Глава 14. Крах подсадной утки

22 мая 2026, 16:10
Как только уставшая, но сияющая Маша Карпухина вернулась в Push Start, Игорь и Наташа, сидевшие в обнимку на диване у второго сектора нижней зоны зала, огорошили её тем, что Игорь показал на экране ноутбука ещё один фрагмент переписки с Викторией Бычковой. Зал был наполнен тем особенным, предвкушающим гулом, который всегда возникал перед финальным актом их операций, и в воздухе витал запах кофе, корицы и победы. Маша села на свободный стул, поправила волосы — она уже сняла рыжий парик и снова стала собой, — и приготовилась слушать. Игорь развернул ноутбук экраном к ней, и в свете монитора его лицо было сосредоточенным, как у сапёра, который нашёл последний, самый опасный провод. Рядом с ним на диване сидела Вероника, положив голову ему на плечо, и её пальцы были переплетены с его пальцами. Наташа прижималась к нему с другой стороны, и в её глазах, обычно таких усталых, сейчас горел огонь решимости. Это был штаб. Командный пункт. Место, где принимались последние решения перед финальным штурмом. И Игорь, склонившийся над ноутбуком, был главнокомандующим этой армии — армии музыкантов, актёров, юристов и просто неравнодушных людей, которые объединились, чтобы восстановить справедливость. — Маш, Вика тут пишет, что Тарасов в качестве ещё одной секретутки-разрушительницы использовал одну любовницу Бобрихи, — заговорил он. — Это настоящая лесбиянка, которую она подцепила в клубе «Радон» опять-таки. Бобриха один раз примерилась к ней, короче, и после первого откровенного танца поняла, что она идеальна. Наташа как на имя и фотки этой мадамы посмотрела, так вспомнила, что знает её. Она к Анне Сергеевне Никитиной подкатывала. Наташа часто её видела то у буфета, то у профкома, то у деканата. И она непременно с кем-нибудь сосалась, — Игорь говорил быстро, но чётко, и в его голосе слышалось то особое возбуждение, которое бывало у него, когда он распутывал очередной клубок. — Её зовут Евгения Владимировна Аверченко. Как только её турнули из клуба, когда они с Бобрихой потрахались, поскольку регламент запрещает трахаться с посетителями, она, будучи юристкой по образованию, попёрлась на юрфак ИГУ. И вот, короче, за первую неделю работы эта дрянь... Маш, не упади, я тебя не поймаю! Трахнула трёх второкурсниц через одежду, но они не знали, что она их трахала, до последнего. Это первое. Второе — она с первого курса катила несуществующие шары к Вероничке и предлагала переспать. Вероничка рассказала мне, и я охреневал сидел. Третье — она подкатывала к Наташе, но та её послала на хуй успешно. И ещё... Смотри, Маш, что Вика шлёт дальше. Игорь развернул ноутбук так, чтобы всем было видно, и на экране, сменяя друг друга, начали появляться изображения — одно откровеннее другого. Сначала — фотографии, на которых Аверченко и Бобровская, снятые в полумраке деканата, целуются так, будто от этого зависит их жизнь. Потом — снимки, сделанные, судя по ракурсу, скрытой камерой, на которых Аверченко в своём кабинете, обнажённая по пояс, смотрит в объектив с той особенной, вызывающей улыбкой, которая говорила: «Я здесь хозяйка». Потом — кадры с Морозовой и Лазаревой, все втроём на диване в преподавательской, сплетённые в объятии, которое было слишком интимным для коллег и слишком откровенным для друзей. И наконец — фотография, от которой Маша чуть не ахнула: Бобровская, Морозова и Аверченко, все трое, сплетённые в объятии, целующиеся взасос, с полуприкрытыми глазами и блаженными улыбками. В неоновом свете ламп их кожа казалась восковой, а позы — скопированными из дешёвого порножурнала. Это были не просто компрометирующие фото — это был приговор. Окончательный. Без права обжалования. — Вот настолько откровенные фотографии Аверченко висят как в её кабинете, так и висели в деканате какое-то время, — продолжил Игорь, давая всем время рассмотреть. — Её фоткала Бобриха. И они СОСАЛИСЬ на столе. И на улице, у стены, где на спортплощадку выход с сеткой. Аверченко — такая блондинка типа эффектная. Один раз заходит, короче, Маша Дудкина в деканат зачётку взять, а там жуткая картина: Морозова, Бобриха и Аверченко сосутся втроём. Они, когда она их спалила, уже друг другу в трусы лезли. То ли дрочили друг другу, то ли трахались, я хер пойму, я в лесбийских этих штучках не шарю. По залу прокатилась волна возгласов — от брезгливого «Фу-у-у!» Маши Дудкиной до удивлённого «Ни хера себе!» Черепа. Алиса и Лариса переглянулись и понимающе кивнули — они видели достаточно подобных сцен за время своих операций, чтобы не удивляться, но фотографии всё равно производили впечатление. Вероника прижалась к Игорю крепче, и он поцеловал её в макушку, не прекращая говорить. — НО, блядь! Я уже запустил это всё дело одной своей подружке, Насте Семёновой, она на седьмом курсе учится. Наташа знает её, по-моему. Настя танцует, рисует, занимается фитнесом. И она уже придумала, что будет делать. Даже видео мне прислала кое-какое. Она одну технику нашла, называется... Как, блядь? Вероничка, не напомнишь? Что-то там со словом «поцелуй». Типа соблазнения. Ну, и что-то там ещё про уроки поцелуев рассказывала. — Кремовый