Глава 16. Ловушка для крысы
22 мая 2026, 23:38На следующий день, как было оговорено, первой в ИГУ отправилась Наташа Нечаева. Утро выдалось пасмурным, и тяжёлые тучи, нависшие над городом, казалось, обещали грозу — ту самую, которая должна была разразиться не на небе, а в стенах старого университетского корпуса. Но Наташа, шагая по знакомому коридору, чувствовала не тревогу, а странное, почти музыкальное воодушевление. Впервые за много лет она шла по этому зданию не как секретарша, не как тень Бобровской, не как женщина, которая боится собственной тени. Она шла как воин. Как часть армии, которая уже выиграла столько битв и готова была выиграть последнюю. И её каблуки отбивали по линолеуму чёткий, уверенный ритм — ритм бита из песни «Нас не догонят», который она специально включила в наушниках перед выходом. «Нас не догонят», — пели Юля и Лена в её голове, и она улыбалась, потому что знала: их действительно не догонят. Потому что они быстрее. Сильнее. Смелее. Потому что они — команда.
Она сняла блузку через голову, оставшись в белой маечке, которая — она это знала точно, потому что видела его взгляд вчера, — очень нравилась Игорю. «Ты в этой маечке — просто бомба», — сказал он ей тогда, и от этого воспоминания её щёки до сих пор заливались румянцем. Затем Наташа распустила волосы — тот самый жест, который она репетировала перед зеркалом, слыша голос Игоря: «У тебя шикарные волосы, Натусик, распусти их, не прячь». И теперь, когда они свободно падали на плечи, она чувствовала себя не просто красивой — она чувствовала себя собой. Настоящей. Живой. Той Наташей, которая наконец-то перестала прятаться.
Она легко пошла по лестнице вверх, а поднявшись на второй этаж, направилась к аудитории 215, где её ждали две семикурсницы на консультацию по земельному праву.
— Здрасьте, Наталья Андреевна! — первой поздоровалась Ангелина Слепова из группы Юр-2-710. — А мы вас ждали. Думали, что вы не придёте.
— Здравствуйте, Ангелина, — с улыбкой кивнула Наташа. — Ой, так неохота вас экзаменационными вопросами грузить, и так знаю, что вы у меня умнички. Аркадий Павлович Завьялов, я думаю, и без меня автоматы вам поставит. Давайте я вам с Катей, — она кивнула на Катю Щепкину из 710-й группы, — музыку поставлю, и мы посидим поболтаем.
— Наташ... — вдруг сказала Катя. — Слушай, а можно на «ты»? А ты... ты такая красивая стала... Чья заслуга?
— Игоря Сергеевича, который по приглашению в 2021-22 здесь гражданку и уголовку читал, несмотря на отсутствие формального юридического образования, как друг университета, — ответила Нечаева, и её голос потеплел при упоминании имени Игоря. — Кате Дудкиной, Машиной сестре старшей, нравилась его подача. Игорь лингвист, но темы из юриспруденции объясняет так, что даже мне интересно. Мне однажды Ира Руденко рассказала, как Игорь посреди пары по уголовке у её 310-й привёл пример из «Отелло» как особо тяжкое преступление. «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?», блядь. И он одну сцену, взятую в пример для одной из статей УК республики, пересказал в лицах с таким драматизмом, что Прудникову, режиссёру из ИГАТа, не снилось. Он встал посреди аудитории, раскинул руки, изобразил Отелло с этой его ревностью и отчаянием, потом — Дездемону, умоляющую о пощаде, потом — Яго, нашёптывающего свой яд. И все тридцать человек сидели, затаив дыхание. А потом, когда он закончил, была минута полной тишины. А потом — овация. Студенты аплодировали стоя. И я тогда подумала: «Вот человек, который мог бы быть великим актёром, великим режиссёром, великим кем угодно. А он выбрал быть собой. И этого достаточно». И сейчас, когда я знаю его ближе, я понимаю: он не просто талантлив. Он — настоящий. Каждой клеточкой. Каждым словом. Каждым поступком. И да, Кать, это всё он. Он сказал мне, что я красивая. Он сказал, что у меня шикарные волосы. Он сказал, что я сексуальная. И я... я поверила. Впервые в жизни. Потому что он не врёт. Он никогда не врёт.
Наташа замолчала, и на её лице отразилась та самая улыбка, которая появлялась у неё теперь каждый раз, когда она думала об Игоре, — мягкая, тёплая, чуть застенчивая, но полная такого счастья, что Катя и Ангелина переглянулись и понимающе улыбнулись. Она вспомнила, как он впервые посмотрел на неё — не как на секретаршу, не как на «серую мышку», а как на женщину. Как он сказал: «Натусь, сними эту дурацкую серую блузку, оставшись в маечке, распусти этот идиотский пучок — и будет идеально». И она тогда подумала: «Он видит меня. По-настоящему видит. Не ту, кем я притворялась, а ту, кем я могу быть». И с тех пор она старалась быть именно такой — настоящей, живой, той Наташей, которую видел Игорь. Потому что его взгляд давал ей силы. Его слова давали ей веру в себя. Его присутствие — даже когда он был далеко, даже когда он просто писал ей сообщения, — делало её счастливой. И сейчас, стоя в этом кабинете, в этой белой маечке, с распущенными волосами, она чувствовала себя не просто красивой. Она чувствовала себя любимой. И это было самое главное.
