17. Фотографии и смена ролей
12 мая 2026, 00:16Сто восемьдесят раз пережили они один и тот же день. Сто восемьдесят закатов, сто восемьдесят рассветов, сто восемьдесят сентябрьских вечеров с запахом печёных яблок и скошенной травы. Для внешнего мира не прошло и секунды — петля держала их в вечном третьем сентября, — но внутри этой вечности время всё же двигалось. Оно измерялось не часами, а маленькими победами.
Первым разом, когда Лелли смогла выйти на прогулку по саду, не опираясь на руку Енока. Он всё равно шёл рядом — на всякий случай, — но не касался её, и она была благодарна ему за это молчаливое доверие. Первым утром, когда она спустилась к завтраку сама, без него, и Эмма, увидев её на пороге столовой, расплылась в улыбке. Первым вечером, когда она снова взяла в руки книгу и читала её в мастерской, сидя на своём старом ящике, пока Енок работал над марионетками.
Полгода в петле — сто восемьдесят одинаковых дней — и жизнь почти вернулась в былое русло. Почти.
Тело Лелли зажило быстро. Бальзамы мисс Перегрин, изготовленные по старинным имбринским рецептам, творили чудеса. Енок не пропускал ни одной перевязки — каждое утро и каждый вечер он заходил к ней с баночкой мази и чистыми бинтами, и она уже не спорила. Порезы на предплечьях затянулись, превратившись в тонкие серебристые шрамы, которые при определённом освещении напоминали замысловатые руны. Синяки сошли, не оставив следа. Даже воспаления на запястьях — те самые, от ремней, — прошли, уступив место новой, бледной коже, которую веснушки облюбовали заново, как будто навёрстывая упущенное.
Но что-то внутри неё изменилось безвозвратно.
Она стала ещё тише. Ещё осторожнее. Ещё менее тактильной.
Если раньше она позволяла Эмме брать её под руку во время прогулок, а Фионе — поправлять ей волосы, то теперь каждое прикосновение — даже самое нежное — заставляло её вздрагивать. Она не отдёргивала руку, не отшатывалась, нет. Просто на секунду замирала. Задерживала дыхание. А потом выдыхала и заставляла себя улыбнуться. И эта улыбка — чуть натянутая, чуть бледнее обычной — разбивала сердца тем, кто знал её достаточно хорошо.
Первой это заметила Эмма.
Они гуляли по саду — Эмма, Лелли и Фиона, — и Эмма, рассказывая какую-то смешную историю про Хью и его пчёл, машинально взяла Лелли под локоть. Совсем легонько. Просто положила ладонь на сгиб её руки.
Лелли дёрнулась.
Это было едва заметно — на какую-то долю секунды, не больше. Но Эмма почувствовала. Её пальцы, лежавшие на локте подруги, ощутили, как напряглись мышцы, как по коже пробежала дрожь.
— Прости, — сказала Эмма, тут же отдёргивая руку. — Я не подумала. Прости.
— Ничего. Всё в порядке.
— Лелли...
— Правда, всё в порядке. Я просто... я ещё не привыкла. Это не ты. Это я.
— Это не ты, — твёрдо сказала Эмма, останавливаясь посреди дорожки. — Это то, что с тобой сделали. Ты не виновата в том, что тебе нужно время. И я больше никогда не прикоснусь к тебе без спроса. Никто из нас не прикоснётся. Я прослежу.
Она сдержала слово. И не только она — все.
Фиона, которая всегда любила заплетать Лелли косы, однажды подошла к ней с расчёской в одной руке и горшком с мятой в другой. Лелли сидела на своём ящике в мастерской, читала ботанический справочник, и Фиона тихо спросила: «Можно? Я расчешу тебя. Очень осторожно».
Лелли на мгновение замерла. Ровно на то же мгновение, что и всегда. А потом кивнула.
— Можно. Спасибо, что спросила.
— Я всегда буду спрашивать, — сказала Фиона просто, и её пальцы уже расплетали рыжую косу — медленно, почти не касаясь кожи головы. — Рассказать тебе про новую розу? Она расцвела сегодня.
— Расскажи.