поцелуй, Игорюнь, — с готовностью подсказала Вероника, и её голос звучал с той особенной интонацией, которая бывает у людей, знающих толк в таких вещах. — Это поцелуй с эклеровым или пирожным кремом. Я такое в любительском софткор-порно видела, где две девочки-подростка так целуются. Очень чувственно, кстати. И очень эффективно против таких, как Аверченко. Потому что она, судя по всему, падка на сладкое. Во всех смыслах. — Ага. Так точно, — кивнул Игорь. — Так вот, Настя уже отработала. Она сегодня словила эту Аверченко в женском туалете, когда перекусывала, ну, и засосалась с ней. Хер знает, зачем. Но перед этим — слушайте внимательно, это важно — она дала ей понять, что заинтересована. Что хочет большего. Что готова на всё. И Аверченко повелась. Как мотылёк на огонь. Потому что она не могла не повестись. Потому что Настя — именно её тип. Молодая, красивая, с формами, с огоньком в глазах. Всё, что нужно, чтобы эта хищница потеряла голову, — Он перелистнул несколько скриншотов. —  Аверченко абсолютно не может в слизывание крема с губ партнёрши. Но зато, когда ей тискают грудь или трогают... ну, там... Она заводится моментально. Это её слабое место. Её ахиллесова пята. И Настя это использовала. Игорь сделал паузу, как опытный командир, который даёт своим офицерам время осмыслить тактическую обстановку. Он обвёл взглядом лица собравшихся — Машу, всё ещё не снявшую блузку телесного цвета, Веронику, которая ловила каждое его слово, Наташу, которая гордо улыбалась, глядя на него, Черепа, который перестал наигрывать на гитаре и подался вперёд, Алису и Ларису, которые стояли, скрестив руки на груди, как два генерала, ожидающих приказа, — и продолжил. Его голос стал тише, но в нём появилась та самая сталь, которая бывает только у людей, знающих, что они говорят о вещах, которые изменят всё. — Ах, блядь, я ж не договорил... Сейчас будет самое безумное. Так вот, Аверченко записывала разговоры студентов, чтобы потом сливать Тарасову и сотоварищам. И на основе этих записей уже и шло планирование травли. Она была не просто шпионкой — она была ушами и глазами всего этого синдиката. Каждый разговор в столовой, каждый шёпот в библиотеке, каждая шутка в курилке — всё это записывалось, анализировалось и превращалось в оружие. В оружие, которое потом использовали против вас. Против тебя, Вероничка. Против тебя, Маша. Против тебя, Наташа. Против каждого студента, который осмелился быть ярким, талантливым, живым. Она знала ваши слабости, ваши страхи, ваши мечты. И она продавала их. Как товар. Как расходный материал. Игорь снова сделал паузу, давая словам осесть. Он чувствовал, как Вероника прижимается к нему крепче, как её пальцы сжимают его ладонь. Он чувствовал, как Наташа затаила дыхание. Он видел, как Маша Дудкина поправила очки — это был её привычный жест, который он теперь знал как признак крайнего напряжения. И он знал, что сейчас, в этот самый момент, каждый из них понимает: это не просто информация. Это последний кусок головоломки, который они собирали неделями. И когда он встанет на место, картина будет полной. — Пиздец, — вдруг заржал Череп, откладывая гитару. — Что, на хуй, за синдикат на юрфаке этой шараги такой получается? Наташа, а чё за Аверченко-то в целом? Я понимаю, секретутка-стриптизёрша, а по жизни она кто? По масти? И почему именно она была в этом ебаном синдикате подсадной уткой, которая всё подслушивала и записывала? — Он подался вперёд, и в его глазах горел тот самый огонь любопытства, который бывает у музыкантов, когда они слышат новую, незнакомую мелодию и хотят разобрать её по нотам. — Я хочу понять. Хочу понять всю картину целиком. Как она дошла до жизни такой? Как из стриптизёрши превратилась в шпионку? Как её завербовали? Что ей пообещали? И почему она согласилась? Это же не просто так — предавать людей, записывать их разговоры, сливать информацию. Для этого нужно что-то внутри. Что-то сломанное. Или что-то, чего никогда не было. Что именно? — Тарасов, любитель пидорасов, её завербовал, потому что она знает, на какие кнопки нажимать в общении со студентами, — ответила Наташа, чмокнув Игоря в висок. Её губы задержались на его виске чуть дольше, чем требовал простой дружеский поцелуй, и она, почувствовав это, слегка покраснела, но не отстранилась. — Вот смотри, про Веронику она насобирала, что она болезненно воспринимает критику, что она ранимая, ну, и так далее... Поэтому на Нику было легче давить Бобрихе. Она знала, что, если сказать Веронике, что она бездарность, та поверит. Если сказать, что её место не на сцене, а на панели, — она заплачет. Аверченко не просто подслушивала. Она анализировала. Она составляла психологические портреты. Она была не просто шпионкой — она была аналитиком. И все эти данные уходили к Тарасову, который потом распределял: на кого давить Бобровской, на кого — Морозовой, на кого — Лазаревой. Это была целая система. Продуманная, отлаженная, работавшая годами. А корни этой системы уходят туда, откуда Аверченко пришла. В клуб «Радон». Там, среди дыма и неоновых огней, она научилась главному — манипулировать. Сначала мужчинами, которые платили за приватные танцы. Потом — женщинами, которые искали утешения. А потом — студентами, которые доверяли ей свои тайны, не зная, что каждая тайна будет продана. — И вот поэтому, Натусь, тебя и буллили из-за твоей комплекции, — с понимающим взглядом кивнул Игорь. Он повернулся к Наташе, и его голос стал мягким, интимным, как будто они были одни в этом зале. Его большая, тёплая ладонь легла на её щёку, и он провёл большим пальцем по её скуле, и это было интимнее любого поцелуя. — Но я тебе уже говорил, ты секси, моя пышечка. Твоя комплекция — это не недостаток. Это достоинство. Потому что ты — живая. Настоящая. Не кукла Барби, не силиконовая фигурка с обложки журнала. Ты — женщина. С формами, с изгибами, с теплом. И я хочу, чтобы ты это знала. Всегда. Наташа замерла, чувствуя, как тепло его ладоней разливается по её щекам. Она смотрела в его глаза — и видела там не жалость, не снисхождение, а восхищение. Настоящее, искреннее восхищение. И от этого у неё перехватило дыхание. Она хотела что-то сказать, но слова застревали в горле. Она только прижалась к нему крепче и прошептала: — Игорюня... Мой милый Игорюня... Ты даже не представляешь, что ты для меня значишь. Ты — первый человек в моей жизни, который назвал меня красивой. Не «милой», не «симпатичной», не «ничего такой». А красивой. И сексуальной. И я... я не знаю, как тебя благодарить. Я только знаю, что люблю тебя. Больше всего на свете. И я сделаю всё, чтобы быть достойной этих слов. Всё. — Мой прекрасный Натусик... — прошептал Игорь в ответ, и его губы коснулись её лба в лёгком, почти невесомом поцелуе. — Ты всегда была достойна. Просто никто тебе этого не говорил. А я говорю. И буду говорить. Каждый день. Пока ты не поверишь. Ты красивая. Ты желанная. И я люблю тебя. Как друга. Как сестру. Как часть моей души. Навсегда. А теперь — слушайте все. Мы почти закончили. У нас ещё одна цель. Последняя. И мы её накроем. — А что дальше-то, Игорёк? — спросила Маша Карпухина. — Что-то ещё интересное или достойное упоминания есть? — Сука, как сложно-то, когда столько понакидали… Так вот... — продолжил Игорь, углубляясь в историю. — Таким же макаром буллили и Машу Дудкину, в основном из-за очков и любви к чтению. Обзывали «ботанкой», «заучкой». Маша сегодня на паре, которую должна была вести Анна Сергеевна, по введению в финансовое, оккупированной Аверченко, подложила этой белобрысой суке кнопку и подпилила ножки стула. Она одновременно и подпрыгнула с криком, и эффектно ёбнулась на пол, сверкнув трусиками с сердечками. Мария, блядь, что за «Как достать соседа» в условиях ИГУ? Но я бы тебе «отлично» по самообороне поставил. Жаль, не видел, как ты это делаешь, поржал бы. — С саботажниками только саботажем и бороться, — отозвалась Дудкина, поправляя очки. — Я не могла сидеть сложа руки. Не после всего, что мы узнали. Не после того, как эта тварь годами записывала наши разговоры. Я сделала то, что должна была. И я не жалею. Пусть знает, что мы тоже умеем кусаться. — Я видел эту Аверченко вчера, когда ведомости по уголовному праву в деканат относил. Типичное общество потребления по внешности, — брезгливо крутанул рукой Афанасий Дмитриев. — Возомнила себя хищницей, а на деле — просто фифа, которая пользуется морально устаревшей косметикой от Maybelline. — Получается, во всём пиздеце в универе виновата эта великолепная, блядь, пятёрка без вратаря? — вдруг загорелась Вера Клименко, вскакивая со своего места. — У Тарасова был план по уничтожению факультета, а остальные были его исполнителями?! На кой им это понадобилось?! Зачем?! Зачем уничтожать то, что работает? Зачем разрушать судьбы сотен студентов? Что ими двигало? Деньги? Власть? Или просто... чистое, незамутнённое зло? Я хочу понять. Я должна понять. Потому что, если я не пойму, я не смогу двигаться дальше. Это будет сидеть во мне, как заноза. Как вопрос без ответа. — Щас попробую объяснить, Вер, — произнёс Игорь с той интонацией, которую всегда использовал при объяснении чего-то сложного и непонятного. Он развернул ноутбук экраном к залу, и на нём, сменяя друг друга, начали появляться скриншоты переписки. — Тарасов-пидорасов получил заказ на травлю всего факультета не абы откуда. У него там какие-то спонсоры, хуёнсоры, кто там, были, я не до конца понял, конечно, но вот что-то такое. Это самое ключевое, Вер. Для контекста, чтобы было понятнее... Вот смотри. Дочь Тарасова, Ксюша, мне сегодня написала с повинной, блядь, и рассказывала, что он пытался её устроить в универ. Какие-то их родственники хотели, короче, чтобы в ИГУ не осталось ни одного нормального препода, а по коридорам юрфаковского крыла ходил весь этот преступный синдикат. Её папаша ей внушал, короче, что она должна спать с женщинами, девушками. Всех её парней он от неё отпугнул. Я Ксюшу знаю давно, мы вместе в НГПУ учились. Она как моя подруга, так и однокурсница одной моей знакомой, Полины... фамилию, правда, этой Полины не знаю. Так вот, Ксюша мне рассказывала про одного из дядь своих. Дядя Юра Кузнецов такой был. Они пытались чё-то лесбийское навязать Ксюше, всем её подругам. Когда не смогли, взялись за студенток юрфака. Игорь остановился, открыл следующий скриншот