Глава 5

6 июня 2026, 12:00

38 год от Завоевания Эйгона

С кровью дракона не рождаются кроткими. Эту истину Мейгор впитывает с молоком кормилицы, с первым дыханием, с первым криком. Таргариены — не люди. Они стоят чуть ниже Богов, но бесконечно выше простых смертных. Мейгор — сын дракона. Он умнее. Он сильнее. Его воля закалена в том же горниле, что и валирийская сталь. Так почему же судьба, слепая дура, поставила его вторым? Тенью за спиной Эйниса, а после Эйниса — за спинами его сыновей, его внуков, длинной череды наследников, что выстроились между ним и Железным троном, точно копья на парапете. Участь, которую и вообразить-то трудно, не то что принять. Иные находят в этом покой, уступая дорогу с горькой покорностью людей, не привыкших спорить с предначертанным. Но Мейгор ощущает в груди не смирение, а жар, поднимающийся, точно от раскалённой жаровни, — тот самый текучий огонь, что некогда струился в сосудах его предков, великих драконьих владык, и что теперь передаётся только кровью. Он не просто надеется на большее — он знает, знает каждой частицей своего существа, что рождён для иной доли. Для большего, чем вечно смотреть в спину брата, чьё право лишь в случайности рождения, а не в силе духа. Мейгор не сгинет в безвестности. Его имя не выцветет на пергаменте, затерянное между двумя датами. Люди — бедняки и знать, торговый люд и воины, весь этот проклятый мир, от Драконьего Камня до последней рыбацкой лачуги, — запомнят его имя. Мейгор ещё не ведает, какой дорогой идти к этому, но знает с раскалённой ясностью, что память о нём останется в камне и песне. Валирийская сталь доспеха лежит на плечах не тяжестью, а живым продолжением мышц, будто вторая кожа. Меч, Чёрное Пламя, скользит в ладонь так, словно сама рука наконец обретает недостающую кость. Рукоять отзывается на каждое движение — продолжение воли, продолжение мысли. Стоит только подумать, и клинок уже взлетает, прочерчивая в солёном воздухе Драконьего Камня короткую дугу. — Мейгор. Голос Висеньи доносится от входа на открытую галерею. Принц хмурится, медлит. Не оборачивается. Взгляд его прикован к горизонту, где море лижет скалы, а тучи ещё только собираются в тяжёлые складки. — Скажите, королева-матушка, — роняет он, — я похож на шута? За спиной раздаётся шорох плотного шёлка, а следом — неразборчивое слово, произнесённое скорее для себя, чем для него. Мейгор резко, всем телом, разворачивается. Вглядывается в лицо Висеньи. Она стоит, как стояла всегда, — прямая, с выражением безмятежного владычества на челе. Но правая рука, покоящаяся на животе, чуть подрагивает, и эту дрожь не скрывает ничто — ни шёлк, ни твёрдость черт. Может быть, волнение. Может быть, страх. Он медленно, с нарочитой бережностью, возвращает Чёрное Пламя в ножны. Глаз от лица королевы он не отрывает. Ждёт. И заранее знает, что ответ, который она произнесёт, ему не понравится. — Чего ты желаешь услышать? — наконец произносит Висенья, разводя руки в стороны. — Почему вы строите планы за моей спиной? Планы, в которых я невольный участник, но последний, кому о них говорят. — Когда это вдруг стало иметь значение, Мейгор? — королева делает шаг вперёд. Тучи над морем наливаются чернильной тяжестью, точно само небо ощущает перемену в настроении принца. Где-то за спиной прокатывается раскат грома. Серое утреннее небо вдруг прошивает ветвистая молния, и она вспыхивает густым сиреневым светом. Мейгору чудится, будто все разом, единым сговором, принялись испытывать его терпение, забыв, что за тварь просыпается внутри, когда гнев берёт верх. С огнём нельзя заигрывать, если не хочешь обжечься до кости, до пепла, до той черноты, после которой ничего не остаётся. А он и есть этот огонь. Непримиримый. Вспыхивающий прежде рассудка. Не знающий ни милосердия, ни сочувствия. — Это всегда имело значение, мама. Ни единый мускул не вздрагивает на лице королевы. Она смотрит на него тем взглядом, каким смотрела всю жизнь: в нём тепло и холод смешиваются так тесно, что не различить границы, а на дне, в самой глубине зрачков, дрожит с трудом сдерживаемый страх. От матери — родному сыну. Разве может мать бояться собственного ребёнка? Прежде ему казалось — нет, не может. Теперь же всё становится на свои места. Чудовище. Дитя, рождённое тёмной магией и древним, запретным знанием. Правда это или шепотки врагов — он не знает. Никогда не допытывался. И допытываться не станет. Висенья медленно качает головой, и в этом движении скрыт какой-то собственный, только ей ведомый расчёт. Она делает беззвучные выводы, подводит итоги, но губы остаются плотно сжатыми, а слова так и не приходят. Мейгору слова и не нужны. У него нет на них времени. Аллард Ройс выступил неделю назад. Пять десятков верных лордов Долины, закованных в бронзу и сталь, сейчас движутся по горным дорогам. А он всё ещё на Драконьем Камне, в полном боевом облачении, с мечом у бедра, но без спешки прогуливается по галереям и переходам, точно тянет мгновения перед тем, как обрушить на мир огонь и кровь. Он разворачивается и уходит. Глубоко под замком, в вулканических пещерах, Балерион уже ждёт. Чёрный исполин сливается с кромешной тьмой так плотно, что лишь два оранжевых глаза выдают его присутствие — два тлеющих угля, горящих во мраке неподвижно и страшно. Пасть приоткрывается, и утробное рычание рождается где-то в недрах громадной груди, низкое, как гул приближающегося землетрясения. Из ноздрей вырываются струи пара. — Naejot māzīs. Зверь повинуется в тот же миг — рычание стихает, и исполинская голова медленно, тяжело подаётся вперёд, приближаясь к мужской руке. Под кожей, чёрной, как самая глубокая ночь, он чувствует пульсацию. И жар. Жар, что не обжигает, а отзывается внутри родственным теплом. Чёрный Ужас, великий дракон его великого отца, достался ему, словно по праву прямого наследства, словно сама кровь распорядилась справедливо там, где Боги ошиблись. — Lykirī, Balerion! И факт этот — лишь один из многих, бесчисленных доводов, почему всё должно было достаться ему. — Tubī ȳdrāri ānogar! День огня и крови настаёт. Оседлав дракона, он чувствует, как по телу разливается та особенная власть, какой, должно быть, обладают лишь Боги, но никогда простые смертные. Балерион вновь издаёт вопль и поднимает большие тёмные крылья. Чёрная тень от его туши скользит по холмам, по верхушкам деревьев, птицы в ужасе улетают в стороны, а дракон уходит ввысь. Мейгор не закрепляет ремни. Он сильнее хватается за поводья, сжимая грубую кожу до побеления пальцев, и подаётся вперёд, сливаясь с движением зверя. — Sōvēs. Дракон на мгновение замедляется, чтобы через секунду сделать яростный