И Фиона рассказывала — про лепестки, про шипы, про то, как роза чувствует солнце даже сквозь стены петли. Её голос был тихим, а руки — нежными, и Лелли понемногу расслаблялась.
С Клэр было сложнее. Клэр была маленькой и порывистой, она привыкла бросаться на людей с объятиями, как маленький ураган. И однажды, увидев Лелли в коридоре, она с разбегу бросилась к ней — руки раскинуты, глаза сияют, — как делала сотни раз до этого.
Лелли поймала её. Но при этом отступила на шаг назад, выставляя руки вперёд, как барьер. Не грубо. Скорее инстинктивно. Как животное, которое долго били и которое теперь шарахается от резких движений.
Клэр замерла на полпути, глядя на неё снизу вверх, и её лицо сморщилось — не от обиды, а от страха, что она сделала что-то не так.
— Я сделала тебе больно? — прошептала она. — Я не хотела! Честное слово, не хотела!
— Нет-нет, солнышко. — Лелли опустилась на колени, чтобы их лица были на одном уровне. Её сердце щемило от выражения глаз Клэр — огромных, голубых, наполненных слезами. — Ты не сделала мне больно. Ни капельки. Слышишь? Ни капельки.
— Но ты отшатнулась!
— Это не из-за тебя. Это из-за меня. Я теперь немножко... пугливая. Как зайчик.
— Как зайчик? — Клэр шмыгнула носом.
— Да. Зайчики же пугаются громких звуков, правда? Вот и я теперь пугаюсь, когда меня трогают неожиданно. Но это не значит, что я не хочу, чтобы меня трогали. Просто... давай теперь предупреждать друг друга, ладно? Если хочешь обнять — скажи. Спроси. И я скажу «да». Хорошо?
— Хорошо, — Клэр кивнула, вытерла нос рукавом и серьёзно посмотрела на Лелли. — Можно тебя обнять сейчас?
— Можно.
И Клэр обняла её — медленно, осторожно, совсем не так, как обнимала раньше. Она словно боялась, что Лелли сломается, если сжать слишком сильно. Но Лелли обняла её в ответ — крепко, отчаянно, зарываясь лицом в светлые волосы, пахнущие печеньем и детством. И что-то внутри немного отпустило.
Бронвин, которая своей суперсилой могла бы переломать кости случайным рукопожатием, понимала это лучше других. Она просто перестала прикасаться к Лелли вообще. Вместо этого она ставила перед ней чашку чая, когда та спускалась к завтраку, и аккуратно — всегда аккуратно, потому что контролировать силу было её вечной задачей — пододвигала поближе хлебницу. Маленькие жесты. Без прикосновений.
Однажды Бронвин принесла ей букет полевых цветов — не садовых, которые выращивала Фиона, а простых, диких, собранных за пределами петли, куда она выбиралась с разрешения мисс Перегрин. Она поставила их в вазу на тумбочке Лелли и сказала: «Они пахнут свободой. Я подумала, тебе понравится». Лелли, глядя на эти цветы — ромашки, васильки, какие-то жёлтые лютики, — вдруг почувствовала, как к горлу подступает ком. Бронвин не стала ждать благодарности. Она просто кивнула и вышла, тихо притворив за собой дверь.
Хью, когда хотел привлечь внимание Лелли, теперь не дёргал за рукав — он знал, что она вздрагивает, — а тихонько жужжал. Его пчёлы издавали особый, мелодичный звук, который она узнавала из тысячи. Однажды он пришёл к ней в мастерскую, сел на пол рядом с её ящиком и, не говоря ни слова, заиграл на скрипке. Ту самую мелодию — тихую, спокойную, которую она любила. Это было лучше любых слов.
Миллард, невидимый, теперь всегда обозначал своё присутствие лёгким покашливанием, прежде чем заговорить. «Это я, — говорил он откуда-то из пустоты. — Не пугайся». И она не пугалась. Потому что он предупредил.
Гораций оставлял на её тумбочке записки. Не сны — он знал, что она не хочет слышать о дурных предзнаменованиях, — а просто заметки. «Сегодня хороший день для прогулки». «В библиотеке новая книга по ботанике, я отложил её для тебя». «Ты выглядишь лучше. Я рад». Он никогда не говорил этого вслух. Но его записки, написанные аккуратным, чуть старомодным почерком, значили для неё больше, чем он мог себе представить.