— Наташ, а это правда, что ты теперь работаешь не секретаршей, а начальником отдела внутреннего контроля? — спросила Ангелина, которая до этого молча слушала и только улыбалась. — Мне Вера Клименко говорила. Она сказала, что ты теперь большая шишка. Что к тебе можно прийти с любой жалобой, и ты поможешь. Это правда?
— Правда, — кивнула Наташа, и в её голосе появилась та особая уверенность, которая бывает только у людей, знающих, что они на своём месте. — Оксана Петровна подписала приказ. Теперь я — начальник отдела внутреннего контроля. И мой отдел — это не просто табличка на двери. Это реальная работа. Я принимаю жалобы от студентов. От преподавателей. От всех, кто сталкивается с несправедливостью. И я передаю их ректору. И я слежу за тем, чтобы они были рассмотрены. Чтобы никто не остался без ответа. Чтобы никто не остался без защиты. Я знаю, каково это — когда тебя не слышат. Когда ты кричишь, а тебя не замечают. Когда ты просишь о помощи, а тебе говорят: «Это не моё дело». Я прошла через это. И я не хочу, чтобы кто-то ещё проходил через это. Поэтому — да, Ангелин, это правда. Если у тебя есть проблема, ты можешь прийти ко мне. В любое время. И я помогу. Обещаю.
В коридоре раздался голос, явно переговаривающийся по телефону:
— И вот ты представляешь, зай, мне этот Тарасов в своё время хотел вообще неуд поставить, пока на него Екатерина Геннадьевна не надавила! Я тогда так благодарен ей был, что чуть не напился в тот вечер, когда мне пересдачу закрыли! А теперь этот козёл в тюрьме! В тюрьме, зай! Представляешь?! Я когда узнал, я до потолка прыгал! Бляха, я хочу напиться ещё раз! Только теперь — от радости! От чистой, незамутнённой радости, что справедливость существует! Что эта гнида наконец-то получила по заслугам! Что он больше никогда не будет портить жизнь студентам!
Это был Валера Власов из 620-й группы, который разговаривал со своей девушкой. Он стоял у окна в конце коридора, прижимая телефон плечом к уху и одновременно жестикулируя свободной рукой с таким энтузиазмом, что проходящие мимо студенты оборачивались и улыбались. В его голосе было столько радости, столько чистого, незамутнённого восторга, что Наташа, услышав его, улыбнулась. Она знала Валеру — он был одним из тех студентов, которые больше всего пострадали от Тарасова. Тарасов пытался завалить его на экзамене, потому что Валера имел неосторожность высказаться против методов Бобровской. И теперь, когда его мучитель был в тюрьме, он не мог сдержать радости. И в этой радости, в этом смехе, в этом «зай, представляешь?!» была сама суть их победы — не месть, не злорадство, а освобождение. Чистое, незамутнённое освобождение.
— Катя, Ангелина, — сказала Наташа, поворачиваясь к студенткам, — вы слышите это? Слышите, как он смеётся? Вот ради этого мы всё и делали. Ради того, чтобы студенты могли смеяться в голос. Чтобы они могли ходить по этим коридорам и не бояться. Чтобы они могли говорить: «Справедливость существует». И знать, что это правда. Это — лучшая награда. Лучше любых благодарностей, любых признаний, любых званий. Просто слышать этот смех и знать, что ты к нему причастен.
Она замолчала на мгновение, прислушиваясь к удаляющемуся голосу Валерия, который всё ещё что-то рассказывал своей девушке — теперь уже о том, как он переделал партию малого барабана в своей песне. Потом повернулась к Кате и Ангелине и продолжила:
— Ну что, девочки, давайте я вам музыку поставлю, и мы посидим поболтаем. Не об экзаменах. О жизни. О том, как вы себя чувствуете теперь, когда всё это закончилось. О том, что вы планируете делать дальше. О ваших мечтах. Я хочу услышать. Я хочу знать. Потому что ваши мечты — это то, ради чего мы боролись. И я хочу убедиться, что они живы. Что они не умерли под гнётом всей этой грязи. Что вы всё ещё верите. Всё ещё надеетесь. Всё ещё мечтаете.
Она достала телефон, включила какую-то спокойную, мелодичную композицию и села на край стола, закинув ногу на ногу. И в этом простом жесте, в этой расслабленной позе, в этой улыбке, адресованной двум студенткам, была вся новая Наташа — уверенная, спокойная, счастливая. Женщина, которая наконец-то нашла себя. Женщина, которая наконец-то была на своём месте.