рывок. Огромные крылья отбрасываются назад, тело напрягается единой волной, и Балерион со всей скоростью устремляется к облакам, пробивая серую пелену утреннего неба. Он летит. Минует горы и зелёные холмы долины, и ветер свистит в ушах, хлещет по лицу, но Мейгор не жмурится. Он смотрит вперёд, туда, где уже показывается родовой замок Арренов, возвышающийся на Копье Гиганта. С высоты птичьего полёта неприступная крепость кажется лишь игрушечным замком — хрупким, беззащитным, нелепым в своей гордыне. Стоит дунуть жаром, стоит дать огня, и все эти камни осыплются в пропасть, словно их никогда и не было. У холмов собралось небольшое войско во главе с Аллардом Ройсом. Лорд поднимает голову, и Мейгору чудится, будто их взгляды встречаются через всю эту немыслимую высоту. Ему ещё утром доложили: Аллард без труда разбил противника, если тех головорезов вообще можно было назвать войском, но так и остался стоять неподалёку, среди лесов и холмов, не решаясь идти на штурм. Боялся. Ждал. «Замок неприступен, мой принц. Идти на него — значит обречь верных людей на погибель. Вам с драконом управиться проще». Мейгор не стал спорить, но про себя счёл всё это забавным, если не откровенно глупым. Что ж, так тому и быть. Он великодушно сделает всё сам. Едва тень Балериона накрывает зубчатые стены, часовые разражаются воплями. Крики мечутся между башнями, и воздух вдруг наполняется свистом — десятки стрел, точно стая ос, устремляются ввысь, целя в чёрную тушу. Но Балерион невероятно ловко уворачивается, закладывая крыло, уходя в сторону одним текучим движением, какое невозможно ждать от существа подобной мощи. Стрелы проносятся мимо, бессильно вспарывая пустоту. Дракон приближается к каменным башням — туда, где среди суровых стен зеленеет внутренний сад. Мейгор наклоняется вперёд и тихо роняет в свист ветра: — Dracarys! Чёрное пламя вырывается из пасти Балериона, окутывает каменные своды, стекает по стенам, добирается до деревьев внутри. Кроны вспыхивают разом, точно факелы, и сад превращается в чашу, полную ревущего огня. Дракон, сделав круг, заходит на посадку; когтистые лапы его с хрустом вонзаются в каменную кладку башни, и он оседает на ней всей своей немыслимой тяжестью. Камни стонут, но держат. Пасть Балериона раскрывается снова, но теперь из неё не вырывается огонь, а лишь низкое рычание. Ему не впервой смотреть, как умирают люди. Он видел это прежде и видит сейчас: кожа начинает пузыриться, плавиться под напором драконьего огня, обнажая мышцы, что сворачиваются и чернеют, точно мясо на углях. Тела падают навзничь, теряя человеческие очертания. Мейгор бросает взгляд на трупы, которым не посчастливилось попасть под дыхание Балериона, и во взгляде этом не мелькает ни тени жалости. Лишь равнодушие. Остальные — те, кто уцелел, — разевают рты в животном ужасе, но не кричат. Крик застревает у них в глотках, превращается в дрожь, что сотрясает колени, и они оседают наземь, падают на камень, не в силах сдвинуться с места. Пальцы их скребут по плитам, но тело отказывается повиноваться. — Именем короля Эйниса, я приказываю вам сдаться и открыть ворота, — голос Мейгора разносится над внутренним двором. — Иначе я превращу этот замок во второй Харренхолл. Один из дрожащих, согнав с себя оцепенение, срывается с места и исчезает в полумраке коридоров. Очевидно, выполняет приказ. Впрочем, дважды Мейгор не повторяет. Мятежники и без того справились быстрее, чем он рассчитывал: они сами выдали своего предводителя. Точнее, едва завидев чёрные крылья в небе, устроили самосуд — схватили его, поволокли к Лунной двери и сбросили вниз, туда, где волны бьются о скалы. Оттуда же, как он узнает позже, падал и законный лорд Роннел Аррен. — Братоубийца мёртв, — произносит Аллард Ройс, переступив порог замка. Он ступает осторожно, огибая обугленные тела, и голос его звучит ровно и скупо. — Принял ту же участь, что уготовил собственному брату. Мейгор стягивает перчатки. Кожа под ними горячая, влажная после полёта, и он разминает кисти, прежде чем ответить: — Легко отделался. Аллард склоняет голову, не спорит. — Ваша правда, мой принц. С колоннады выводят пособников самозванца — одного за другим, подталкивая в спину. Они выходят на свет, щурясь и запинаясь, и стража ставит их в неровный ряд, плечом к плечу, точно скот на торгу. Некоторые босы, некоторые в разодранных камзолах, и все как один дрожат — не от утреннего холода, а от того особенного, глубинного страха, что селится в костях и уже не уходит. Аллард Ройс глядит на это с каким-то тихим, хмурым сочувствием. Он многое повидал на своём веку, и взгляд его, устремлённый на пленников, полон того невесёлого знания, что приходит лишь с опытом. Он словно уже видит их участь — незавидную, скорую, неотвратимую. — Король обещал им милосердие, — произносит он, поворачиваясь к Мейгору. Принц уже скалится. Улыбка растягивает его губы медленно, не суля ничего хорошего. Балерион возвышается наверху, там, где Мейгор оставил его, спустившись во двор по чёрному крылу, точно по живой лестнице. Аллард невольно сглатывает, чувствуя, как пересыхает в горле. Он глядит на зверя с опаской, а затем переводит взгляд обратно на пленников. Их около двадцати — может, больше. Мейгор обводит взглядом забитые страхом тела, примечает, как трясутся плечи, как белеют костяшки сцепленных в мольбе пальцев. Просьбы о пощаде доносятся до него неразборчивым бормотанием, молитвы и всхлипы мешаются в один нечистый шум. Принц пропускает всё это мимо ушей. Он делает скупой кивок стражникам. — Раздеть их. Стражники шагают вперёд. Мейгор стоит, скрестив руки на груди, и ждёт. Аллард делает шаг вперёд и слегка приподнимает правую руку: — Ваше Высочество, Его Величество приказал доставить их живыми на суд. Будет неразумно… Взгляд Мейгора ударяет в него быстрее, чем он договаривает последнее слово. Наверху, над каменными зубцами, Балерион исторгает низкий рёв. Аллард осекается, сглатывает невысказанное и отступает на шаг назад — ровно на тот шаг, что сделал вперёд. — Вас что-то не устраивает, лорд Ройс? Вопрос этот не требует ответа, и Аллард понимает это прежде, чем успевает разомкнуть губы. Мейгор уже всё решил. Решил давно, задолго до того, как ступил в ворота замка, задолго до того, как Балерион издал свой первый рык над здешними холмами. Иногда единственное, на что способны люди, — это умереть. Иногда — умереть в мучениях. Таково их назначение, их последний урок, их плата за глупость и предательство. Мейгор переводит взгляд на пленников, уже раздетых до пояса, дрожащих под серым утренним небом, и не испытывает жалости. Только удовлетворение. Сейчас начнётся кровавая