Рэш Клауд, проходя мимо по коридору, просто кивал. Он тоже знал, каково это, когда прикосновения причиняют боль. Когда он только попал в приют, он шарахался от каждого, и Лелли была первой, кто смог подойти к нему достаточно близко, чтобы он не испугался. Теперь он отдавал этот долг — просто тем, что был рядом. Однажды он починил ставни в её комнате, которые скрипели от ветра. «Я слышал, они тебе мешают спать», — сказал он, когда она спросила. И всё. Никаких лишних слов.
Лукас, однажды попытавшийся хлопнуть её по плечу в порыве энтузиазма, тут же осёкся — увидел, как она вздрогнула, — и с тех пор всегда материализовывался как минимум в трёх футах от неё, предварительно громко объявив: «Я здесь! Это я, Лукас! Не пугайся!» Однажды он принёс ей морскую ракушку — притащил откуда-то с побережья, телепортировавшись туда и обратно. «Слышишь? — спросил он, прикладывая ракушку к её уху. — Это море. Настоящее. Не петля. Я подумал, тебе нужно море». Она слушала шум волн и улыбалась.
И только с Еноком всё было по-прежнему.
Она не дёргалась, когда он брал её за руку — чтобы помочь сойти с лестницы, чтобы отвести в мастерскую, чтобы просто привлечь внимание. Не замирала, когда он поправлял ей воротник (она вечно забывала его застегнуть, хотя ветер был прохладным). Не отшатывалась, когда он касался её плеча, проходя мимо. Его прикосновения были единственными, которых она не боялась. Может быть, потому что он касался её так же, как всегда, — с той неосознанной, машинальной заботой, которая никуда не делась за восемь лет. Может быть, потому что именно его руки вытащили её из подвала, когда она уже почти перестала надеяться. Может быть, потому что именно в его объятиях она провела ту первую ночь после спасения — самую спокойную ночь за много месяцев.
А может быть — по какой-то другой причине, о которой она не позволяла себе думать.
Утро началось с суеты. Мисс Перегрин объявила за завтраком, что сегодня — особенный день. Она достала откуда-то старый фотоаппарат на треноге — громоздкий, с чёрным мехом и медными застёжками, которые блестели в утреннем свете, — и водрузила его посреди гостиной с таким видом, словно это был по меньшей мере священный артефакт. Аппарат был древним — такие использовали ещё до Первой мировой, — но мисс Перегрин относилась к нему с благоговением.
— Я решила, что нам нужно семейное фото, — объявила она, и её голос прозвучал торжественно. — Вы все растёте — ну, не в физическом смысле, но духовно. И я хочу, чтобы у каждого из вас осталась память об этом времени. О нашей семье. О том, что мы были вместе.
— Семейное фото? — переспросил Хью, и его пчёлы радостно зажужжали, выдав целую симфонию. — Как в настоящих семьях?
— Мы и есть настоящая семья, — улыбнулась мисс Перегрин. — Просто немного... необычная.
— А что значит «необычная»? — спросила Клэр, которая уже вертелась вокруг треноги, пытаясь заглянуть в объектив.
— Это значит, что у нас есть свои особенности, — ответила имбрина, мягко отводя её от аппарата. — Но это не делает нас хуже. Это делает нас уникальными.
Дети зашумели. Клэр тут же захотела фотографироваться с печеньем в руке — «чтобы все знали, что оно у нас самое вкусное». Фиона побежала в сад за своей любимой розой — той самой, которую она вырастила из черенка. Гораций начал поправлять галстук (он завязал его трижды, и всё равно остался недоволен) и приглаживать волосы, которые упорно торчали в разные стороны. Эмма бросилась наверх — переодеваться в лучшее платье, то самое лавандовое, которое она надевала только по самым торжественным случаям. Бронвин смущённо улыбалась, не зная, куда деть свои могучие руки, и в итоге сложила их на коленях. Близнецы бесшумно переглянулись под масками — кажется, они тоже были не против, хотя, как всегда, ничего не сказали.