и развернул ноутбук к залу так, чтобы всем было видно. На экране была переписка с Ксюшей Тарасовой, содержавшая длинные сообщения, полные боли и раскаяния. — Ксюша пишет: «Игорь, я не знаю, как мне жить дальше. Мой отец — чудовище. Он годами пытался сделать из меня лесбиянку. Говорил, что мужчины — это грязь, что только женщины достойны любви. Он водил меня к каким-то бабкам, которые читали надо мной заговоры. Он подсовывал мне книги про «женскую любовь». А когда я сопротивлялась, он бил меня. Бил и говорил: «Ты не моя дочь. Моя дочь была бы послушной». И я сломалась. На какое-то время сломалась. Думала, что со мной что-то не так. Думала, что я неправильная. А потом я встретила тебя, Игорь. И ты показал мне, что любовь — это не насилие. Что любовь — это свобода. И теперь я хочу жить. По-настоящему. Без страха. Без этого ужаса. Прости меня, что я не рассказала раньше. Я боялась. Очень боялась. Но теперь — всё. Я больше не боюсь. Спасибо тебе. За всё». Сама Ксюша, кстати, против таких отношений ничего не имеет, но если их подают в такой грязной форме, то её от самой идеи воротит. Игорь замолчал, давая всем время осмыслить прочитанное. В зале повисла тишина — та самая, наполненная смыслом тишина, которая бывает, когда слова слишком тяжелы, чтобы их можно было просто проглотить и пойти дальше. — Этот дядя Юра, кстати, — продолжил Игорь, подумав, — после того, как Елену Кипер слили, пытался стать вторым сопродюсером «Тату», потому что у него такие же наклонности, как у Шаповалова. Понимаешь, Вер? Брат Тарасова набивался к Шаповалову в ассистенты, чтобы окончательно растлить Юлю и Лену! Он хотел сделать с ними то же, что Тарасов пытался сделать со своей дочерью, что весь этот синдикат пытался сделать со студентками юрфака. Превратить их в послушных кукол. В объекты для удовлетворения своих больных фантазий. И когда у него не получилось с «Тату» — потому что Кипер слили, а с Шаповаловым разорвали контракт, — он переключился на тех, кто был доступнее. На студенток. На тех, кто не мог дать отпор. На тех, кто был уязвим. — А по кой хер, Игорь? — вдруг спросила Анна Трофимова, которая благодаря Радаеву и Толяну была в теме «Тату». — Юлечке с Леночкой и так лесбийский имидж насадили в начале карьеры, куда их растлевать-то? Я понимаю, что вот Юля была всегда готова на авантюры, но Лена-то... Елену Сергеевну-то зачем?! Игорь, ты же говорил, помнишь, что в детстве был влюблён в Лену Катину? Она для тебя была идеалом. Чистым, светлым, недосягаемым. Зачем им понадобилось разрушать этот идеал? Зачем им понадобилось превращать музыку — чистую, прекрасную музыку — в инструмент для растления? Я не понимаю. Я, дворянка из девятнадцатого века, которая видела, как рушатся империи, не понимаю, как можно использовать искусство для такого. Объясни мне. Пожалуйста. — Ага, — кивнул Игорь, и его голос на мгновение стал мягче, как будто он на секунду вернулся в детство, в те времена, когда он впервые услышал «Тату» и влюбился в голос Лены Катиной. — И я до сих пор восхищаюсь Леной даже вне «Тату» после распада. У неё сольные песни офигенные. Я в лет пять-шесть услышал «Тату» впервые, кажется. Ну, и меня зацепила в той же «Я сошла с ума» аранжировка, написанная Галояном. В релизной версии, кстати, в основном звуки из Korg Triton используются, ну, и часть звуков из трекерного модуля. Галоян просто гений. Бит в «Нас не догонят» — чистый брейкбит, типа как у The Prodigy в Smack my Bitch Up. А знаешь, Ань, почему они хотели растлить именно «Тату»? Почему им был нужен не просто лесбийский имидж, а именно разрушение? Потому что они не просто хотели, чтобы Юля и Лена целовались на сцене. Они хотели, чтобы это перестало быть имиджем. Чтобы это стало реальностью. Чтобы две настоящие, живые девушки, которые пели песни, превратились в то, что они изображали. Чтобы маска приросла к лицу. Чтобы имидж стал судьбой. И знаешь, что самое страшное? Они почти добились этого. Почти. Но Юля и Лена вырвались. Они разругались, разошлись, но они вырвались. И остались собой. Настоящими. Живыми. И поэтому Галоян — гений. Не только потому, что он написал великую музыку. А потому, что он не участвовал в этом. Он просто делал своё дело. Писал аранжировки. И его музыка пережила всё это дерьмо. Она осталась чистой. Как и сами Юля и Лена, несмотря ни на что. Игорь замолчал и обвёл взглядом зал. Все сидели, затаив дыхание. Даже Череп перестал наигрывать на гитаре. Даже Ира замерла за стойкой, держа в руках забытую чашку. Он кивнул — и продолжил, переходя к заключительной части брифинга. — Ну что, команда? Мы подошли к финалу. Настя Семёнова сейчас работает с Аверченко. Она засосёт её — в прямом и переносном смысле, — вытянет из неё признание, а потом Мельник войдёт и возьмёт её с поличным. Всё уже на мази. Осталось только дождаться сигнала. А пока всем оставаться на своих местах. Готовность номер один. Это наш последний бой. И мы его выиграем. Как всегда. Потому что мы — команда. Потому что мы — семья. И потому что правда на нашей стороне. Вопросы? Вопросов не было. Все понимали: обратного пути нет. И никто не хотел назад. Потому что впереди была победа.