жатва. Чёрное Пламя покидает ножны. Мейгор поднимает меч к белым облакам, туда, где ещё недавно парил дракон, и клинок на мгновение ловит скупой свет солнца. Затем рука принца опускается, и остриё упирается в каменную плиту, прочерчивая белую царапину. Первого из пленников волокут к нему через силу — двое стражников держат за руки, выворачивая плечи, а он упирается, ворочается всем телом, издаёт писклявые, захлёбывающиеся возгласы. Мейгор морщится. Аллард, стоящий поодаль, тоже морщится — но по иной причине. Принц внезапно отпускает меч одной рукой и достаёт из-за пояса небольшой кинжал. Он отдаёт короткий приказ: пленника слегка заваливают назад, но держат крепко, за руки, чтобы сильно не брыкался. Сам Мейгор берётся за нижнюю челюсть, пальцы его смыкаются на кости, и с силой тянет вниз — силы принца хватает, чтобы раздался влажный хруст. Челюсть выходит из сустава, рот раскрывается беспомощно, и мужчина издаёт душераздирающий крик. Потом остриё кинжала скользит внутрь, к розовому языку, и сталь рассекает плоть быстро, одним отточенным движением запястья. Лорды позади Алларда перешёптываются. Головы их сближаются, брови хмурятся. — Мой принц… — Аллард снова пытается заговорить, шагнув вперёд. Голос его тонет в новом крике. Мейгор замахивается Чёрным Пламенем и одним движением отрубает пленнику правую руку. Кровь вырывается фонтаном, горячая, алая, орошая траву и камень. Аллард отшатывается от брызг, сжимая зубы. Осуждённый падает на траву, хватается левой рукой за обрубок запястья, и из-за отсутствия языка вместо крика из горла его вырывается лишь долгое, низкое мычание — похожее на рёв быка. Мейгор отступает на полшага, отирает кинжал о рукав и возвращает его в ножны у пояса. Чёрное Пламя всё ещё в его правой руке, тёмное от крови, и он оглядывает выстроившихся пленников, будто выбирая следующего. Никто не шевелится. Даже лорды за спиной Алларда перестают перешёптываться. — Этого повесить. Приказ повисает в воздухе, и никто не двигается с места. Стража застывает, пленники задерживают дыхание, даже лорды за спиной Алларда цепенеют, точно громом поражённые. Проходит минута, прежде чем оцепенение спадает и люди приходят в себя. Двое хватают полуживого человека за плечи, тянут по траве, оставляя за ним тёмный, влажный след, и волокут в сторону замковых ворот. Голова его мотается из стороны в сторону, из раззявленного, безъязыкого рта всё ещё рвётся сиплое мычание, но с каждым шагом оно становится тише. Остальных ждёт та же участь. Мейгор не оставляет в живых никого. Абсолютно. Двор превращается в плаху, и тела падают одно за другим. Под конец, наскучив, он уже казнит без особого усердия — одним движением сносит голову, почти лениво, и тело оседает мешком, а голова катится по плитам, прежде чем застыть лицом к небу. Когда всё заканчивается, Мейгор поворачивается. Взгляд его натыкается на Алларда Ройса — лорд стоит всё там же, где стоял, и смотрит. Он смотрел от самого начала и до самого конца, не отводя глаз, не отворачиваясь, и теперь в его задумчивом взгляде читается что-то, чего Мейгор не желает разбирать. — Суд закончился, — сухо произносит Мейгор. Он принимает тряпку из чьих-то рук и начинает стирать кровь с Чёрного Пламени. Сталь очищается от алого, возвращая себе прежнюю черноту. Тряпка напитывается влагой, темнеет, и принц отбрасывает её наземь, где она ложится среди прочего мусора этого утра. В душе Мейгора нет той золотой середины, что присуща большинству людей. В разуме его никогда не видно борьбы между добром и злом, милосердием и жестокостью, — во всяком случае, так чудится тому, кто видит его впервые и надеется отыскать там хоть что-то тёплое. Одни совершают зло и мучаются им, другие творят добро, превозмогая себя, третьи мечутся всю жизнь между тем и другим. Но принц устроен иначе. Он не мечется. Он не мучается. В нём живёт одна лишь крайность, лишённая полутонов и сомнений. Аллард Ройс, провожая взглядом принца, думает именно об этом — не о крови, не о трупах, а о том, как страшно и просто устроен этот человек изнутри. Без борьбы. Без мук. Без того, что делает человека — человеком. Мейгор нутром чует, как Аллард хочет что-то сказать. Слова уже почти созревают у лорда на языке, ворочаются там, ища выхода, и взгляд его делается тяжелее — взгляд человека, который ещё надеется возразить. Но принцу уже всё равно. Всё равно — с той же окончательной ясностью, с какой всё равно уже пятнадцать лет. Людям надо было говорить раньше. Тогда, когда он был шестилетним мальчишкой, стоявшим посреди холодного зала, и отчаянно нуждавшимся в теплоте — самой простой, человеческой, какую дают сыну без оглядки. В понимании, которого ему не досталось ни от матери, ни от отца, ни от целого света. Тогда он смотрел на мир широко распахнутыми глазами и не понимал, что делает не так, почему голоса вокруг звучали холодно, почему руки не тянулись к нему с лаской. Он искал ответа и не находил. Мир отрёкся от него — постепенно, год за годом, слово за словом, молчание за молчанием. Отвернулся, предоставив мальчика самому себе, и теперь пожинает плоды собственного равнодушия. А сейчас его делают виноватым, что плоды эти горчат. Мир вовремя не приструнил его, не нашёл узды и слов, и теперь платит за это огнём и кровью. Платит каждым замком, что обращается в пепел, каждым человеком, что падает на землю без жизни. И будет платить дальше, потому что Мейгор уже не остановится сам. Он стоит, вытирает клинок и не ждёт, пока лорд Ройс решится. Он уже знает наперёд всё, что тот мог бы произнести. И знает, что ни одно слово теперь ничего не изменит. Ничто в этом мире это не изменит. Слишком поздно. — Кажется, у Хьюберта Аррена шесть сыновей, — произносит Мейгор, направляясь в глубь замка.— Дом не угаснет, не так ли? Аллард вздрагивает от этого чересчур беззаботного тона, столь неуместного посреди ещё не остывших тел. Он прищуривается, вглядываясь в спину принца, но отвечает твёрдо: — Да, Ваше Высочество. — Славно. — Мой принц, — Аллард в два шага сокращает расстояние, выравниваясь с Мейгором и уже шагая с ним плечом к плечу, — король потребует скорого письма. Вы могли бы лучше разъяснить происходящее здесь… Мейгор останавливается. Он переводит взгляд на лорда, и в этот миг лицо его — в брызгах чужой крови, ещё влажных, ещё тёмных на скулах и над бровью — делается поистине устрашающим. — Уверен, что вы, милорд, найдёте подходящие слова. Лорд выдыхает, проводит ладонью по лицу, стирая воображаемую усталость, и направляется следом — не спорить, не возражать, а лишь выполнять долг, как он делал всю свою жизнь. Ему предстоит облечь в слова то, для чего слов нет.