Джейкоб стоял у окна и смотрел на Эмму, когда она спускалась по лестнице. Он ничего не сказал — после возвращения из плена слова давались ему с трудом, — но его взгляд был выразительнее любых речей.
Рэш Клауд, стоявший рядом, тихо спросил: «Мне тоже нужно участвовать? Я ведь не... ну, не с самого начала тут». Мисс Перегрин, услышав это, подошла к нему и взяла за руку — он не вздрогнул. «Ты здесь уже несколько лет, Рэш. Ты часть этой семьи не меньше, чем все остальные. Иди вставай в кадр».
Лукас телепортировался прямо в центр комнаты с криком: «Я успел? Я не опоздал?» — и чуть не сбил треногу. Мисс Перегрин строго на него посмотрела, но уголки её губ дрогнули.
Енок, сидевший в углу гостиной с книгой, нахмурился и попытался улизнуть через боковую дверь, но мисс Перегрин заметила его манёвр — она всегда всё замечала — и поймала его за шкирку в дверях. В буквальном смысле. Схватила за воротник рубашки, как непослушного котёнка.
— Даже не думай, О'Коннор.
— Я не фотогеничный, — буркнул он, пытаясь высвободиться.
— Ты часть этой семьи. Смирись с этим.
— Я не...
— Смирись. Иди причешись. У тебя кудри торчат во все стороны.
— Это естественное состояние моих волос!
— Естественное — не значит подходящее для фотографии. Иди.
— А если я не пойду?
— Тогда я заставлю тебя фотографироваться в розовом шарфе, который связала мне мисс Вайтстоун на прошлое Рождество.
Енок посмотрел на неё долгим взглядом, пытаясь понять, шутит она или нет. Имбрина не шутила. Он фыркнул, пробормотал что-то про «тиранию в отдельно взятой петле» и пошёл причёсываться. Лелли, сидевшая на своём обычном месте за столом, поймала его взгляд, когда он проходил мимо, и едва заметно улыбнулась. Он закатил глаза — но уголок его губ дрогнул в ответ. Самую малость. На долю секунды.
Он ненавидит фотографироваться. Ненавидит позировать. Ненавидит, когда на него смотрят. Но всё равно идёт причёсываться. Потому что мисс Перегрин попросила. Потому что это важно для неё. И, может быть, потому что это важно для всех нас.
Фотосессия заняла целый день.
Сначала мисс Перегрин выстроила всех в гостиной для общего снимка. Это была настоящая логистическая операция, достойная военного strategist. Дети бегали туда-сюда, стулья передвигали, подушки перекладывали, и в какой-то момент Миллард (невидимый) случайно сбил лампу, которая, к счастью, не разбилась, потому что Бронвин поймала её в полёте.
— Так, — скомандовала мисс Перегрин, когда хаос немного утих. — Бронвин, ты самая высокая, вставай в центре сзади. Фиона, Клэр — садитесь спереди на стулья. Эмма, Джейкоб — слева. Гораций, Хью — справа. Близнецы — с краю, как обычно. Миллард, где бы ты ни был, встань за Бронвин. Рэш, Лукас — рядом с Горацием. Енок, Лелли — вы слева, рядом с Эммой и Джейкобом.
— Почему мы слева? — спросил Енок.
— Потому что справа — близнецы, и им нужно пространство. Не спорь с композицией.
— Я не спорю, я уточняю.
— Не уточняй. Просто вставай.
Клэр посадили в центр, на самый красивый стул с бархатной обивкой, и дали в руки печенье — «для естественности», как она сама заявила, хотя на самом деле ей просто хотелось есть. Фиона села рядом, прижимая к груди горшок с розой, которая как раз распустила новый бутон — алый, с капельками росы на лепестках. Фиона тихо шептала растению: «Это для фотографии. Улыбайся». Хью устроился сбоку, стараясь не жужжать слишком громко, но его пчёлы всё равно гудели от волнения. Гораций поправлял очки каждые пять секунд и переживал, что они бликуют. «Сними их», — предложил Джейкоб. «Я ничего не увижу», — возразил Гораций. «Тебе и не нужно видеть. Просто смотри в камеру и улыбайся». «Я не умею улыбаться просто так!» — «Тогда не улыбайся. У тебя умное лицо. Это лучше». Гораций оставил очки.