***

Тем временем Настя Семёнова следила в коридоре университета за Евгенией Аверченко. Она старалась идти сзади неё незаметно, сливаясь с тенями, как учила её Лариса. Её сердце колотилось где-то в горле, а ладони вспотели, но она не позволяла себе отступать. Аверченко шла по коридору той самой походкой, которую Настя ненавидела — уверенной, почти наглой, как у человека, который привык, что ему всё сходит с рук. Она даже не подозревала, что за ней следят. Что её время вышло. Что этот день станет для неё последним днём на свободе. Настя смотрела на неё — на эту блондинку с эффектной внешностью, которая годами разрушала чужие жизни, — и чувствовала, как внутри неё поднимается холодная, спокойная ярость. Не та ярость, которая ослепляет, а та, которая даёт силы. Которая делает движения точными, а мысли — ясными. Она следила за Аверченко до самого её кабинета — того самого, где на стенах висели откровенные фотографии, где на столе, возможно, всё ещё стояла бутылка вина, оставшаяся после очередного «свидания», — и остановилась у двери, чтобы перевести дыхание. — Так, Настюша, — сказала она себе, поправляя волосы и одёргивая рубашку. — Ты сегодня неотразима, как никогда. Ты готовилась к этому дню неделю. Ты репетировала перед зеркалом, ты смотрела видео, которые прислал Игорь, ты училась двигаться так, чтобы у Аверченко подкосились колени. Поехали. Она постучалась в кабинет Аверченко и, не дожидаясь приглашения, вошла. Её походка была плавной, текучей, как у кошки, и в каждом её движении была та особая, отрепетированная сексуальность, которая должна была сразить Аверченко наповал. В кабинете пахло духами — чем-то сладким, приторным, — и на столе горела лампа, отбрасывая на стены длинные тени. — Здрасьте, Евгения Владимировна, — поздоровалась она, растягивая слова с той самой интонацией, которую они репетировали с Ларисой. — Можно? — Можно, Анастасия Александровна, — сладким голосом отозвалась Аверченко, отрываясь от каких-то бумаг. Её глаза, бледно-голубые, как выцветшее небо, скользнули по фигуре Насти — по её рубашке, по джинсам, по волосам, уложенным в свободные волны. — Проходите, моя дорогая. Можете раздеться, если хотите. У меня тут душновато. Кондиционер сломался, а окно не открывается. Так что не стесняйтесь. Чувствуйте себя как дома. — Раздеться? Да, конечно, всегда пожалуйста, — кивнула Настя, и в её голосе прозвучала та самая игривая нотка, которая должна была заставить Аверченко податься вперёд. Она в сопровождении звучащей из колонки на полке музыки — какой-то тягучей, ритмичной мелодии, которая, казалось, была создана специально для таких моментов, — начала расстёгивать пуговицы на рубашке в каком-то невероятном танце. Она двигалась медленно и чувственно, каждое её движение было плавным, как у танцовщицы, и Аверченко, застывшая за своим столом, не могла отвести от неё взгляда. Настя видела, как расширяются её зрачки, как учащается дыхание, как пальцы, сжимавшие ручку, разжимаются и бессильно падают на стол. Она клюнула. Она попалась. И теперь оставалось только вести её за собой. — О-о-о... — восхищённо выдохнула Евгения, не в силах сдержать возгласа. Её голос, обычно такой сладкий и приторный, сейчас был хриплым от возбуждения. — Настенька, вы прекрасны. Вы неотразимы... Ваше тело... оно как у богини. Как у Афродиты, вышедшей из пены морской. Я всегда знала, что вы красивая, но чтобы настолько... Идите ко мне. Идите ближе. Я хочу рассмотреть вас. Всю. Каждую деталь. Каждый изгиб. Я хочу... я хочу прикоснуться к вам. Хочу почувствовать ваше тепло. Вашу кожу. Ваше дыхание. Вы позволите мне это, Настенька? Вы позволите мне быть ближе? Я так давно этого хотела. Так давно мечтала. Вы даже не представляете. Каждый раз, когда вы проходили мимо моего кабинета, я смотрела на вас и думала: «Когда? Когда она придёт? Когда она заметит меня?». И вот вы здесь. Стоите передо мной. Расстёгиваете эту рубашку. И я... я не могу поверить. Это сон? Или явь? Скажите мне. Скажите, что это не сон. — Стараемся, моя дорогая Евгения Владимировна, — хихикнула Семёнова, продолжая свой танец. Её рубашка уже была расстёгнута наполовину, и под ней виднелась чёрная маечка, обтягивающая грудь. — Или лучше сказать: вся в тебя, моя дорогая? Ты же у нас эталон красоты на этом факультете. Все говорят. Все восхищаются. Я слышала, как студентки шепчутся за твоей спиной: «Вот бы мне быть такой, как Евгения Владимировна. Такой же уверенной. Такой же сексуальной. Такой же... доступной». — Настюша... А можно на «ты»? — вдруг спросила Аверченко, и её голос стал ещё более интимным, почти мурлыкающим. — И... Ты не против, если я тоже чуть-чуть разденусь, солнышко? Мне жарко... Очень жарко. От тебя исходит такой жар... Ты как маленькое солнце. Как печка в холодную ночь. И я хочу быть ближе. Хочу чувствовать твоё тепло. Каждой клеточкой. Каждым сантиметром кожи. Я хочу, чтобы ты прикоснулась ко мне. Чтобы твои руки скользнули по моему телу. Чтобы твои губы... я хочу, чтобы ты меня поцеловала. Сейчас. Немедленно. Я больше не могу ждать. Я ждала этого три года. Три долгих года я смотрела на тебя и не могла сказать. А теперь