***

Ей кажется, что она сходит с ума — медленно, неумолимо, словно кто-то яростно скребёт её разум изнутри, сдирая с него последние покровы. Кошмары приходят один за другим, накатывают, точно волны прибоя, не давая ни минуты передышки. Она силится открыть глаза, разлепить набухшие, свинцовые веки, но не может. Тело более не принадлежит ей. Эймма слышит шёпот вокруг — иногда далёкий, иногда разборчивый до жути. Отдельные слова доносятся до неё сквозь пелену: «…вода…», «…мейстер…», «…жива ещё…», — а потом снова тонут в гуле. Она чувствует, как чьи-то пальцы касаются её лба, её щеки — сухие, тёплые, или влажные и прохладные. Чувствует холод мокрой тряпки, что ложится на пылающий лоб, и на краткий миг ей становится легче, но тут же возвращается нестерпимый, всепожирающий жар. Он исходит откуда-то из самой сердцевины её существа, такой сильный, что, кажется, тело сейчас расплавится, как воск, и растечётся лужей прямо на каменный пол. Ей снова снится кровь. Много крови. Целые поля, усеянные трупами, — почерневшими, обугленными, с провалами ртов, раззявленных в беззвучном крике. Пламя лижет их, но не гаснет, и запах горелой плоти стоит в ноздрях, даже когда она спит. Ей хочется кричать — безумно, истошно, разодрать себе горло, но стоит открыть рот, как оттуда вырывается лишь жалкое скуление. «Ты одна, девочка», — напоминает разум голосом, в котором ей чудится материнская горечь. — «И никто тебя не защитит. Ни отец. Ни мать. Ни братья». «Жди, Эймма. Жди смерти, как последнего милосердия. Ибо это всё, на что ещё способны Семеро». И она ждёт. Ждёт с тем смирением, которое приходит на смену всякому страху. Ждёт, как ждут чего-то неизбежного, — с каждым стоном, с каждым неровным, хриплым вздохом, с каждым ударом сердца. Ждёт, когда Неведомый наконец переступит порог, склонится над её ложем и протянет свою руку. Но он не приходит. Уже более десяти дней. На пятнадцатый день лихорадка отпускает её — не постепенно, не мягко, а разом. На смену жару приходит голод и жажда — не менее мучительные, но иные. Тело вдруг делается лёгким, почти невесомым, и она чувствует, как кожа покрывается влагой — испарина выступает на лбу, на висках, на впадине между ключицами. Дышать становится легче. Грудь больше не сдавлена невидимым обручем. Горечь, что стояла во рту столько дней подряд, проходит, сменяясь неприятной, режущей сухостью, и язык прилипает к нёбу, шершавый и распухший. И к ночи она делает попытку открыть глаза. Выходит это быстрее, чем она рассчитывала. Веки поддаются, разлепляются — неохотно, с усилием, но всё же. Вокруг царит, очевидно, глубокая ночь, и лишь пара свечей, оплывающих на столе у стены, скупо освещают покои. Света их недостаточно, чтобы доставить дискомфорт воспалённым, отвыкшим от мира глазам. Тем не менее ей приходится ждать — лежать неподвижно, часто моргая, пока взгляд не привыкнет к полумраку и не начнёт различать очертания вещей. Постепенно из темноты проступает комната. Каменные стены, голые и холодные, без гобеленов. Простая, грубо сколоченная мебель. Узкое окно, задёрнутое тяжёлой, тёмной тканью. Ни цветов, ни зеркал, ни резных украшений — лишь суровый уют, какой бывает в покоях для прислуги. Если это и вправду Драконий Камень, то она понятия не имеет, что это за комната. В её памяти замок был иным: богатые покои, расшитые золотом шпалеры, запах благовоний и масла. Здесь не пахнет ничем, кроме воска, пыли и слабого, едва уловимого отзвука лекарственных трав. В углу, в кресле с высокой резной спинкой, сидит мужчина, опрокинув голову набок — плечи расслаблены, грудь мерно вздымается, — явно спящий. Одно-единственное пламя свечи, дрожащее на огарке, освещает его ещё молодое, гладко выбритое лицо и серебряные волосы, что ниспадают до плеч мягкими, тускло поблёскивающими прядями. Черты его во сне неспокойны: время от времени они искажаются, брови сводятся, губы сжимаются, точно ему снится что-то мучительное. Тёмно-фиолетовые глаза Эйммы смотрят на него в упор, не в силах отвести взгляд. Она разглядывает незнакомца — бездумно, исступлённо, не в силах оторваться. Кто он такой — она не знает. И, если честно, в нынешнем её положении у неё есть проблемы куда серьёзнее, чем играть в угадывания. Она жива — и это уже больше, чем она ожидала. Она решается приподняться — лишь слегка, лишь на полвершка, чтобы размять затёкшее, залежалое тело, — но кровать, словно в насмешку, издаёт протяжный, визгливый скрежет. Звук этот в ночной тишине кажется оглушительным. Незнакомец вздрагивает. Глаза его распахиваются мгновенно, до жути бодро, словно он и не спал вовсе. Он поворачивает к ней лицо — удивлённое, ещё не совсем осознавшее явь, — и Эймма застывает. Черты мужчины кажутся ей родными. До дрожи, до спазма где-то под сердцем — родными. Точно она знала его всю свою жизнь. Это пугает — пугает куда больше, чем удивляет, — и она чувствует, как руки начинают дрожать, как нижняя губа предательски подёргивается. Глаза хотят наполниться слезами, но весь её тощий, истощённый организм давно истратил последние запасы влаги. Стоит ему сделать один-единственный шаг в её сторону, как Эймма, словно в припадке бешенства, резко поджимает колени к груди, сжимается в комок и рвётся назад, прочь, вжавшись затылком и лопатками в изголовье. Дерево глухо ударяет в стену. Дыхание её срывается на сип. — Прошу… Никто в этом замке не причинит тебе вреда, даю слово короля. Голос его звучит моляще — тихо, надтреснуто, с той особой осторожностью, с какой заговаривают с раненым зверем. Эймма молчит, лишь слегка вздрагивает от последних слов. Она наблюдает, как мужчина медленно направляется к ней — шаг за шагом, держа руки на виду, не делая резких движений. По пути он задерживается у стола, берёт медный кувшин и простой бокал, наливает воду, а потом, оказавшись подле кровати, протягивает бокал ей. — Вот. Выпей, дитя. Вблизи его лицо кажется измождённым, вымученным — у глаз собрались тонкие, паутинные морщины, слишком глубокие для его лет. Глаза блестят влажно, словно от непролитых слёз, а под ними синяки, тёмные и тяжёлые, как у человека, что не