***
Аверченко шла по коридору от автомата с закусками с шоколадкой и бутылкой холодного чая в руках. Перед её глазами до сих пор стояла раздевающаяся перед ней Настя Семёнова, и от этой картины Евгения невольно застонала. Низкий, гортанный звук эхом разнёсся по коридору. Она шла, и её мысли были далеко — там, во вчерашнем дне, в кабинете, где Настя расстёгивала рубашку, где её тело извивалось в танце, где её голос шептал: «Евгения Владимировна, вы такая красивая...». И от этих воспоминаний у неё подкашивались колени, и она была вынуждена остановиться, прислонившись спиной к холодной стене. Она прикрыла глаза, и перед её внутренним взором снова возникла Настя — её зелёные глаза с золотистыми искорками, её соблазнительная фигура в обтягивающей чёрной маечке, её губы, произносящие слова, которые Аверченко так жаждала услышать. — Настюша... Как же я хочу тебя... — зашептала Аверченко, прижимаясь спиной к холодной стене и закрывая глаза. Её губы растянулись в блаженной, почти безумной улыбке. Она представила, как Настя снова входит в её кабинет, снова начинает расстёгивать рубашку, снова смотрит на неё этими своими глазами — зелёными, с золотистыми искорками, — и говорит: «Евгения Владимировна, вы такая красивая...». И от этой фантазии у неё подкашивались колени. Она хотела её. Хотела так, как не хотела никого и никогда. Даже Бобровскую. Даже Морозову. Даже всех тех студенток, которых она соблазняла годами. Никто из них не вызывал в ней такого пожара. Такого голода. Такой жажды. И то, что Настя теперь, скорее всего, ненавидит её, то, что она, скорее всего, напишет на неё заявление, — это только подогревало её желание. Потому что Аверченко не умела любить иначе, чем через боль. Через страдание. Через унижение. Это было единственное, чему её научили. Единственное, что она знала о любви. И сейчас, когда она стояла в пустом коридоре, брошенная всеми, — Кузнецовым, который её слил, Бобровской, которая была в тюрьме, Морозовой, Тарасовым, Лазаревой, — она цеплялась за эту иллюзию любви, как утопающий цепляется за соломинку. Телефон в её кармане завибрировал. Она вздрогнула, выныривая из своих фантазий, и достала его дрожащими пальцами. На экране высветилось уведомление о новом сообщении ВКонтакте. Аверченко открыла его, и её сердце пропустило удар. «Евгения Владимировна, здравствуйте. Меня зовут Алиса, я студентка второго курса. Я слышала о вас... много слышала. И я хочу познакомиться поближе. Вы не могли бы встретиться со мной сегодня? У меня есть к вам... особый разговор. Я буду ждать вас в 325-й аудитории в три часа. Там сейчас никого нет, и нам никто не помешает. Пожалуйста, приходите. Я очень этого хочу. И, мне кажется, вы тоже». Аверченко перечитала сообщение трижды. Её пальцы дрожали, а дыхание стало частым и поверхностным. Вторая студентка. Вторая девушка, которая хочет с ней встретиться. Вторая, которая пишет ей таким... таким многообещающим тоном. После вчерашнего провала с Настей это было как бальзам на рану. Как доказательство того, что не всё потеряно. Что она всё ещё желанна. Что она всё ещё может соблазнять. Что она всё ещё — хищница. Она не знала, кто эта Алиса. Не помнила такой студентки. Но это было не важно. Важно было то, что она хотела встретиться. Что она написала «я очень этого хочу». И Аверченко, измученная, брошенная, отчаявшаяся, ухватилась за эту соломинку, как утопающий хватается за спасательный круг. «Конечно, Алиса. Я приду. Жди меня», — написала она в ответ и, не в силах сдержать торжествующей улыбки, направилась к 325-й аудитории. Как только она зашла в приоткрытую дверь, ей на глаза попалась бутылка вина в красивой обёртке, рядом с которой лежала невероятно романтичная записка, которую как будто писал давно её любящий человек. Аверченко замерла на пороге, и её сердце пропустило удар, а потом забилось с утроенной силой. В полумраке аудитории бутылка отливала рубиновым блеском, а записка, написанная изящным, женским почерком на дорогой бумаге, казалась страницей из любовного романа. «Моей любимой Женечке в честь помолвки. Твоя Алисочка». — Помолвки... — прошептала Аверченко, и её губы растянулись в блаженной улыбке. Она поднесла записку к глазам, вдохнула запах бумаги — слабый, цветочный аромат духов, — и прижала её к груди, как драгоценность. — Она хочет... помолвки? Со мной? Это... это слишком хорошо, чтобы быть правдой. Слишком прекрасно. Слишком... невероятно. После всего, что случилось, — после того, как меня бросили все, после того, как Кузнецов слился, после того, как Тарасов в тюрьме, — кто-то хочет на мне жениться? Кто-то любит меня? Кто-то готов назвать меня своей невестой? О боже... боже мой... Это судьба. Это точно судьба. Это награда за все мои страдания. За все мои мучения. За всё, что я пережила. Алисочка... моя Алисочка... Ты даже не представляешь, что ты для меня значишь. Ты — мой ангел. Мой спаситель. Моя... моя будущая жена. Она отправила фотографию бутылки с запиской в чат с «Алисой» с невероятно милой подписью: «Алисочка, солнышко моё, я согласна!». Её пальцы дрожали, когда она