ты здесь. И я не хочу терять ни минуты. Иди ко мне. Поцелуй меня. — Ох, Женечка... — пропела снявшая рубашку и оставшаяся в чёрной маечке Семёнова. Её тело, натренированное годами фитнеса, было подтянутым и соблазнительным, и она знала это. Она видела, как Аверченко пожирает её глазами, и продолжала свой танец. — Конечно, не против. Раздевайся, моя хорошая. Раздевайся, моя королева. Покажи мне, что у тебя там. Под этим строгим костюмом. Под этой маской неприступной преподавательницы. Я хочу увидеть настоящую Женечку. Ту, которая прячется за всеми этими... за всеми этими масками. Мою любовь всей жизни. Она достала из рюкзака бутылку вина и два бокала и поставила их на стол. Вино было красным, густым, и в свете ламп оно отливало рубиновым блеском. Настя медленно, не торопясь, разлила его по бокалам, и в тишине кабинета этот звук — бульканье льющейся жидкости — был почти неприличным. Она протянула один бокал Аверченко, и их пальцы, такие тёплые, живые, настоящие, на мгновение соприкоснулись. Аверченко встала и тоже начала расстёгивать рубашку. Её пальцы дрожали — не от страха, а от возбуждения, — и она расстёгивала пуговицы быстро, почти лихорадочно, как будто боялась, что это видение исчезнет, если она не поторопится. Тем временем Настя уже перешла к своим джинсам. Она легко расстегнула пуговицу и начала медленно, интимно опускать молнию. Звук расстёгиваемой молнии разнёсся по кабинету, и Аверченко замерла, не в силах отвести взгляд. Её дыхание стало ещё более частым, и она провела языком по внезапно пересохшим губам. — Настя... — прошептала она, и её голос сорвался на придыхание. — Я хочу тебя... Я хочу тебя больше всего на свете... Ты даже не представляешь, как долго я этого ждала... Три года... Три года я смотрела на тебя и не могла признаться... А теперь... теперь ты здесь... Расстёгиваешь эти джинсы... И я... я хочу тебя поцеловать... Я хочу почувствовать твои губы... Ты позволишь? Позволишь мне это, моя сладкая девочка? Можно мне поцеловать тебя? Так глубоко и нежно, как я мечтала все эти годы? Можно мне прикоснуться к тебе так, как никто никогда не прикасался? Можно мне... можно мне заняться с тобой любовью, Настенька? Прямо сейчас? Прямо здесь? На этом столе? Я больше не могу терпеть. Терпеть — это всё, что я делала последние три года. Я терпела, когда ты проходила мимо. Я терпела, когда ты улыбалась мне. Я терпела, когда ты говорила с другими. Я больше не хочу терпеть. Я хочу действовать. Я хочу любить. Тебя. Только тебя. И если ты не остановишь меня сейчас, я уже не смогу остановиться сама. Поцелуй меня. Пожалуйста. Я умоляю. Поцелуй меня, моя сладкая, моя нежная, моя единственная... Настя повернулась спиной, изогнулась и выпрямилась, чем только больше возбудила Аверченко. Её тело в обтягивающей чёрной маечке было как произведение искусства — каждый изгиб, каждая линия, каждое движение дышали соблазном. Она медленно обернулась через плечо, и её глаза встретились с глазами Аверченко — горящими, жаждущими, полными той самой тоски, которая копилась в ней годами. — О да, малышка… — обнимая Настю сзади, простонала Евгения, прижимаясь к ней всем телом. Её руки скользнули по талии Семёновой, спускаясь к бёдрам, и Настя почувствовала, как сильно она дрожит. Её дыхание было горячим на шее, а голос, срывающийся на шёпот, звучал почти безумно. Она прижалась губами к шее Насти — сначала легко, почти невесомо, потом сильнее, и Настя почувствовала, как по телу пробегает дрожь. — Да… Да, моя девочка... Моя Настенька... Ты пахнешь так сладко... Твоя кожа... она такая нежная... Я хочу целовать её... Всю... Каждый сантиметр... Ты позволишь? Скажи, что позволишь... Скажи мне это... Я больше не могу ждать... Поцелуй меня... Поцелуй меня сейчас же... Я хочу умереть от этого поцелуя... Она развернула Настю к себе лицом, и их глаза встретились. Взгляд Аверченко был полон такой страсти, такой нежности, такой отчаянной, всепоглощающей жажды, что Настя на мгновение забыла, зачем она здесь. А потом Аверченко наклонилась, и их губы встретились. Поцелуй был глубоким, нежным, чувственным — таким, о каких пишут в романах, какие снимают в кино, какие снятся по ночам одиноким женщинам, годами лишённым настоящей любви. Их губы двигались в унисон, языки сплетались в медленном, тягучем танце, и в этом поцелуе было всё: страсть, нежность, тоска, надежда, отчаяние. Руки Аверченко скользнули по спине Насти, прижимая её всё ближе, и она застонала в поцелуй — низким, гортанным звуком, который был похож на мурлыканье. — Настя... — прошептала она, отрываясь от поцелуя и глядя на Семёнову с таким обожанием, с такой благодарностью, будто та только что подарила ей весь мир. Её губы всё ещё были влажными от поцелуя, а дыхание сбивалось. — Это... это было прекрасно. Лучше, чем я могла себе представить. Ты целуешься как богиня. Как сама Афродита. Я никогда... никогда не испытывала ничего подобного. Спасибо тебе. Спасибо, что ты здесь. Спасибо, что ты пришла. Спасибо, что ты есть. Я... я люблю тебя, Настенька. Я знаю, это звучит глупо — мы едва знакомы, мы никогда не говорили о таком. Но я не могу молчать. Я люблю тебя. Люблю