейчас, помимо его собственной воли, сквозило какое-то новое, чуждое ему, нетерпеливое и почти лихорадочное предвкушение законных прав супруга.       Алексей Александрович вовсе не был стариком — к своим сорока восьми годам он в полной мере сохранил крепкое, чиновничье здоровье, но вся его прежняя, размеренная жизнь была словно закована в глухую броню светских условностей и правил. Женившись когда-то на юной княжне Облонской, он с благоговением и страхом предстоял перед её невинной чистотой и так и не посмел за все годы их супружества нарушить этот трепет, отчего вся их редкая физическая близость превратилась для них обоих в холодный, стыдливый и безжизненный ритуал. Но теперь всё это разом изменилось. Измена Анны, разорвав эти вековые оковы, открыла в его душе такие бездны, о существовании которых он прежде и не подозревал.       Каренин отчётливо, со своею привычною канцелярскою логикой понимал: о прежнем уважении, о деликатности и стыде между ними отныне не может быть и речи. И это страшное осознание, которое прежде представлялось ему окончательной катастрофой и гибелью всей его жизни, вдруг принесло ему странное, пугающее и хмельное освобождение. Потеря светского, праведного положения дала ему теперь колоссальное, немыслимое прежде преимущество — он более не был связан перед нею обязательствами святости, деликатности и семейного приличия.       Оскорблённый в самом сокровенном своём мужском достоинстве, Каренин во время своего заграничного отпуска позволил себе то, чего никогда, ни при каких обстоятельствах не посмел бы совершить в Петербурге: он впервые в жизни, испытывая стыд и одновременно какое-то злобное наслаждение, переступил порог тайных увеселительных заведений. Им руководило при этом не столько грубое плотское желание, сколько мучительная, рассудочная и холодная потребность понять: что именно, какая скрытая сила привлекла его жену в этом пустом гвардейском офицере Вронском? Чего именно искала она в чужих, преступных объятиях? В нем проснулось тщеславное и злое желание превзойти своего соперника на его же собственном поле. Он страстно, до лихорадочного озноба желал теперь доставить Анне то самое плотское, торжествующее удовольствие, которое она, будучи скована тисками строгой семейной морали, никогда не могла и не умела получить от него прежде. Именно для этой тайной, постыдной и вместе с тем необходимой ему цели Каренин и отправился тогда инкогнито в Париж.             Алексей Александрович, с тою же непреклонною и твердою решимостью, с какою он обыкновенно всходил на кафедру министерских заседаний, пересёк внутренний двор знаменитого парижского заведения Le Chabanais. Каблуки его безупречно вычищенных, дорогих ботинок сухо и отчетливо стукнули по мозаичному полу вестибюля, точно отсчитывая шаги его собственного, сознательного падения. Его тотчас встретил густой, полумрачный воздух, насквозь пропитанный удушливыми, приторными ароматами пудры, мускуса и того особенного, порочного запаха, который всегда сопровождает праздную и греховную жизнь. Из глубины общего салона доносились раскаты фальшивого женского смеха, звяканье хрусталя и звуки чуждой, раздражающей музыки. Алексей Александрович брезгливо поморщился, почувствовав, как подергиваются его пальцы, но отступать от принятого намерения не думал. — Месье Алексис? — перед ним, шурша тяжёлым, безвкусным шёлком платья, возникла хозяйка дома, мадам.Её опытный, циничный взгляд, привыкший оценивать людей по их кошельку и слабостям, моментально выделил из толпы и дорогую ткань его суконного пальто, и ту особую, непреклонную государственную осанку, которая с потрохами выдавала в нем крупного иностранного сановника. — О, мы ждали вас, месье. Желаете ли вы пройти в общий зал, где общество?.. — Нет, — сухо и резко, как бы обрывая ненужный доклад подчиненного, перебил её Каренин. — Сразу проводите меня в отдельный кабинет. — К вашим услугам комната Людовика Шестнадцатого, Помпейский зал, — слащавым голосом перечисляла хозяйка, угадывая его тщеславие. — Директорский пока, к сожалению, занят одним английским лордом. Если же вы предпочитаете экзотическое удовольствие, то у нас есть японский, мавританский или индуистский залы.       