набирала эти слова, и на глазах выступили слёзы — не от горя, а от счастья. От того самого счастья, которое она не испытывала уже много лет. От того счастья, которое она сама разрушала в других, но теперь, когда оно пришло к ней, она готова была принять его. С распростёртыми объятиями. С открытым сердцем. С душой, которая наконец-то оттаяла. Она отправила сообщение и откинулась на спинку стула, всё ещё сжимая телефон в руке. Она ждала ответа. Ждала, когда «Алиса» напишет ей что-то ласковое, что-то нежное, что-то, что подтвердит: это не сон, это реальность. Но ответ не приходил. Телефон молчал. И в этом молчании было что-то зловещее. Что-то, что заставило её сердце биться чаще — но уже не от радости, а от страха. — Алисочка? — прошептала она, глядя на экран. — Ты где? Почему ты не отвечаешь? Ответа не было. И тогда Аверченко, всё ещё не понимая, что происходит, но уже чувствуя, как в груди нарастает тревога, отправила ещё одно сообщение: «Алиса, я жду тебя. Где ты? Всё в силе?». А потом ещё одно: «Алиса?». И ещё: «Пожалуйста, ответь». Сообщения уходили в пустоту. Не было ни прочитано, ни доставлено. Как будто человека, с которым она переписывалась, больше не существовало. Как будто он исчез. Растворился в воздухе. И вместе с ним исчезла её надежда. Её иллюзия любви. Её последний шанс. И Аверченко, сидя в пустой аудитории, чувствовала, как внутри неё разверзается пустота. Та самая пустота, которую она годами внушала другим. И теперь эта пустота была внутри неё. И она не знала, как её заполнить. — Опаньки! — раздался не знакомый Аверченко соблазнительный голос. Она повернула голову и увидела, как ей показалось, студентку в соблазнительном топике. Это была Маша Карпухина, но Аверченко не знала её в лицо, потому что Маша тщательно избегала встреч с ней во время предыдущих операций. — Привет, любимая, — произнесла Маша, и в её голосе была та самая интонация, которую они репетировали с Ларисой: мягкая, мурлыкающая, с лёгким придыханием. — Ну что ты стоишь? Иди, целуй невесту. Аверченко, всё ещё не понимая, кто эта девушка и откуда она взялась, но уже чувствуя, как внутри разгорается знакомый огонь желания, поднялась со стула и шагнула навстречу. Она протянула руки, но девушка мягко перехватила их и опустила вниз. Её прикосновение было неожиданно сильным, и Аверченко на мгновение растерялась — она привыкла быть ведущей, а здесь её вели. — Не спеши, моя сладкая, — промурлыкала Маша, приближаясь к Аверченко вплотную. Её дыхание было тёплым, пахло мятой и кофе, и от этой близости у Евгении закружилась голова. — Сначала — немного вина. За нашу помолвку. За нашу будущую свадьбу. За нашу любовь. Ты же любишь меня, Женечка? — Да... — выдохнула Аверченко, и её голос был полон такого желания, такой надежды, что Маша на мгновение почти пожалела её. Почти. — Да, люблю. Больше всего на свете. Я готова на всё ради тебя. На всё. Скажи, что мне делать, и я сделаю. Я пойду за тобой на край света. Я брошу всё — эту работу, этот город, всё, — только скажи. Только будь со мной. Только не исчезай. Только люби меня. — Тогда пей, — Маша отпустила её руки, взяла со стола бутылку и наполнила бокал. Тёмно-рубиновая жидкость заструилась в хрусталь, и в свете ламп она отливала кровавым блеском. — Пей за нас. За наше будущее. За нашу любовь. А я пока... — она сделала шаг назад и снова прислонилась к дверному косяку, — постою здесь. И полюбуюсь тобой. Ты такая красивая, Женечка. Особенно когда волнуешься. Аверченко взяла бокал дрожащими пальцами и сделала глоток. Вино было красным, густым, и оно разлилось по её телу теплом. Она сделала ещё один глоток, и ещё, и вскоре бокал был пуст. Она поставила его на стол и повернулась к Маше, ожидая, что та сделает следующий шаг. — А теперь давай вместе, малышка, — пропела Маша, наполняя второй бокал. — За нас, мой котик. Аверченко, всё ещё пребывая в состоянии блаженного опьянения — от вина, от надежды, от ощущения, что она снова желанна, снова любима, снова на коне, — подняла бокал и чокнулась с Машей. Хрустальный звон разнёсся по пустой аудитории, как обещание, как клятва, как начало новой жизни. Той самой жизни, о которой она мечтала, но которой у неё никогда не было. — За нас, — прошептала она, делая глоток. — За нашу любовь. За нашу свадьбу. За наше будущее. Я так долго этого ждала, Алисочка. Так долго. Я думала, что уже никогда не буду счастлива. Что после всего, что случилось, — после Бобровской, после Морозовой, после Тарасова, — я не заслуживаю счастья. Но ты... ты появилась из ниоткуда и подарила мне надежду. Ты — мой ангел. Мой спаситель. Моя... моя невеста. Я люблю тебя. Я так сильно тебя люблю, что мне страшно. Страшно, что это сон. Страшно, что ты исчезнешь. Скажи, что это не сон. Скажи, что ты настоящая. Скажи, что ты никуда не уйдёшь. — Это не сон, Женечка, — улыбнулась Маша, и в её улыбке было что-то, чего Аверченко не могла понять. Что-то, похожее на торжество. Но она была слишком пьяна — вином, надеждой, иллюзией любви, — чтобы заметить это. — Это самая что ни на есть реальность. Самая настоящая. И