спит уже много ночей подряд. Она протягивает дрожащую руку и, стараясь не коснуться его пальцев, берёт бокал. Тяжесть металла оказывается непосильной, и на пути к собственному рту рука её предательски дёргается — несколько капель срываются вниз и темнеют на белой простыне мелкими пятнами. Вкус воды приносит такое блаженство, какого Эймма не испытывала уже давно. После той отвратительной, затхлой жидкости, что давали ей рыбаки, даже обычная чистая вода кажется спасением. Глотки выходят жадными и захлёбывающимися. Она чувствует, как влага омывает сухое горло, как прохлада растекается по груди, и всё это время не сводит с мужчины подозрительного, напряжённого взгляда. Тот стоит неподвижно, опустив руки, и ждёт, пока она напьётся. — Здравствуй, — произносит он, стоит ей только оторвать бокал от губ, и голос его звучит мягко. — Эймма, не так ли? Она не кивает. Не подаёт никакого знака, что он прав. Но мужчине, кажется, подтверждение и не нужно. Он вдруг мнётся — переступает с ноги на ногу, отводит взгляд, словно не знает, куда деть руки, — и это замешательство выглядит до странности неуместным для того, кто носит корону. Но в глазах его, тёмно-лиловых, точно такого же оттенка, как и у неё самой, царит какое-то странное, почти детское нетерпение. — Боги оказались милосердны. Он ждёт. Не ответа — чего-то иного. Ей хочется горько усмехнуться от искренности этих слов, но сил на усмешку не остаётся. Если бы Боги и вправду были милосердны, она никогда не оказалась бы так далеко от собственного дома — почти за сотню лет до собственного рождения, в чужом замке, в руках людей, что носят герб её семьи, но не ведают, кто она. Если бы Боги слышали молитвы, Люцерис был бы жив. И Висенья. И Визерис. — Я видел тебя во снах, — продолжает Эйнис, и голос его меняется: становится тише, заворожённее, пугающе отстранённым. Он притупляет взгляд, устремляя его куда-то сквозь неё, и на миг делается похожим не на короля, а на ясновидца в трансе. — Я видел тебя. И дракона с чешуёй, что ярче солнца. Эймма резко прижимает колени к груди, вдавливая себя в изголовье кровати с такой силой, что дерево снова глухо ударяется о стену. Сердце заходится где-то у горла. Если эти сны — единственное, что отделяет её от смерти, от пытки в темнице или от чего-то худшего, о чём она даже не решается подумать, — она согласна поверить чему угодно. Даже таким безумным речам. — Ты явилась мне, — шепчет он, не замечая её страха. — Из пламени и пепла. И я знал: ты выживешь. Я знал. Он опускает глаза на её ноги — босые, исчерченные десятками царапин, уже подёрнутых коричневатой коркой запёкшейся крови. Синяки расползлись по голеням желтоватыми разводами, а кое-где кожа разодрана до живого мяса, и в тусклом свете свечи проступает влажная плоть. Черты его лица искажаются — он не кривится брезгливо, нет, скорее сводит брови в какой-то странной гримасе, точно вид этих ран причиняет боль ему самому. Подняв взор, он упорно, изучающе вглядывается в её измученное лицо. — Твоя мать?.. Она… Вопрос этот, совершенно неожиданный, обрывается, едва начавшись. Он осёкается на полуслове, замолкает. Затем отворачивается к ней спиной и подходит к столу, чтобы налить воды уже себе. Кувшин чуть дрожит в его пальцах, и струйка сбивается на край. Эймма не знает, какие думы терзают короля. И, если честно, знать не хочет. Сейчас ей довольно одного: он выглядит добрым, снисходительным, человечным — в отличие от своего брата, и это единственное, что сдерживает её рыдания. Но несколько слёз всё же срываются. Вопреки слабости. Она вздрагивает, когда мужская рука вдруг оказывается рядом: пальцы касаются её лица и мягко убирают влагу со щеки. Так, словно знают её уже очень давно. Словно это прикосновение — не первое, а лишь одно из многих. — Нет нужды плакать. Слова короля звучат мягко, почти ласково, но едва ли это утешение способно заглушить тот страх, ту глухую, ноющую боль, что упрямо наседает на сердце. Каким бы добрым ни был этот человек, какая бы кровь ни текла в их жилах, — духовно он ей никто. Она вообще здесь никто. Даже меньше, чем никто. — Мне жаль, дитя, — продолжает свой монолог король. — Если бы я раньше знал о твоём существовании, я бы никогда… Он снова осекается на полуслове. Фраза повисает в воздухе незаконченной, и ей опять приходится додумывать недосказанное. Эймма чувствует, как что-то тёплое и влажное медленно растекается по внутренней стороне бедра. Она опускает взгляд — алая кровь проступает на белой простыне. Тело её, измученное голодом и лихорадкой, всё же нашло силы для этого ежемесячного напоминания. Она тотчас отклоняется в сторону, пытаясь скрыть расползающееся пятно, но лишь оставляет на ткани новый развод. Щёки заливает жгучим стыдом. Дрожащая рука судорожно прикрывает пятно на рубахе, пальцы комкают грубый лён. Она не смеет поднять глаза на короля. Взгляд Эйниса падает на простыню, на её сжавшуюся фигуру, и лицо его делается растерянным. Он отводит глаза. — Я позову мейстера. Эймма издаёт лишь жалобный, сдавленный писк — единственное, на что хватает её голоса, — и мужчина вдруг усмехается. Усмешка выходит доброй, тёплой, лишённой и тени насмешки. Он поднимается с края постели и отходит к двери, и на неё он больше не смотрит — к счастью, к величайшему её облегчению, избавляя от дальнейшего позора. Мейстер входит спустя полчаса — хмурый, статный мужчина преклонных лет. На мгновение он застывает в дверях: взгляд его, ещё заспанный, с удивлением останавливается на короле, что сидит на краю кровати. Потом взгляд этот перемещается ниже — на её сжавшееся, дрожащее существо, — и лицо мейстера делается сосредоточенным, собранным. Выглядит он на удивление бодрым для столь глубокой ночи, впрочем, за окном уже, кажется, намечается рассвет. — Ваше Величество, — кланяется он королю, а потом поворачивается к ней. — Я должен осмотреть… леди. Намёка скромно удалиться Эйнис не понимает — или попросту игнорирует. Он остаётся сидеть, не шевельнувшись, и лишь переводит взгляд на собственные руки, сложенные на коленях. Ждать королевского соизволения мейстер не станет: присаживается на край кровати, противоположный королю, отодвигает край простыни и замечает кровь. Лицо его остаётся невозмутимым. Он лишь коротко кивает сам себе. Левой рукой он ставит на тумбу небольшой глиняный горшочек и открывает крышку. Пахнет травами — горьковато, терпко, — но куда лучше, чем та отрава, которой она питалась в рыбацкой лачуге. — Если возникнет боль, — произносит мейстер, указывая пальцем на горшочек, — просто выпейте это… леди. Совсем немного, один глоток. И полегчает. Вам следует умыться. Служанки принесут чистые простыни, и вы можете… Он осекается на полуслове и переводит взгляд на короля, что пристально, не мигая наблюдает за всем происходящим с той же заворожённой сосредоточенностью, с какой недавно рассказывал о своих снах. Мейстер прочищает горло. — Мне есть нужда рассказывать вам дальше, леди? Или вы и без меня ведаете, что следует делать в такие дни? Эймма лихорадочно, судорожно качает головой. Щёки её всё ещё пылают. — Славно. Мейстер Гавен поднимается, одёргивает мантию и коротко кивает королю — мол, дело сделано. А потом, бросив на Эйниса ещё один долгий, многозначительный взгляд, покидает покои. До этого тишина стояла напряжённая, страшная — сейчас же она сделалась иной: неловкой, пропитанной невысказанным. Эймма ощущает её кожей. Король по-прежнему сидит на краю постели и смотрит на неё взглядом своих тёмно-фиолетовых глаз — выжидающе, терпеливо. Он чего-то ждёт. Слов, слёз, прихода служанок — Эймма может лишь догадываться. А кровь тем временем продолжает идти, принося с собою ноющий, влажный дискомфорт. И она вспоминает. Она расцвела поздно — лет в четырнадцать, когда мать, Рейнира, уже почти отчаялась, что это вообще когда-либо случится. Мейстеры только качали головами, а сама она, ещё девочка, не понимала толком, из-за чего весь этот переполох. Ей казалось, что её тело просто не хочет подчиняться общим правилам — и это было в её духе. Но судьба распорядилась по-своему, с той жестокой иронией, с какой она всегда обходилась с Таргариенами. Если бы кровь пришла раньше, если бы чрево её созрело хотя бы на год прежде, её немедленно выдали бы замуж за Эйгона — и дед, Визерис, выдохнул бы с облегчением, осуществив свою давнюю мечту. Но пришлось ждать. Ждать и ждать, пока король не занемог окончательно, пока боль не скрутила его тело и не приковала к постели, пока он не уступил Алисенте — и та, пользуясь его слабостью, обвенчала Эйгона с Хелейной, сестру с братом. Слава Семерым за эту малую отсрочку. А потом, словно в насмешку, ровно через месяц после свадьбы Эйгона, её собственная кровь наконец хлынула. Эймма помнит тот день в мельчайших подробностях: как проснулась от тянущей боли в животе, как отдёрнула простыню и увидела алое пятно, как замерла, не зная, что ей делать. И как Рейнира, войдя в покои и увидев её лицо, сперва побледнела, а потом просияла — просияла так, как не сияла уже много лет, — и, схватив дочь за руки, радостно объявила, что теперь-то, теперь наконец-то она поженит собственных детей. Старшую дочь и старшего сына. Эймму и Джекейриса. Но мать всё медлила, и дни складывались в недели, недели — в месяцы. Каждое утро служанка приносила на серебряном подносе письма от лордов, что просили её руки, и Эймма всякий раз замирала, ожидая приговора. Рейнира брала письма, подносила близко к лицу, разглядывая печати, и Эймма видела, как лицо матери вытягивается, становится строгим. На каждое такое предложение Рейнира смотрела подолгу, но в конце концов с неизменным ужасом отвергала. Расставаться с горячо любимой дочерью было для неё сродни пытке. Отдать её чужому дому, чужому лорду, отпустить прочь с Драконьего Камня — немыслимо. Но и выдать замуж за Джекейриса она не спешила. Почему — Эймма не знала. Ответ, возможно, прятался где-то в холодных взглядах, которыми обменивались мать и принцесса Рейнис. Та смотрела на них — на неё и на Рейниру — с особой, сдержанной неприязнью, что никогда не прорывалась словами, но ощущалась в каждом жесте. Брак Джекейриса с Бейлой или с Рейной — вот что стало бы последним ключом к доверию этой женщины, союзом, что намертво связал бы две ветви драконьей крови. Рейнира знала это. Знала — и всё равно тянула. А Джекейрис, влюблённый в неё с детства, ждал. Он хотел этого брака — открыто, горячо, — и много раз при всех заводил разговор с матерью, просил, почти требовал. Рейнира всякий раз отказывалась мягко, уклончиво: мол, время ещё есть, куда спешить, к чему торопить судьбу. Но Эймма видела, как мать задумчиво провожает взглядом Бейлу, как задерживает руку на плече Люцериса, и в голове её рождались догадки. Возможно, втайне Рейнира подумывала обвенчать старшего сына с Бейлой, а её, Эймму, выдать за Люцериса — второй выбор, тихий и покорный. Или же просто ждала. Ждала, сама не зная чего. Впрочем, Эймму, если честно, устроил бы любой из братьев. Оба были добры к ней, оба были милы, и брак с кем-то из них не превратился бы в ту страшную, постылую повинность, какой он делался для многих других знатных девушек. Она знала их. Она любила их. Пусть не так, как Джекейрис любил её, — но достаточно. Нерешительность матери, однако, вызвала разлад. В их семье, прежде такой сплочённой, прорезалась трещина. Джекейрис, всегда обладавший бурным, вспыльчивым нравом, в тот день и вовсе разругался с Люцерисом — кричал и обвинял брата в том, о чём оба, Эймма и Люцерис, едва ли имели понятие. Слухи, пущенные чьим-то злым языком, сделали своё дело. Она помнит, как стояла в дверях, сжимая в пальцах край красного платья, и смотрела, как двое мальчиков, которых она любила больше всего на свете, едва не бросаются друг на друга из-за неё. А потом пришла война, и стало не до этого. А потом Люцерис погиб на своём драконе, и весь их мир в одночасье рухнул. Служанки, ещё сонные, с припухшими веками, торопливо входят в покои, и звук их шагов разгоняет тяжёлые думы. Дверь затворяется с мягким стуком, и комната вдруг наполняется движением — шорохом юбок, звяканьем металлической утвари, приглушёнными голосами. Король в тот же час поднимается с края постели и отходит в дальний