Миллард, невидимый, встал в заднем ряду — на фото, как всегда, будет только его одежда, аккуратно висящая в воздухе. Джейкоб и Эмма стояли вместе, плечом к плечу, но между ними было расстояние — то самое, которое появилось после его возвращения и которое они оба не знали, как сократить. Близнецы заняли место с краю — две маленькие закутанные фигуры, держащиеся за руки, и их маски были обращены к камере с тем жутковатым спокойствием, которое всегда их сопровождало. Рэш стоял рядом с Бронвин и немного сутулился, чтобы не казаться слишком высоким. Лукас пристроился рядом с Хью и, кажется, пытался не моргать.
— Лукас, не моргай! — крикнула мисс Перегрин. — Ты размажешься!
— Я не моргаю!
— Ты моргаешь прямо сейчас!
Енок и Лелли оказались с левого края. Он стоял, скрестив руки на груди и нахмурившись, как грозовая туча. Она сидела на подлокотнике кресла, положив руки на колени, и смотрела прямо в объектив с той спокойной уверенностью, которая всегда у неё появлялась, когда она делала что-то ради семьи.
— Енок, перестань хмуриться! — скомандовала мисс Перегрин из-под чёрной накидки, которая свисала с фотоаппарата как траурное знамя.
— Я не хмурюсь, — ответил он, хмурясь ещё сильнее. — Это моё обычное лицо.
— Тогда сделай необычное.
— Я не умею. У меня только одно лицо.
— Енок, — тихо сказала Лелли, не поворачивая головы и не меняя позы, — просто представь, что ты смотришь на своего законченного рыцаря. Того, у которого наконец-то получилось забрало.
Он на мгновение замер, переваривая её слова. Рыцарь. Тот самый, с кривым забралом, которое он переделывал три раза. Которое она помогала ему держать, когда он прилаживал шарниры. Которое наконец получилось ровным — она тогда сказала: «Я же говорила, что ты сможешь». И он, кажется, действительно улыбнулся тогда — краем рта, незаметно для себя.
И сейчас его губы дрогнули. На какую-то долю секунды. На одно короткое мгновение, которое фотоаппарат всё равно не успел бы зафиксировать.
— Идеально! — воскликнула мисс Перегрин, выныривая из-под накидки. — Особенно ты, Енок. У тебя почти улыбка.
— Ничего у меня не улыбка, — буркнул он, возвращая лицо в привычное мрачное положение.
— Улыбка, улыбка, — подтвердила Клэр с полным ртом печенья. — Я видела! У тебя губа дёрнулась! И глаза стали добрее!
— У меня глаза не бывают добрее.
— Бывают! Когда ты на Лелли смотришь!
Енок поперхнулся воздухом. Лелли, сидевшая рядом, залилась краской — от шеи до корней волос — и вдруг закашлялась, хотя до этого дышала совершенно ровно. Эмма за её спиной тихо хмыкнула, а Фиона спрятала лицо в розу.
— Клэр, не говори глупостей, — сказал Енок, когда к нему вернулся дар речи. — Я ни на кого не смотрю. Я смотрю в объектив. Как велено.
— Ага, — сказала Клэр тоном, который ясно давал понять, что она ни капельки не верит. — В объектив. На Лелли. Это одно и то же.
Енок открыл рот, чтобы возразить, но мисс Перегрин уже объявила: «Следующий кадр! Индивидуальные портреты! Клэр, ты первая!»
После общего снимка началась долгая череда индивидуальных портретов. Каждого ребёнка усаживали на бархатный стул перед камином, и мисс Перегрин колдовала над своим аппаратом, приговаривая: «Подбородок выше... плечи расправь... нет, не так, естественно... нет, это слишком неестественно...»