я никуда не уйду. Обещаю. Я буду рядом. Всегда. До самого конца. Я люблю тебя. — Правда? — зарделась Евгения, и её щёки залил густой румянец. — Тогда можно... Можно я тебя поцелую, моя дорогая? — Конечно, милая, — промурлыкала Маша, и в её голосе было столько тепла, столько обещания, что Аверченко, уже не раздумывая, подалась вперёд. Их губы встретились в страстном поцелуе, которого Евгения ждала всю жизнь. Она прижалась к Маше всем телом, её пальцы запутались в волосах «Алисы», и она застонала в поцелуй — низким, гортанным звуком, который был похож на мурлыканье. Её сердце колотилось где-то в горле, а перед закрытыми глазами плясали разноцветные круги. Она не помнила, когда в последний раз была так счастлива. Счастлива, желанна, любима. Маша отвечала на поцелуй — мягко, но с той профессиональной точностью, которая выдавала в ней актрису, игравшую роль. Но Аверченко этого не замечала. Она была слишком погружена в свои ощущения, чтобы анализировать. Она чувствовала только тепло губ, только нежность прикосновений, только биение сердца, которое колотилось где-то в горле, и этот вкус — вина, мяты и ещё чего-то, неуловимого, что она назвала «любовью». — Я буду любить тебя вечно... — стонала Аверченко между поцелуями. — Я буду для тебя самой лучшей супругой... Самой верной... Самой нежной... Я никогда не предам тебя... Никогда не обижу... Я буду носить тебя на руках... Я буду целовать тебя каждое утро и каждый вечер... Я рожу тебе детей... Или мы усыновим... Как ты захочешь... Я на всё готова ради тебя... На всё... Она целовала Машу снова и снова, и в этих поцелуях была вся её душа — изголодавшаяся, измученная, отчаявшаяся душа, которая наконец-то нашла то, что искала. Иллюзию любви. Иллюзию счастья. Иллюзию того, что всё можно исправить. И Маша отвечала на эти поцелуи — нежно, но с той особой сдержанностью, которая выдавала в ней актрису, играющую роль. Она знала, что этот поцелуй — последний. Что через несколько минут всё закончится. Что эта женщина, которая сейчас прижимается к ней и шепчет слова любви, будет арестована. И она целовала её — не из жалости, а потому что так требовала роль. Так требовал план. Так требовала справедливость. В дверь постучали, и вошла Вероника в своём привычном студенческом дресс-коде. Она до последнего делала вид, что ничего не замечает, но вдруг изменилась в лице. — Жень, привет, дорогая... Стоп! Какого чёрта?! Ты мне изменяешь?! — закричала Кожина, состроив злую гримасу, и её голос сорвался на визг — тот самый, который она репетировала с Ларисой всё утро. Она шагнула в аудиторию, и её лицо, ещё секунду назад спокойное, исказилось гримасой ревности — такой убедительной, что даже Маша на мгновение испугалась. — Я от тебя отошла всего-то двадцать минут назад! И что я вижу?! Ты целуешься с какой-то... с какой-то брюнеткой?! Ты мне клялась в любви! Ты говорила, что я — единственная! Что мы вместе навсегда! А ты... ты... с ней?! Ты с ней целуешься так, будто меня не существует?! Как ты могла?! Как ты могла, Женя?! Я тебе верила! Я тебя любила! А ты... ты предала меня! С этой... с этой профурсеткой! — Вероничка! — Аверченко вскочила, и её лицо побледнело как мел. Вино, страсть, надежда — всё исчезло в один момент, уступив место ледяному, парализующему ужасу. — Вероничка, это не то, что ты думаешь! Я... я не знаю, кто она! Она сама пришла! Она сама! Я думала, это ты! Я ждала тебя, а пришла она! Я перепутала! Клянусь, перепутала! Ты — моя любовь! Только ты! А она... она просто ошиблась дверью! Да, ошиблась дверью! Я её не знаю! Я никогда её раньше не видела! — Ошиблась дверью? — Вероника расхохоталась, и её смех был похож на звон разбитого стекла. Она шагнула ближе, и в её глазах была та самая ярость, которую она так долго подавляла. — Ты целовала её взасос, Женя! Взасос! Я стояла в коридоре и всё слышала! «Я буду любить тебя вечно», «Я рожу тебе детей», «Ты — мой ангел»! Это ты ей говорила! Ей! Не мне! Ей! Так кто из нас ошибся дверью, Женя?! Ты или я?! Может, я вообще не должна была приходить?! Может, я тебе мешаю?! Аверченко стояла, не в силах вымолвить ни слова. Её рот открывался и закрывался, как у рыбы, выброшенной на берег, но из него не вылетало ни звука. Она переводила взгляд с Вероники на Машу, с Маши на Веронику, и в её глазах был ужас — чистейший, незамутнённый ужас человека, который только что понял: его поймали. Его последняя иллюзия рухнула. Его последняя надежда умерла. И теперь — всё. Конец. — Нет, нет! Не виноватая я! Она сама пришла! — с интонацией Светланы Светличной закричала Маша , и в её голосе было столько праведного возмущения, что Вероника едва сдержала улыбку. — Она меня заманила, охмурила, вином поила! Вероника внезапно смягчилась. Она подошла к Маше, взяла её за руку и посмотрела на Аверченко с выражением глубочайшего презрения. — Пойдём отсюда, Алисочка, я не хочу, чтобы моя настоящая невеста путалась с какой-то преподшей, — кокетливо сказала она и вывела Машу из аудитории под руку. — Вероничка, нет! НЕТ! — закричала Аверченко вслед. Её крик разнёсся по коридору, отразился