Алексей Александрович не сдержал гримасы глубокого, брезгливого отвращения ко всей этой азиатской, плотской избыточности. — О, если мсье ищет утончённых и строгих развлечений, у нас есть готический зал. С настоящими цепями и каменными полами. Или, быть может, вам больше по душе «каюта адмирала»? — Пожалуй, начнём с королевской комнаты, — вымолвил Каренин, стараясь не глядеть на нее. — И сделайте милость, пришлите туда девицу, обладающую… наибольшим житейским опытом. И, главное, способностью к… детальному, разумному и откровенному изложению своего ремесла.       Мадам едва заметно, с изумлением приподняла насурьмленную бровь, но привычная профессиональная улыбка так и не сошла с её напудренного, мёртвого лица. — Разумеется, месье. Всё будет исполнено в точности. Прошу за мной.       Они беззвучно поднялись по устланной мягкими, глушащими всякий шаг коврами лестнице. Когда лакей в шитом галунами фраке почтительно и быстро распахнул перед ним массивную дубовую дверь, Алексей Александрович переступил порог и внезапно замер, поражённый странным, неожиданным сходством.       Эта так называемая комната Людовика XVI, устроенная, по-видимому, с тою целью, чтобы усыпить бдительность и успокоить совесть консервативных и благопристойных гостей, своею холодною и строгою симметрией производила на него неожиданное впечатление. Бледные голубые шёлковые обои, позолоченная, правильная лепнина под потолком — всё это с какою-то зловещею точностью напоминало Каренину приёмную одного петербургского министерства, где он столь часто вершил дела государственной важности. Центром этой строгой, чиновничьей симметрии, однако, была не министерская кафедра, а огромная, широкая кровать, утопавшая под тяжёлым складчатым балдахином. На низенькой кушетке у камина сидела молодая девушка. На ней было наперекор здешней холодной осени стилизованное платье ушедшей эпохи рококо с глубоким, бесстыдно открывавшим её белые плечи вырезом. Завидев гостя, она профессионально, одними губами улыбнулась и гибким, привычным движением поднялась ему навстречу. — Вы получите то самое высшее наслаждение, о котором всегда мечтали, не сомневайтесь в этом, мсье, — певуче, с заученным кокетством проговорила она на своем гортанном французском наречии. — Сегодня вам платят не за моё удовольствие, а исключительно за ваше знание, — сухо, тем самым скрипучим, отчетливым голосом, каким он обыкновенно отвергал неверные цифры в отчётах, отозвался Каренин.       Он не сел, а продолжал стоять, держа шляпу в руках и глядя мимо неё на портьеру. — Мсье, стало быть, желает преподнести редкий сюрприз своей возлюбленной? Ни одна дама, поверьте, не останется холодной, если вы во всём доверитесь мне, — заворковала она, ласково и бесстрашно протягивая к его суконному пальто свои тонкие, пахнущие помадой руки. — Мужчины, даже самые умные из них, всегда совершают одну и ту же грубую ошибку — они слишком торопятся и в эгоизме своем думают только о себе. Забудьте про грубую силу, мсье. Сила здесь — ваш первый и самый главный враг. Главное во всём этом — это мерный, правильный ритм и неослабевающее внимание к малейшим мелочам. Давайте же начнём с самого простого — с того, как правильно и нежно прикасаться. Положите вашу руку вот сюда…             Каренин регулярно, со всею свойственной ему чиновничьей аккуратностью посещал Le Chabanais, методично и холодно, точно какую-то новую государственную дисциплину, овладевая этою, прежде совершенно неведомой и пугавшей его стороной человеческого существования. Этот странный, постыдный опыт внезапно открыл его строгому математическому уму скрытые, как ему теперь казалось, законы и правила женской чувственности. Теперь, возвращаясь в Россию, он, под влиянием этого нового и хмельного для него знания, страстно, до лихорадочного озноба желал подарить Анне то самое, утаённое от него во все прежние годы их супружества блаженство, которое, по его глубокому рассудочному убеждению, наконец прочно скрепило бы их разбитый союз и сделало бы её по-настоящему счастливой и довольной женой. Он не осуждал её за страстность натуры и лишь желал достичь той гармонии в семейной жизни, которая не угрожала бы их общему благополучию.       