угол, туда, где, как догадывается Эймма, ему открывается лучший обзор на происходящее. Он встаёт там, скрестив руки на груди, и не делает ни движения к выходу. «Уходить, значит, не собирается», — проносится в голове страшная догадка, и внутри всё холодеет. Её настойчиво обступают с боков. Чьи-то руки — не грубые, но крепкие, — берут её за плечи и сперва усаживают, а потом, не слушая слабого, сдавленного протеста, и вовсе поднимают на ноги. Эймма покачивается, ноги начинают заметно дрожать и ныть, но равновесие, пусть и шатко, она удерживает. Слуги, уже мужчины — двое дюжих парней в простых туниках, — вносят в покои мраморную ванну. Тяжесть её такова, что жилы на их шеях вздуваются, а дыхание срывается на хрип. Третья служанка, самая молоденькая, принимается медленно, мерно наполнять ванну горячей водой из высокого медного кувшина. Как только женская рука тянется к завязкам её ночной рубашки, вторая служанка — та, что постарше, с тёмными волосами, — резко шикает на неё, и взгляд её, быстрый и острый, летит в сторону короля. Пальцы замирают на её ключицах. Эймма прижимает дрожащие ладони к груди, комкая ветхую ткань сорочки. Но Эйнис всё не отворачивается. — Ваше Величество, — произносит старшая служанка. Король выходит из оцепенения, моргает, точно пробуждаясь ото сна. Он кивает — чему-то, кому-то, не разобрать, — и наконец, к счастью, к невыразимому облегчению, покидает покои. В горячую воду добавляют несколько капель масла, и приятный, успокаивающий аромат поднимается вместе с паром. Сорочка, пропитанная потом, наконец соскальзывает с плеч и падает на каменный пол, оставляя её обнажённой. Когда тело погружается в воду, Эймма закрывает глаза и издаёт тихий, почти беззвучный вздох. Тепло окутывает её, просачивается в каждую мышцу, в каждую измученную кость, и боль на миг притупляется. Чьи-то ловкие, умелые пальцы касаются её затылка и начинают медленно, осторожно распутывать слипшиеся, свалявшиеся в колтуны пряди. Каждое движение отдаётся натяжением у корней. — Вы такая красивая, — вдруг раздаётся голос, ясный и незамутнённый. Эймма не оборачивается, но узнаёт его: та самая молоденькая служанка, что пыталась снять с неё рубашку при короле. Голос её, наивный и почти детский, звучит без надменности и злобы, с одним лишь простым, бесхитростным восхищением. — Как настоящая принцесса. У Эйммы нет сил ни отвечать, ни даже улыбнуться в ответ, и она просто сидит, прикрыв глаза, пока чужие пальцы продолжают свою работу. Темноволосая женщина, что стоит позади, закатывает глаза, но тоже не произносит ни слова. Она берёт в руки небольшое серебряное блюдце, черпает им воду и медленно, мерно начинает поливать волосы Эйммы, смывая мыло, что перед этим втёрла в серебряные пряди. — Вы дочка короля, ведь так? — не унимается служанка. Темноволосая резко ахает, и раздаётся звук глухого, но увесистого шлепка — это её рука опускается на запястье неразумной девчонки, дабы привести ту в чувства. — Да что такое, маменька? — обиженно пищит та. — Замолчи ты, неразумное дитя, — цедит женщина сквозь зубы. Она натянуто улыбается, глядя на Эймму поверх её мокрой головы. — Простите её, миледи. Она ещё совсем ребёнок, и глупа к тому же. Медноволосая служанка, чьи волосы собраны в причудливые, тугие косы, уложенные вокруг головы наподобие короны, всё это время стоит у стола молча. Она не проронила ни слова с той минуты, как вошла. Пальцы её, тонкие и ловкие, перебирают светлую льняную ткань — видимо, простыни, — и она не обращает ни малейшего внимания на происходящее вокруг. — Хотя то, как на вас смотрел король, может, вы и вовсе не дочка… Эймма мысленно усмехается. С таким длинным, не знающим узды языком, что извергает всякую чушь прежде, чем разум успевает осознать хоть единое слово, — как эта девчонка вообще сумела дожить до своего возраста при дворе, где за неосторожный шёпот платят кровью? Должно быть, лишь чудом. Мать её вновь ахает — на этот раз пуще прежнего. Эймма думает, что на самом деле из уст этой служанки не исходит ничего нового — лишь те же сплетни, что уже полнят дворец. А девка эта, по скудоумию своему, лишь посмела произнести их вслух, не облекая в форму шёпота и иносказаний. — Луана, — зло, сквозь стиснутые зубы бросает темноволосая, резко поворачиваясь к столу, — помоги мне. Медноволосая служанка поднимает глаза, кивает и молча подходит к ванне. Темноволосая же вновь поворачивается к дочери, и взгляд её мечет молнии. — А ты разберись наконец с платьем, пока я тебе сама язык не вырвала, дурында. Та прикусывает язык, щёки её вспыхивают румянцем, и она, опустив голову, отступает к столу, где лежит приготовленное платье. Клеймо бастарда ударяет по самолюбию сильнее, чем она думала. Сильнее, чем хотелось бы. Эймма сидит в остывающей воде, обхватив колени руками, и чувствует, как что-то внутри сжимается в тугой узел. Каково было им? Джейсу, Люку, Джоффри? Каково было слышать этот шёпот в Красном Замке — каждый день, каждую трапезу, каждый раз, проходя мимо лордов и леди, что провожали их взглядами, полными укора и презрения? Придворные из партии Зелёных не утруждали себя даже видимостью учтивости. Они переглядывались, перешёптывались, прятали усмешки в кубках с вином. Про неё тоже ходили слухи. Точнее, их кто-то усердно распускал. Но к её персоне, к счастью, мало кто проявлял интерес. Она была всего лишь девочкой — валирийкой с серебряными волосами и фиолетовыми глазами, как и её родители. А то, что сир Лейнор, законный супруг её матери, никогда не делил ложе со своей женой, было секретом лишь для тех, кто намеренно закрывал на это глаза. Среди знати такие браки не были редкостью — союзы долга, а не любви. Бастардами были её братья или нет — теперь это уже не имело значения. Они были достойнее всех сыновей Алисенты вместе взятых. Эймма знала это с той непреклонной уверенностью, с какой знают, что вода мокра, а огонь обжигает. Джекейрис — вспыльчивый, но справедливый. Люцерис — тихий и храбрый. Все они несли в себе нечто, чего не могли дать ни Эйгон, ни Эймонд, ни Дейрон. И сторонники её матери видели это. Те, для кого