от стен и затих, поглощённый тишиной старого здания. — Вернись! Пожалуйста, вернись! Я всё объясню! Это недоразумение! Я люблю только тебя! Только тебя! Я никого больше не люблю! ВЕРНИСЬ! Из шкафа, дверь которого распахнулась, словно чёрт из табакерки, выскочил Игорь. Одним молниеносным движением, отточенным ещё в рукопашных схватках июля 2021-го, он заломил руки Аверченко за спину и прижал её к столу. Бутылка вина покачнулась, но устояла, а пустой бокал со звоном покатился по столу и разбился о пол, разлетевшись на сотню сверкающих осколков. — Вероника, сигнальный свисток! — скомандовал Радаев. В коридоре раздался пронзительный свист, и почти тут же в аудиторию ворвались Руставели, Боков и Юра Буханкин. Они были в полной боевой выкладке, и их лица выражали ту особую, мрачную удовлетворённость, которая бывает у охотников, затравивших опасного зверя. — Крыса здесь, Амиран Вахтангович. Виталь, не смотри на меня так, потом всё объясню. Юра, я тебе потом десяток свидетелей для составления протокола приведу, — на ходу ответил всем Игорь на вопросительные взгляды. Он всё ещё удерживал Аверченко, прижатую к столу, и её плечи дрожали, а из горла вырывались сдавленные, полузадушенные всхлипы. Она не сопротивлялась. Она просто лежала, прижатая к холодной столешнице, и чувствовала, как последние крохи надежды утекают сквозь пальцы, как вода, как песок, как вино из разбитого бокала. — Я думал, вы заодно, — буркнул Боков, оглядывая сцену: разбитый бокал на полу, бутылку вина в обёртке, записку, которая всё ещё лежала на столе, — «Моей любимой Женечке в честь помолвки. Твоя Алисочка», — и Аверченко, распластанную на столе, как бабочка под стеклом. — А тут, значит, целая спецоперация. Скольких вы уже так поймали? — Четверых, Виталь. Это четвёртая. И последняя. Остальные уже в тюрьме, — ответил Игорь, не ослабляя хватки. — Бобровская, Морозова, Тарасов. А эта — последняя голова гидры. Та, что подслушивала. Та, что записывала. Та, что продавала чужие тайны. Я думал, что их больше. Думал, что за ними стоит ещё кто-то. Но нет. Это всё. Это финал. Точка в конце долгой, мучительной истории. И я хочу, чтобы ты, Евгения Владимировна, это понимала. Ты — последняя. После тебя — никого. Всё кончено. Ваш синдикат разгромлен. Ваш план по захвату факультета провалился. Ваши покровители бросили вас. Вы одна. Совершенно одна. И сейчас вы ответите за всё. За каждую запись. За каждую проданную тайну. За каждую сломанную жизнь. За Веронику. За Наташу. За Катю. За всех. Слышите? За всех. Он толкнул Евгению в руки Руставели. Та полетела, словно брошенный снаряд. — Оп! — грузин подхватил Аверченко, как бейсболист, и завязал ей руки. — Ну, щито с табой дэлать, крыса тыловая? — Наш план был идеальным! — завопила Аверченко. — Мы всё продумали! Мы старались! И у нас бы всё получилось, если бы не эти противные студенты и придурочный блогер с гитарой! Вы, жалкие студентишки, вы, никчёмные идеалисты, которые верят, что справедливость существует! Вы разрушили всё! ВСЁ! Три года! Три года мы строили эту систему! Мы завербовали десятки людей! Мы платили деньги! Мы запугивали! Мы шантажировали! Мы делали всё, чтобы превратить этот факультет в наш личный гарем! И у нас почти получилось! Почти! Ещё полгода — и здесь не осталось бы ни одного нормального преподавателя! Только мы! Только наши люди! А теперь... теперь всё рухнуло! Из-за вас! Из-за кучки сопливых студентов и одного полоумного блогера, который думает, что он — Робин Гуд! — Заткнись, сука, — огрызнулся Игорь и ударил Аверченко по лицу. Звук столкновения кулака с щекой разнёсся по аудитории, и на мгновение повисла тишина. — Дерьмо типа тебя должно молчать! А за нами Юля Волкова и Лена Катина, блядь, стоят! Те самые, которых твой Пидорасов растлить хотел окончательно! Я тебя, падла, ещё не сильно ебашу! За мой краш детства, Лену Катину, я вообще порвать, блядь, готов! Скажи, сука, спасибо, что я тебя трахать прямо тут не начал, потому что здесь моя Вероничка, а рядом — моя же Наташа. Я сдерживаюсь ради них. Только ради них. Потому что они — моя совесть. Моя честь. Моя любовь. А ты — никто. Пустое место. Грязь под ногами. И сейчас ты поедешь туда, где тебе самое место. В тюрьму. К твоим подельникам. К Бобровской. К Морозовой. К Тарасову. Будете там вместе вспоминать, какой у вас был «идеальный план» и как он провалился из-за «кучки сопливых студентов». А мы — мы будем жить дальше. Без вас. Без вашего страха. Без вашей грязи. Свободно. Забирайте на хуй этот балласт, Амиран Вахтангович. Некогда мне тут с гнидами лясы точить. Боков взял Аверченко под локоть — крепко, но не грубо, как берут опасного преступника, который уже не сопротивляется, но всё ещё может выкинуть какой-нибудь фортель. Её руки были за спиной, запястья стянуты наручниками, и холодная сталь врезалась в кожу при каждом неловком движении. Она шла, спотыкаясь, по коридору, и её некогда гордая походка — та самая, которой она плыла по университету, как королева, — теперь превратилась в шаркающую, жалкую поступь побитой собаки. Её волосы, ещё недавно