Однако Каренин со своею ясною логикой отчётливо понимал, что на первых порах, в силу привычки, жена неизбежно встретит его эту неожиданную, новую смелость лишь испугом и недоумением. «Впрочем, она более не невинная, чистая девочка, какою я взял её когда-то, — убеждал он себя, заглушая минутную, рабскую робость перед её красотой, — я имею теперь на это не только полное мужское право, но и прямую христианскую обязанность супруга — обеспечить ей то самое обращение, которого по природе своей ожидает всякая познавшая страсть женщина».       Анна сидела на самом краю высокой, холодной постели, опустив голову и неподвижно глядя на колеблющееся пламя угасающей свечи. Поверх тонкой, белой ночной сорочки на ней был небрежно наброшен расстёгнутый пеньюар, сквозь который просвечивали её похудевшие, изменившиеся за эти месяцы плечи. Она чувствовала себя смертельно, безнадёжно усталой. Мысли о возвращении в свет изнуряли Анну, и всё, чего она сейчас, в эту минуту, желала всем своим существом, — это только закрыть глаза, уйти от этого давящего мира и забыться глубоким сном.        Алексей Александрович, бесшумно ступая мягкими туфлями, подошёл к ней сзади. Он медленно опустил длинные, сухие руки ей на открытые плечи и с тою непривычной, уверенной и грубой силой, которой он выучился в Париже, привлёк её обмякшее тело к себе, разом прижимаясь горячими губами к её шее. В этот первый миг он пытался вспомнить те методические уроки, которые получал в королевской комнате от парижской девицы, — пытался не спешить, угадывать мерный ритм и следить за мелочами. Внезапная, живая близость жены, запах её волос и вся та огромная, накопленная за долгий год позора обида мгновенно вскружили ему голову.       — Пожалуйста… оставьте меня… Я ещё очень больна, — тихо, с какою-то жалкою и беззащитною мольбой в голосе попросила она, пытаясь слабым, нерешительным движением отстранить от себя его сухие, давящие пальцы.       Однако Алексей Александрович не только не отпустил её, но, напротив, хватка его рук сделалась как будто ещё крепче, а дыхание — тяжелее и прерывистее. Он с самого начала предвидел эти неизбежные женские слова и теперь, со всею своею привычною рассудочностью, упорно подавлял её слабое сопротивление, будучи совершенно и искренне уверен, что в эту самую минуту он выполняет свой высший, Богом установленный супружеский долг ради окончательного спасения их разбитого брака. — Разве вы не можете хотя бы немного потерпеть ради своего законного мужа? — спросил он, и в его всегдашнем, ровном и монотонном тоне впервые самым странным образом смешалась министерская, канцелярская сухость с новою, властной и грубо пробудившейся требовательностью уязвлённого мужчины.       Анна с трудом повернулась к нему, и в густом полумраке спальни бледное лицо её выразило такое глубокое смущение, отвращение и страдание, какого она сама не ожидала в себе. Она за все восемь лет их совместной жизни никогда не подозревала в своём чопорном муже возможности такой плотской, животной горячности, и оттого ей теперь стало по-настоящему, до дурноты страшно. — Только не сегодня, умоляю вас… У меня… у меня ещё идёт кровь, — едва слышно, преодолевая невыносимый, жгучий стыд, вымолвила она, до последнего надеясь, что эта естественная, чисто женская преграда остановит его.       