с того самого момента, как впервые увидела. И я хочу быть с тобой. Всегда. Ты будешь моей девушкой, а потом, возможно, женой? Ты согласна? Скажи, что да. Скажи, что ты тоже этого хочешь. Скажи мне, что это взаимно. Пожалуйста. Я не вынесу, если это не так. Я не вынесу, если ты сейчас уйдёшь. Скажи мне, Настя. Скажи... В дверь коротко, резко постучали. Аверченко вздрогнула, но не успела ничего сказать. Дверь открылась, и вошла Любовь Васильевна Мельник. Она оглядела сцену — Настю с расстёгнутой молнией на джинсах, Аверченко с обнажёнными плечами и кружевным бельём, прижимавшуюся к Насте сзади, её руки, всё ещё лежавшие на бёдрах Семёновой, бутылку вина на столе, два бокала, — и её лицо омрачилось. — Евгения Владимировна, извините... Так... Я, наверное, не вовремя. Что это значит, Евгения Владимировна? Что здесь происходит? Почему студентка стоит перед вами полураздетая, а вы расстёгиваете рубашку и прижимаетесь к ней? Это что — частный урок? Или что-то другое? Что-то, о чём мне следует знать как декану? — Тёть Люб, она ко мне приставала! — вдруг захныкала Настя, и её голос, ещё минуту назад такой уверенный и соблазнительный, стал тонким, жалобным, полным страха. Она прижала руки к груди, как будто пытаясь защититься, и сжалась в комочек. — Я пришла к ней за советом по диплому, а она начала меня раздевать! Сказала, что, если я не уступлю, она завалит меня на защите! Что у неё есть связи, что она может уничтожить мою карьеру! Я боялась! Я не знала, что делать! Я думала, что, если я соглашусь, она оставит меня в покое! Но она не оставляла! Она требовала больше! Она... она хотела меня трахнуть! Прямо здесь! На этом столе! Я так испугалась! Я так благодарна, что вы пришли! Вы спасли меня! Спасли от этой... от этой хищницы! — Что?! — Аверченко вскочила, и её лицо исказилось гримасой ярости. — Да как ты смеешь?! Я ничего такого не делала! Это ты пришла сюда и начала раздеваться! Ты сама предложила! Ты сама танцевала передо мной! Ты сама! А теперь ты обвиняешь меня?! Да ты... да ты... — она задохнулась от гнева, не в силах подобрать слова, и её пальцы, всё ещё сжимавшие край расстёгнутой рубашки, побелели от напряжения. — Настенька, давай выйдем, и ты мне объяснишь всё нормально, — мягко сказала Мельник, игнорируя возмущённые вопли Аверченко. Она взяла Настю за плечи, и в этом жесте была та самая материнская забота, которую она научилась проявлять за последние недели. — Сходим к Юрию Алексеевичу, нашему психологу, всё выговорим. Пойдём, пойдём. Не бойся. Ты в безопасности. Она больше ничего тебе не сделает. Я этого не допущу. Никогда. Они вышли, и Настя, собравшись с мыслями, но всё ещё дрожащая от напряжения, заговорила: — Любовь Васильевна, представляете наглость? Я захожу, спрашиваю у Евгении Владимировны совета по диплому, ну, там правки-хуявки, извините, про источники, а она начала делать комплименты, попросила раздеться, ну, и сама раздеваться начала! Я была в шоке! Я не знала, что делать! Она говорила: «Настенька, вы такая красивая, такая нежная, я всегда вами восхищалась». И при этом расстёгивала пуговицы на своей рубашке. Я пыталась перевести разговор на диплом, но она не слушала. Она смотрела на меня, как... как на добычу. Как на вещь. И я испугалась. По-настоящему испугалась. Я думала, что это никогда не кончится. Спасибо, что вы пришли. Спасибо, что спасли меня. — Настенька, не волнуйся, — Мельник обняла её, и в этом объятии было столько материнской заботы, что Настя чуть не заплакала. — Ты всё сделала правильно. Ты не виновата. Аверченко давно уже... нечиста на руку. И сегодня её песенка спета. Пойдём к Юрию Алексеевичу, выговоримся. А потом — напишем заявление. И эту хищницу уберут отсюда. Раз и навсегда. Ты слышишь, Настенька? Раз и навсегда. Они пошли по коридору, и Настя, всё ещё дрожащая, прижималась к Мельник, как к старшей сестре, как к матери, как к той, кто защитит. И в этом моменте было что-то глубоко правильное. Потому что Мельник — та самая Любовь Васильевна, которая ещё недавно была союзницей Бобровской и Морозовой, — теперь была на стороне студентов. Она была деканом. Настоящим деканом — не тираном, не манипулятором, а защитницей. И это было лучшее доказательство того, что люди меняются. Что даже те, кто был на тёмной стороне, могут перейти на светлую. И Настя, глядя на неё, чувствовала, как в груди разливается надежда. Надежда на то, что всё будет хорошо. Что справедливость восторжествует. Что этот университет станет тем, чем он должен был быть с самого начала — местом знаний, а не местом страха. — Нэптэк, Любовь Василий-кэзбэн! (Здравствуйте, Любовь Васильевна!) — поздоровалась на безбашмакском первокурсница Аня Седокова, которая шла мимо и читала роман Алисы Матвеевой «Московская рулетка». — Нэптэк, Анечка, — улыбнулась Мельник. — Как твои успехи? Я слышала, ты блестяще сдала экзамен по административному праву. Анна Сергеевна тебя хвалила. Говорила, что ты одна из лучших на потоке. И знаешь, что я думаю? Ты далеко пойдёшь. Потому что в тебе есть то, чего не хватает многим, — любовь к правде. И не бойся её отстаивать. Никогда не бойся. Даже если будет страшно. Особенно