уложенные в идеальную причёску, растрепались и свисали неопрятными прядями, а макияж, нанесённый утром с той особой тщательностью, с какой она всегда красилась перед «охотой», теперь был размазан по лицу чёрными потёками туши. Она плакала — не от боли, не от страха, а от осознания полного, окончательного, бесповоротного краха. От осознания того, что всё, что она строила годами, рухнуло в один момент. Что её покровители — те самые «серьёзные люди», на которых она молилась, — бросили её, как использованную вещь. Что студенты, которых она считала беззащитными жертвами, оказались хитрее, смелее и сильнее её. Что она — последняя. И что её ждёт та же участь, что и остальных. Коридор, по которому они шли, был полон студентов. Они высыпали из аудиторий, привлечённые шумом, свистом и криками, и теперь стояли вдоль стен, наблюдая за процессией. Это не было похоже на злорадное сборище — скорее, на молчаливый суд присяжных, которые вынесли свой вердикт и теперь ждали приведения приговора в исполнение. Кто-то снимал на телефон, кто-то просто смотрел, кто-то перешёптывался с соседями. Но никто не кричал. Никто не оскорблял. Никто не плевал ей вслед. Потому что они были лучше неё. Потому что они не опускались до мести — они просто хотели, чтобы справедливость восторжествовала. И она торжествовала. Прямо сейчас. Прямо здесь. В этом коридоре. Валера Власов, тот самый студент, который ещё полчаса назад кричал в телефон о том, что Тарасов в тюрьме, стоял у дверей своей аудитории и смотрел на Аверченко. В его руках всё ещё был телефон, но он уже не говорил — просто смотрел. И в его взгляде была не ненависть, не злорадство, а что-то другое. Что-то, похожее на облегчение. Как будто он только что узнал, что последняя тень, омрачавшая его жизнь, наконец-то рассеялась. — Вот и всё, Евгения Владимировна, — тихо сказал он, когда она проходила мимо. — Вот и всё. А вы говорили, что я никогда не сдам экзамен. Что я бездарность. Что моё место — на стройке, а не в зале суда. А теперь вы идёте в тюрьму, а я — в аспирантуру. Ирония, правда? Самая сладкая ирония в моей жизни. Аверченко дёрнулась, как от удара, но ничего не ответила. Она только опустила голову ещё ниже и продолжала идти. Её губы беззвучно шевелились, но никто не мог разобрать слов. Может быть, она молилась. Может быть, проклинала. Может быть, просто шептала имя той, кого считала своей любовью, — «Алисочка...» — всё ещё не веря, что это была ловушка, что её использовали так же, как она сама использовала других. Они вышли на крыльцо университета, и яркий солнечный свет ударил Аверченко в глаза. Она зажмурилась, и на мгновение ей показалось, что она ослепла. Но это была не слепота — это был свет. Тот самый свет, которого она боялась всю жизнь. Свет правды. Свет справедливости. Свет, который выжигал её ложь, её предательство, её грязь. И она не могла спрятаться от него. Не могла закрыться. Не могла убежать. Потому что бежать было некуда. У крыльца стояли две полицейские машины с включёнными мигалками. Их синие и красные огни отражались в стёклах университета, и в этом мелькании было что-то торжественное, почти праздничное. Как будто сам университет — его старые стены, его пыльные аудитории, его вытоптанные коридоры — праздновал освобождение. Вокруг машин уже собралась небольшая толпа — студенты, преподаватели, даже несколько прохожих, остановившихся посмотреть, что происходит. В первом ряду стояла Маша Дудкина, прижимая к груди свой неизменный блокнот, в который она, вероятно, уже записала список статей, по которым будут судить Аверченко. Рядом с ней — Вадим Савин, тот самый председатель профкома, чьё пособие украла Лазарева. Он смотрел на Аверченко и улыбался — не злорадно, а светло. Как улыбается человек, который наконец-то дождался справедливости. Руставели открыл заднюю дверь полицейской машины. Внутри было темно и тесно — клетка на колёсах, в которой перевозили таких, как она. Таких, кто думал, что власть — это навсегда. Таких, кто строил империи на чужих страданиях. Таких, кто забыл, что за всё приходится платить. — Садысь, Евгения, — сказал он, и в его голосе не было ни злобы, ни торжества. Только усталость. Усталость человека, который делает свою работу уже много лет и знает, что эта работа никогда не кончается. — Там твои коллеги уже заждались. Бобровская, Морозова, Тарасов — все спрашивают, когда ты к ним присоединишься. Я им сказал: скоро. И вот — ты здесь. Как и обещал. Аверченко остановилась у открытой двери и в последний раз обернулась. Она посмотрела на университет — на это здание, в котором она провела последние три года, в котором она строила свою империю, в котором она чувствовала себя богиней. Теперь это здание смотрело на неё своими окнами, как сотнями глаз, и в этих глазах не было ни жалости, ни сочувствия. Только равнодушие. Только холод. Только пустота. Та самая пустота, которую она годами внушала своим жертвам. И теперь эта пустота поглощала её саму. — Я... я не хотела... — прошептала она, но её голос был таким тихим, что его услышали только те, кто стоял ближе всех. — Я