Клэр фотографировалась целых четыре раза — с печеньем, без печенья, с куклой, которую она притащила из своей комнаты, и с шалью Лелли, которую она всё ещё иногда брала поносить. «Это моя любимая шаль, — объяснила она мисс Перегрин. — Она пахнет Лелли. Я хочу, чтобы на фото это было видно». На что мисс Перегрин заметила, что запах, к сожалению, не фотографируется, и Клэр очень расстроилась.
Фиона фотографировалась со своей розой — «без неё я не я», — и на снимке она выглядела как лесная нимфа, случайно попавшая в викторианскую гостиную. Роза подыгрывала — распустилась прямо перед объективом, и Фиона просияла.
Бронвин, напротив, стеснялась так сильно, что первые три попытки закрывала лицо ладонями. «Я слишком большая для этого стула», — бормотала она. «Ты идеального размера», — твёрдо сказала мисс Перегрин. «Я могу его сломать». «Ты не сломаешь. Ты контролируешь свою силу. Дыши». Бронвин глубоко вдохнула, опустила руки и посмотрела в объектив с выражением спокойной, уверенной силы, которая была её истинной сутью. Снимок получился великолепным — один из лучших за день.
Хью фотографировался со скрипкой, и его пчёлы гудели так мелодично, что мисс Перегрин на мгновение замерла, заслушавшись. «Играй, когда я сниму, — попросила она. — У тебя на лице появляется что-то особенное, когда ты играешь». И Хью играл — прямо во время съёмки, — и на снимке его лицо светилось.
Гораций трижды поправлял очки, дважды перевязывал галстук и один раз чуть не упал со стула, пытаясь принять «естественную позу». В итоге мисс Перегрин велела ему просто думать о чем-то хорошем. «О чём?» — спросил он. «О чём угодно. О книге. О новой книге, которую ты ещё не читал». Его лицо немедленно озарилось, и снимок получился на удивление живым и тёплым.
Миллард, невидимый, фотографировался в костюме — просто пиджак и брюки, висящие в воздухе. «У тебя очень выразительная осанка», — сказала мисс Перегрин, глядя в видоискатель. «Спасибо, — ответил голос из пустоты. — Я стараюсь».
Близнецы фотографировались вместе — они никогда не разлучались, — и это был единственный снимок, на который они согласились без уговоров. Две маленькие фигуры в масках, держащиеся за руки. Жутковато. Трогательно. Идеально.
Рэш Клауд фотографировался, глядя куда-то вдаль, словно видел там что-то, недоступное другим. «Ты похож на поэта», — заметила мисс Перегрин. «Я просто смотрю на чайку за окном, — ответил он. — Она говорит, что скоро будет шторм». Чайка действительно сидела на ветке дуба и что-то пронзительно кричала.
Лукас телепортировался в кадр с опозданием — на фотографии он получился смазанным, но счастливым. «Я просто хотел проверить, можно ли фотографироваться в полёте!» — объяснил он. Оказалось, нельзя. Но кадр всё равно оставили — «для истории».
Когда очередь дошла до Енока, он сел на стул с таким видом, словно его приговорили к казни через повешение и он готов принять свою судьбу, но недоволен качеством верёвки. Руки скрещены. Брови нахмурены. Челюсть сжата.
— Просто сиди ровно, — наставляла мисс Перегрин. — Смотри в объектив. Дыши.
— Я всегда дышу.
— Незаметно. Ты похож на статую.
— Спасибо за комплимент.
— Это не комплимент. Расслабь плечи.
— Они расслаблены.
— Они у тебя возле ушей!
— Это анатомически невозможно!
Лелли, стоявшая у стены с остальными, тихо рассмеялась. Енок услышал и, забыв обо всех наставлениях, посмотрел на неё. Она стояла, прислонившись к дверному косяку, и в её золотистых глазах плясали искорки смеха. Рыжие волосы, заплетённые в свободную косу, упали на плечо. Веснушки, которые она больше не замазывала, рассыпались по носу и щекам, как маленькие карамельные крошки.
И в этот момент мисс Перегрин нажала на спуск.
— Енок, ты опять смотришь не туда!
— Я смотрел, куда надо, — соврал он, резко поворачивая голову к объективу.
— Ты смотрел на Лелли.
— Я смотрел в стену. Там трещина. Я задумался о ремонте.