Лицо Алексея Александровича на одну секунду застыло, сделалось напряжённо-серьёзным, но вовсе не холодным. «Сейчас или никогда, отступать более нельзя», — с лихорадочной быстротой думал он. Каренин вовсе не хотел причинить ей сознательную физическую боль, но он твёрдо и непоколебимо знал, что делает благое, спасительное для них обоих дело. К тому же, в его уме жила теперь одна страшная, циничная мысль: раз Анна уже однажды перешагнула черту святого целомудрия с чужим мужчиной, значит, теперь между нею и её законным супругом не должно было и не могло оставаться никаких тайн, никаких преград и никакого ложного, светского стеснения. — Полноте, Анна, не препятствуйте мне и не создавайте ложных затруднений, — произнёс он, и на его бледные губы внезапно вернулась та самая привычная, тонкая насмешка, которою он столь часто прикрывал собственную неловкость и внутреннюю робость. — Я ведь со всею определённостью предупреждал вас в своём последнем письме, выполнения каких именно обязанностей я справедливо ожидаю от вас. Если вы действительно намерены вернуться с сыном в Петербург и восстановить своё прежнее положение в свете, то, сделайте милость, оставьте это ненужное теперь притворство. — Но разве так, без жалости и без тепла, поступают с матерью своих детей, Алексей Александрович? — попыталась ещё раз робко и жалко возразить Анна, испуганно, точно защищаясь от врага, кутаясь в тяжёлое, колючее шерстяное одеяло. — Да, насчёт этого… у меня есть твёрдое решение, — поспешно перебил её Каренин, усаживаясь на край её постели. — Я серьёзно говорил с петербургским врачом. Более никаких детей у нас быть не должно. Вы едва не погибли после ваших… незаконных родов, и я, как христианин и супруг, не хочу более подвергать вашу жизнь напрасной опасности.       Анна с удивлением и смутным недоумением подняла на него свои большие, окружённые тёмными тенями глаза. В этой неожиданной заботе была доля его прежнего, расчётливого и суховатого великодушия, но за ней теперь странно сквозило и нечто новое, доселе ей не знаемое — живое, плотское желание уберечь её для самого себя. Несмотря на весь ужас своего положения, она испытала в эту минуту искреннее, чисто физическое облегчение оттого, что её тело более не будет подвергнуто мукам деторождения. — Я глубоко благодарю вас за это, — тихо, почти беззвучно ответила она, опуская ресницы. — Мне и самой… после всего, что со мною было… было бы невыносимо тяжело понести снова. — Вот и хорошо, стало быть, мы вполне поняли друг друга, — сухо и отрывисто заключил Каренин, и его длинные пальцы с непривычной, властной нежностью коснулись её бледного лица. — А сейчас — уступите мне, Анна. Совсем немного. Я твёрдо обещаю вам, что приму все необходимые меры, дабы полностью избежать всякого риска для вашего здоровья.       И с тою методическою, непреклонною решимостью, с какою он привык приводить в исполнение самые трудные государственные предписания, он одним движением сбросил с неё тяжёлое одеяло, желая во что бы то ни стало непременно осуществить задуманное им дело.       В парижских домах терпимости, в которых Алексей Александрович столь методично проводил свои вечера, он видел во множестве точно таких же, как и Вронский, молодых, самонадеянных гвардейских повес. Теперь, заглянув в эту прежде скрытую от него бездну, он мог с математическою точностью представить всю меру их гнусного эгоизма и тех грубых требований, которые эти пустые люди безжалостно предъявляли обманутым ими женщинам. — Не думаю, чтобы ваш… гвардеец берёг вас... — вдруг с тою глухою, долго сдерживаемой и наконец прорвавшейся наружу горечью прошептал он ей прямо в самые губы. — Не бойтесь...       Не оставляя более оцепеневшей жене никакой возможности для уклонения или отказа, Алексей Александрович торопливым, но уверенным движением снял с неё белую ночную сорочку и стал осыпать её молодое, столь горячо и мучительно любимое им тело теми самыми искусными, размеренными и неторопливыми поцелуями, технологию которых он столь прилежно заучивал во Франции. Анна была до самого основания души подавлена жгучим позором всего происходящего с нею; весь её измученный разум, вся её воля отчаянно бунтовали против этого посягательства, но её молодая, сильная и столь долго изголодавшаяся по ласке плоть, ещё слишком хорошо помнившая прежний, гибельный огонь, предательски и безотчётно отозвалась на эти новые прикосновения. Она в тоскливом беспамятстве не могла и не успела понять, в какой именно роковой момент её внутренняя защита окончательно сдалась. Ощутив внезапную, горячую и сладкую судорогу внизу живота, Анна не выдержала: сгорая от стыда, она протяжно, едва слышно простонала, утыкаясь лицом в подушку.       