честь и преданность собственным клятвам стояли выше личных убеждений, выше выгоды, выше страха, — они смотрели на Джекейриса и видели наследника. Без объявлений, без указов, без помпы. Как нечто само собой разумеющееся. Он был рождён для этого так же естественно, как дракон рождается для неба. Её собственное первородство все игнорировали. Молча, без обсуждений, с тем же единодушием, с каким обычно отводят глаза от неудобной правды. И её это вполне устраивало. Она никогда не стремилась к трону. Никогда не желала короны. Ей хватало неба, дракона и тихого угла в замке. Служанки позади заканчивают расчёсывать её волосы — длинные, серебряные, теперь струящиеся мягкими, ещё влажными прядями по плечам. Стоит ей, пошатываясь, ступить босыми ногами на холодный каменный пол, как они тотчас принимаются торопливо, сноровисто вытирать мокрое тело. Девичьи руки той самой служанки, что ещё недавно не умела держать язык за зубами, медленно приподнимают платье. Оно цвета золотистого песка — не дорогое, но добротное, из плотной, приятной на ощупь ткани, с вышивкой по горлу и тонким мирийским кружевом, что мягко ложится на запястья. Выглядит оно просто, даже скромно, но вместе с тем до странности неуместно. Эймма разглядывает его и думает: со стороны короля прилюдно обряжать её в такие наряды — неосторожно. Люди и без того судачат. А теперь у них появится ещё один повод. Но выхода нет. Она стоит, подняв руки, пока служанки затягивают шнуровку и оправляют складки, и чувствует себя куклой в чужих ладонях. Едва ли её собственное желание здесь кого-то волнует. Впрочем, сейчас всё, чего она хочет, — это плотно, сытно поесть. И всё. Эта простая, почти животная потребность вытесняет и страх, и стыд. Раздаётся стук в дверь — короткий, властный, не допускающий промедления. Служанки вздрагивают, и работа их тотчас прерывается. Глаза опускаются в пол, спины сгибаются в почтительном поклоне. Женщине, входящей в покои, на вид лет пятьдесят, если не больше. Лицо её, вытянутое и аристократичное, слегка морщится при виде скромного убранства комнаты и стойкого запаха лекарственных трав. Серебряные волосы, собранные в тугие, замысловатые косы, тускло блестят в свете свечей. Одета она в чёрную парчу с фиолетовым кружевом на рукавах — сдержанно, строго и в то же время подчёркнуто царственно. Весь её облик, каждая складка платья, каждый сдержанный жест источают странную надменность. — Ваше Величество, — лепечут служанки, склоняясь ещё ниже. Женщина не удостаивает их ни взглядом, ни словом. Лишь короткий, едва заметный кивок головы — и они, поняв приказ без лишних объяснений, поспешно удаляются прочь. А потом она переводит взгляд холодных, светло-фиолетовых глаз на неё. Эймма чувствует себя ничтожеством. Племенной кобылицей, выведенной на сцену, где сотни глаз оценивают её стать, её ценность, её право на существование. Она догадывается, кто эта женщина, — догадывается сразу, без подсказок. Возраст, положение, осанка, этот холодный, пронизывающий взгляд — всё говорит само за себя. Висенья Таргариен. Сестра и жена Эйгона Завоевателя. Та, в чью честь её хотели назвать, но дед воспротивился и нарёк иным именем. И если имя и вправду определяет характер, Эймма рада, что всё сложилось так. Висеньи из неё бы не вышло. — Интересную войну ты вела с Богами за собственную жизнь, девочка, — произносит Висенья, делая шаг вперёд. У них с Мейгором один взгляд — хищный, властный, пронизывающий до самых костей. Только, в отличие от сына, Висенья не вызывает у Эйммы животного ужаса. Скорее кажется измождённой. Усталой. Словно жизнь, прожитая в борьбе за власть и влияние, оставила на этом лице следы куда более глубокие, чем просто морщины. — А мой сын не врал, — холодные пальцы вдруг сжимают её подбородок — в точности как это делал Мейгор, — и притягивают лицо ближе. Висенья разглядывает её долго, придирчиво. — Ты и вправду довольно мила. Голос у неё тоже схож с голосом сына — низкий, с хрипотцой, властный и с тем же оттенком ничем не скрываемого пренебрежения. — Как твоё имя, девочка? — Эймма, — отвечает она с придыханием, с непосильным усилием размыкая сухие губы, и чувствует, как саднит горло от этого движения. Висенья криво, едва заметно улыбается — улыбка эта не затрагивает глаз. — Твоя мать назвала тебя так? Отчего-то кажется, что вопрос риторический, что ответ уже известен и не имеет значения, но Эймма всё же подаёт голос. — Я ничего не помню. Лишь обрывки. Пальцы резко отстраняются от её лица, оставив на коже холодок, и грудь Эйммы вздымается с невольным облегчением. Лгала она редко — просто повода обычно не было, — и потому сейчас с трудом может понять, поверили ей или нет. Впрочем, судя по безэмоциональному выражению лица Висеньи, ту это особо не волнует. Мало ли убогих созданий приносит король в этот замок? Мало ли бастардов он мог наплодить в юности, пока ещё не носил корону? Какое ей дело до ещё одного? Ей это не интересно. Но зачем тогда она пришла? Эймма думает об этом, лихорадочно перебирая догадки, и не может прийти ни к одному разумному выводу. Эмоции этой женщины почти невозможно прочесть — они спрятаны глубоко, под слоями льда и стали. — Король желает трапезничать со своей семьёй, — произносит наконец Висенья, и её глаза скользят по мокрым серебряным прядям. — И он пожелал, чтобы ты присутствовала. Это дурная идея. Эймма понимает это в тот самый миг, как слышит слова. Глупая, опрометчивая, опасная затея. Что подумают люди? Что подумает жена короля, его дети, его двор? Привести безродную девку, найденную на берегу, за семейный стол — это абсурд. — Глупость это, ты верно думаешь, — говорит Висенья. Она наконец отходит от неё, делает несколько шагов к двери и останавливается. — Но едва ли мой племянник делал в своей жизни хоть что-то умное. К сожалению, ум не входит в число его добродетелей. Иначе бы ты не стояла здесь, девочка. Но мы имеем то, что имеем. Ты привыкнешь к этому. Висенья разворачивается и, не прощаясь, не оглядываясь, покидает покои. Дверь за ней затворяется с глухим стуком.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!