если будет страшно. — Спасибо, Любовь Васильевна, — Аня улыбнулась, и в её улыбке была благодарность — та самая, которую она испытывала к Мельник с тех пор, как та стала деканом и начала наводить порядок на факультете. — Я стараюсь. И знаете... я рада, что вы теперь с нами. Что вы — на нашей стороне. Что вы не боитесь. Это... это придаёт сил. Всем нам. Спасибо вам. За всё. — Это вам спасибо, Анечка, — Мельник обняла её свободной рукой. — За то, что вы не сдались. За то, что вы верили. За то, что вы боретесь. Вы — будущее этого факультета. И я горжусь вами. Всеми вами. А теперь — беги. У тебя ещё пара через десять минут. Не опаздывай. Аня кивнула, улыбнулась ещё раз и побежала по коридору, прижимая к груди томик «Московской рулетки». Мельник проводила её взглядом и повернулась к Насте. — Вот видишь, Настенька, — сказала она. — Университет меняется. Медленно, но меняется. И это — благодаря вам. Благодаря студентам, которые не побоялись сказать «нет». Благодаря преподавателям, которые не побоялись поддержать. И благодаря тем, кто пришёл к нам извне и помог разобраться с этой гидрой. Я знаю, что я была не на той стороне. Знаю, что я сделала много плохого. Но теперь я хочу всё исправить. И я сделаю это. С вашей помощью. Со всеми вами. Настя посмотрела на неё — на эту женщину, которая ещё недавно была частью машины травли, а теперь стояла здесь, обнимала её и говорила слова, которые она никогда не ожидала услышать, — и почувствовала, как к горлу подступает ком. — Спасибо, Любовь Васильевна, — прошептала она. — За то, что вы верите в нас. За то, что вы изменились. За то, что вы — с нами. Это... это очень важно. Для меня. Для всех. Спасибо. В кабинете Аверченко послышался её истерический крик, видимо, по телефону: — Что?! Кто посмел их сдать полиции?! Какого хера?! Вы хоть понимаете, что мы потеряли самых важных лиц, блядь?! Юрий Васильевич, вы понимаете, что это провал, крах?! Всё, что мы строили годами, — всё рухнуло! Бобровская в тюрьме, Морозова в тюрьме, Тарасов в тюрьме, Лазареву только что увели! Я осталась одна! Одна! Что мне делать?! Что мне делать, я вас спрашиваю?! Как мы могли это допустить?! Как мы могли проиграть кучке студентов?! Это всё вы виноваты! Не надо было в своё время к Шаповалову, Волковой и Катиной соваться! Я говорила вам! Я предупреждала! Это была плохая идея! Это была самая плохая идея в вашей жизни! И теперь мы все расплачиваемся за неё! Все! А вы где?! Где вы?! Почему вы не отвечаете?! Почему вы молчите?! Что мне делать?! Что мне делать?! Юрий Васильевич! Мельник и Настя переглянулись. В этом крике, полном отчаяния и ярости, была вся суть Аверченко — женщины, которая годами строила империю на чужих страданиях и теперь, когда эта империя рухнула, осталась одна. В пустом кабинете. С трубкой, в которой никто не отвечал. С осознанием того, что всё кончено. Что её покровители — те самые «серьёзные люди», на которых она молилась годами, — бросили её. Что их план, который казался таким безупречным, рухнул в одночасье. Что студенты, которых она считала беззащитными жертвами, оказались сильнее. Что её собственная жизнь — та жизнь, которую она строила на лжи и предательстве, — теперь лежала в руинах. И от этого осознания не было спасения. Потому что она сама была архитектором этих руин. Сама заложила эту бомбу. Сама подожгла этот фитиль. И теперь ей оставалось только кричать в трубку, в которой никто не отвечал. Кричать в пустоту. В ту самую пустоту, которую она годами внушала своим жертвам. И эта пустота поглощала её. Медленно, но неотвратимо. — Ну что, Настенька, — сказала Мельник, и в её голосе была та самая спокойная уверенность, которая появляется только у людей, знающих, что справедливость восторжествовала. — Пойдём. Ты отсидишь пару. А потом — в Push Start. Нас там ждут. И у нас сегодня праздник. — Пойдёмте, — ответила Настя, и в её голосе больше не было страха. Только надежда. И гордость. Гордость за то, что она была частью этого. Частью этой победы. Частью этой семьи. Мимо кабинета Аверченко просвистела шестикурсница Саша Шевченко. Она остановилась и спросила: — Насть, чё там Аверченко развопилась? Чё происходит? Пизда взбунтовалась? — Ага, Саш, — ответила Настя, и её губы тронула улыбка победителя. — Пизда взбунтовалась. Полный, тотальный, всеобъемлющий бунт. И она проиграла. Как и все они. Хотели насадить лесбийскую эстетику «Тату» всему универу? Отсосите! Пойдём с нами. Расскажем всё ректору. А потом в Push Start. У нас сегодня праздник. Праздник победы. Окончательной. Бесповоротной. Последняя голова гидры срублена. И она больше никогда не отрастёт. Никогда. Она взяла Сашу за руку, и они вместе направились к выходу. Ещё недавно они были по разные стороны баррикад, а теперь шли вместе. Как победительницы, союзницы, семья. И в этом было что-то от старого кино — финальная сцена, где герои идут в закат, оставляя позади руины поверженной империи зла. Только здесь закат был не концом, а началом. Началом новой жизни. Жизни без страха. Жизни без лжи. Жизни, в которой справедливость наконец-то восторжествовала.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!