— О ремонте. Конечно. — Эмма многозначительно переглянулась с Фионой, и они обе спрятали улыбки за ладонями. — Трещина на стене — это, безусловно, то, что заставляет твои глаза теплеть на два оттенка.
— Ничего у меня не теплеет!
— Теплеет, — подтвердила Фиона, даже не поднимая глаз от своей розы. — Я через растение чувствую тепло. От тебя исходит тепло, когда ты на неё смотришь. Растения не врут.
Енок открыл рот. Закрыл. Снова открыл. И обнаружил, что ему совершенно нечего возразить, потому что спорить с растениями Фионы было так же бесполезно, как спорить с самой Фионой.
После индивидуальных портретов началась самая долгая и эмоциональная часть — совместные фотографии.
Первыми вызвались Эмма и Джейкоб. Они встали перед камерой на некотором расстоянии друг от друга — то ли всё ещё не зная, как вести себя после всего случившегося, то ли просто стесняясь камеры. Эмма положила руку ему на плечо — формально, как для официального портрета, но её пальцы, лежавшие на его рубашке, чуть дрожали.
— Ближе, — скомандовала мисс Перегрин. — Вы не чужие друг другу.
Они придвинулись на дюйм, не больше. Мисс Перегрин вздохнула, вынырнула из-под накидки и посмотрела на них поверх очков.
— Джейкоб, ты прыгнул в лапы к Бэррону ради неё. Эмма, ты не спала три ночи, пока его не было. Вы прошли через ад. А теперь вы не можете встать рядом для фотографии?
Эмма и Джейкоб переглянулись. Что-то в выражении их лиц изменилось — напряжение чуть отпустило, стена, которую они выстроили между собой, дала первую трещину. Он чуть придвинулся. Она взяла его под руку — не формально, а по-настоящему, прижимаясь плечом к его плечу.
— Вот так, — улыбнулась мисс Перегрин. — Отлично.
Щелчок. Снимок получился...
После Эммы и Джейкоба к аппарату потянулись остальные. Клэр захотела сфотографироваться с каждым — абсолютно с каждым, — и её желание было законом.
С Эммой: «Потому что она красивая и платье у неё красивое, и вообще она принцесса!» Эмма рассмеялась и села на стул, посадив Клэр на колени.
С Бронвин: «Потому что она сильная и может поднять меня одной рукой!» Бронвин сделала именно это — подняла Клэр на ладони, как пёрышко, — и они сфотографировались так.
С Хью: «Потому что он жужжит и это смешно!» Хью зажужжал, Клэр захихикала, и снимок вышел смазанным, потому что оба тряслись от смеха.
С близнецами: «Потому что они загадочные, и я хочу показать маме, что у меня есть загадочные друзья!» Близнецы стояли неподвижно, Клэр стояла между ними, и контраст между её живой улыбкой и их жутковатыми масками был потрясающим.
С Фионой и её розой: «Потому что роза — тоже член семьи!» Фиона серьёзно кивнула: «Роза — определённо член семьи».
С Горацием: «Потому что он умный, и у него смешные очки!» Гораций поправил очки и попытался сохранить серьёзное выражение лица, пока Клэр строила рожицы у него за спиной. Эмма сказала, что это будет её любимая фотография.
С Лукасом: «Потому что он появляется из ниоткуда и это круто!» Лукас отсалютовал ей, возникнув прямо в кадре — на этот раз он потренировался и получился чётким.
С Рэшем: «Потому что он понимает язык животных и может спросить у моего будущего хомяка, что он хочет!» Рэш поднял Клэр на руки и улыбнулся — настоящей, открытой улыбкой, которая появлялась у него только в этом доме.
С Миллардом — вернее, с его одеждой: «Потому что он невидимый, но он всё равно мой друг!» На этом снимке получилась только Клэр, держащая за руку пустоту. Было немного жутковато, но она настояла.
А потом — с Еноком и Лелли.
Она встала между ними, маленькая и светловолосая, взяла обоих за руки и посмотрела на мисс Перегрин с выражением абсолютной серьёзности.
— Это мои самые любимые, — сказала она. — Фотографируйте скорее, а то Енок опять нахмурится и всё испортит.