не хотела... Они меня заставили... Тарасов... Он сказал, что, если я не буду делать то, что он говорит, он уничтожит меня... Он сказал, что у него есть связи... Что он может всё... И я поверила... Я испугалась... Я была слабой... Я не хотела никому зла... Я просто хотела, чтобы меня любили... — Заткнись, — коротко бросил Боков, и в его голосе не было ни капли сочувствия. — Ты не была слабой. Ты была хищницей. Ты получала удовольствие от того, что делала. Ты наслаждалась своей властью. Ты записывала чужие разговоры, ты продавала чужие тайны, ты разрушала чужие жизни — и ты получала от этого кайф. Мы знаем это. У нас есть записи. У нас есть показания. У нас есть всё. Так что не надо тут разыгрывать жертву. Ты — не жертва. Ты — преступница. И место преступницы — в тюрьме. А теперь садись в машину. И не задерживай нас. У нас ещё много работы. Он мягко, но настойчиво подтолкнул её к открытой двери. Аверченко наклонилась, чтобы залезть внутрь, и в этот момент её взгляд упал на Веронику, стоявшую в стороне, у крыльца. Вероника смотрела на неё — не с ненавистью, не с торжеством, а с каким-то спокойным, почти философским удовлетворением. Как человек, который прошёл через ад и вышел с другой стороны. Как человек, который знает цену справедливости. — Вероника... — прошептала Аверченко, и в её голосе была мольба. — Прости меня... Прости за всё... За то, что я записывала твои разговоры... За то, что я сливала их Тарасову... За то, что я приставала к тебе... За всё... Прости... Вероника ничего не ответила. Она просто смотрела на неё — долгим, спокойным взглядом, в котором не было ни прощения, ни осуждения. Только правда. Только справедливость. Только то, что должно было случиться. — Прощения просить будешь у суда, мразь, — сказал за неё Игорь. — А суд, я думаю, не простит. Как не простили Бобровскую, Морозову и Тарасова. Как не прощают тех, кто годами разрушал чужие жизни ради собственного удовольствия. Так что — адью, Евгения Владимировна. Было... нет, не приятно. Было поучительно. Потому что я увидел, как рушится ещё одна империя зла. И это — одно из лучших зрелищ в моей жизни. Боков помог Аверченко забраться в машину — точнее, не столько помог, сколько направил, потому что она, казалось, забыла, как двигаться. Она села на жёсткое сиденье, и холодная обивка обожгла её сквозь тонкую ткань юбки. Дверь захлопнулась с глухим, окончательным стуком — звуком, который был похож на точку в конце долгой, мучительной истории. На крышку гроба. На последний аккорд симфонии. Аверченко осталась в полумраке — одна, если не считать решётки, отделявшей её от водительского сиденья, и собственного отражения в тёмном стекле. Машина тронулась, и Аверченко, прижавшись лицом к холодному стеклу, смотрела, как уплывает назад университет. Мимо проплывали студенты — те самые, которых она презирала, которых она считала «расходным материалом», которых она годами записывала и продавала. Они стояли на крыльце и смотрели вслед машине. Кто-то махал рукой — не ей, а тем, кто остался. Кто-то обнимался. Кто-то смеялся. А кто-то, как Маша Дудкина, просто стоял и смотрел, прижимая к груди свой блокнот, в который она, вероятно, уже записала последнюю статью — ту, по которой будут судить Аверченко. И Аверченко, глядя на них сквозь тонированное стекло, поняла: они победили. Не местью. Не жестокостью. А единством. Верой. Правдой. И она проиграла. Проиграла потому, что была одна. Потому что её покровители бросили её. Потому что её власть была иллюзией. Потому что настоящая сила — не в деньгах, не в связях, не в запугивании, а в людях, которые стоят рядом и не предают. Машина выехала за ворота университета, и здание ИГУ — старое, обветшалое, но теперь, впервые за много лет, дышащее свободой — скрылось за поворотом. Аверченко закрыла глаза, и по её щекам покатились слёзы. Но это были не слёзы раскаяния. Это были слёзы бессильной злобы. Злобы на тех, кто её поймал. Злобы на тех, кто её предал. Злобы на саму себя — за то, что попалась в такую простую, такую очевидную ловушку. Она, Евгения Владимировна Аверченко, которая годами манипулировала людьми, которая знала все их слабости, которая видела их насквозь, — попалась на крючок, как последняя дура. На дешёвую уловку с бутылкой вина и любовной запиской. На иллюзию любви, которую она так долго искала. И это было самым унизительным. Не арест. Не тюрьма. А осознание того, что её переиграли. Что она — не хищница. Что она — просто добыча, которая сама залезла в капкан. Машина везла её в отдел, где её уже ждали следователи, протоколы, допросы. Где ей предстояло ответить за всё — за каждую запись, за каждую проданную тайну, за каждую сломанную жизнь. А впереди был суд. И приговор. И долгие годы в тюрьме, где она будет одной из многих — не богиней, не королевой, а просто заключённой с номером на робе. И никто не придёт к ней на свидание. Никто не напишет ей письмо. Никто не будет ждать её у ворот, когда она выйдет. Потому что она была одна. Всегда была одна. И навсегда останется одна.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!