Этот слабый, горловой звук отозвался истинной, торжествующей музыкой в его чутких ушах. Каренин понял всё без единого лишнего слова. Бережно, расчётливо и быстро законный муж завершил то самое действие, которое принесло его уязвлённому самолюбию глубокое, вполне законное удовлетворение, искренне стремясь доставить Анне как можно меньше физической боли и неудобств. И когда всё было кончено, на его бледных, тонких губах, столь долго знавших лишь министерские формулы, впервые заиграла улыбка спокойного, незыблемого превосходства над всем его прошлым позором.              Анна медленно повернулась на бок и тихо, безутешно заплакала, совершенно растерянная и сокрушённая этим внезапным, постыдным предательством своего собственного физического естества. Ей казалось, что после этих нескромных, неторопливых ласок, которых она никак не могла ожидать от своего чопорного мужа, он отныне навеки станет презирать её, видя в ней лишь падшую, потерявшую всякое право на уважение женщину. Вся её былая семейная жизнь приучила её к тому, что с законной женой надлежит действовать благопристойно и целомудренно, не снимая сорочки, в строгой ночной тишине. От Алексея Александровича подобного плотского откровения она не ждала. — Я сделал вам больно, Анна? — искренне, со всею свойственной ему теперь мягкостью встревожился Каренин, бережно заглядывая в её мокрое от слёз лицо. — Нет… нет, — едва слышно прошептала она, закрывая лицо обеими руками, чтобы только не видеть в его глазах этого торжествующего, чужого превосходства. — Вы теперь… вы теперь всегда будете считать меня погибшей, грязной женщиной… Вы обошлись со мною так, точно между нами больше нет никакого стыда.       Она с затаённым ужасом уставилась на редкие капли крови, оставшиеся на безупречной белизне простыней, видя в них клеймо своего окончательного позора. — Полноте, Анна, бог с вами, что вы говорите! — вдруг с какою-то глухою, прорвавшеюся наружу и совершенно не свойственной ему прежде горячностью воскликнул Алексей Александрович, и его длинные, сухие пальцы нежно, но настойчиво отвели её ладони от заплаканного лица. — Неужели вы думаете, что я искал повода презирать вас?       Анна удивлённо подняла на него свои большие, полные слёз глаза, не в силах разгадать причину этой его внезапной метаморфозы. — Вы были слишком молоды, когда стали моей женой, — произнёс он с тою затаённой грустью, какая бывает лишь у людей, смутно сознающих своё давнее, невольное заблуждение, и поглядел на её разметавшиеся тёмные кудри. — Я боготворил вашу девическую невинность, я так боялся осквернить её грубым мужским требованием, что годами обходил стороною вашу женскую природу. И я был жестоко, слишком жестоко наказан за это моё слепое, ложное целомудрие.       Анна густо, мучительно покраснела, чувствуя, как невыносимый жар прилил к её щекам. Она ещё не знала, какою ценой и в каких парижских вертепах Алексей Александрович добывал это знание человеческой природы, но самый кошмарный её страх перед ним медленно уступал место странному, умиротворяющему облегчению. — Позволите ли вы мне… умыться? — спросила она, по-прежнему не поднимая глаз. — Да, разумеется, и попросите слуг немедленно сменить постельное бельё, — уже гораздо суше, мгновенно возвращаясь к своему привычному чиновничьему тону, произнёс Каренин, точно устыдившись этой своей минутной душевной обнажённости.       Запахнув свой просторный шёлковый халат и вновь обретя свою деревянную, министерскую осанку, он неторопливо вышел в соседний кабинет и улёгся там на узкий кожаный диван. Он намеренно оставил Анну в полном одиночестве, рассудочно давая её растерзанной душе время свыкнуться с тою неизбежною мыслью, что отныне их брак стал совершенно иным.      

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!