— Я не хмурюсь, — хмуро сказал Енок.
— Вот! Уже начинаешь! Лелли, скажи ему!
— Енок, — тихо и мягко сказала Лелли, — не хмурься. Для Клэр.
Он перевёл взгляд на неё. Потом на Клэр, которая смотрела на него снизу вверх с выражением «ты же мой старший брат, ты не можешь меня подвести». Потом снова на Лелли.
И не нахмурился.
Щелчок.
Лелли тоже захотела сфотографироваться с каждым. Она подходила к ним по очереди — не в силу традиции, а потому что хотела, чтобы у неё осталась память о каждом, — и для каждого у неё находились какие-то свои, личные слова.
С Эммой: «Ты была моей первой подругой здесь. Ты помнишь? Мы сидели у фонтана и ты рассказывала мне про обычных людей». Эмма помнила. Они сфотографировались, и на этом снимке обе улыбались.
С Фионой: «Твои растения всегда меня успокаивали. Даже в самые тёмные дни». Фиона ничего не сказала, только прижалась щекой к её плечу, и её роза на мгновение прильнула к руке Лелли.
С Бронвин: «Ты защищаешь всех нас. Но кто защищает тебя?» Бронвин, не ожидавшая такого вопроса, моргнула и пробормотала: «Вы все». И на снимке она обнимала Лелли — осторожно, едва касаясь, но всё же обнимала.
С Хью: «Сыграй мне что-нибудь сегодня вечером. Я скучала по твоей музыке». Хью просиял и пообещал сыграть самую лучшую мелодию.
С Горацием: «Твои записки. Я храню их все. Под подушкой». Гораций поправил очки и пробормотал, что это сущие пустяки, но на снимке его уши были красными от смущения.
С Миллардом: «Ты спас меня тогда, на вечеринке. Я не забыла». Голос из пустоты ответил: «Я просто сделал то, что должен был». На снимке рука Лелли висела в воздухе, сжимая невидимую ладонь.
С близнецами: «Я знаю, что вы не говорите, но я знаю, что вы всё понимаете». Близнецы одновременно склонили головы — зеркально, синхронно, — и в этом жесте было больше выражения, чем в словах.
С Рэшем: «Ты помнишь амбар? Ты был таким испуганным. А теперь ты — один из нас». Рэш ответил: «Благодаря тебе», — и они сфотографировались стоя плечом к плечу, без страха, без напряжения, как старые боевые товарищи.
С Лукасом: «Ты перенёс нас домой. Ты спас меня не меньше, чем остальные». Лукас, который никогда не знал, что делать с благодарностью, просто сказал: «Я телепортировал бы тебя хоть на Луну, если бы потребовалось» — и чуть не столкнул треногу.
С Джейкобом: «Ты пришёл за мной. Ты прыгнул в ту дверь, зная, что можешь не вернуться». Джейкоб тряхнул головой: «Ты меня спасла первой. Я просто вернул долг». Она ответила: «Это не долг. Это то, что мы делаем для своих». И на снимке они стояли вместе, как два солдата, пережившие одну войну.
С Клэр: «Ты хранила мою шаль. Ты ждала меня. Ты — моё солнышко». Клэр повисла на ней — медленно, осторожно, предварительно спросив разрешения, — и обняла так крепко, как только могла.
А потом она повернулась к Еноку. Он стоял у стены и делал вид, что изучает структуру обоев, которые на самом деле не имели никакой примечательной структуры и вообще были просто светло-бежевыми.
— Енок.
— Мм?
— Давай сфотографируемся.
— Зачем?
— Потому что я хочу.
— У нас уже было фото. Вместе со всеми.
— Это другое. Я хочу — мы. Вдвоём. Пожалуйста.
Она произнесла это слово так, как умела только она, — «пожалуйста», которое звучало мягче шёлка и убедительнее любого приказа, хотя своей способностью она не пользовалась. Это было просто слово. Но Енок услышал в нём что-то ещё — что-то, отчего все его возражения растворились, как дым.
— Ладно, — сказал он. — Один кадр.
— Один.
Они встали перед камерой. Енок — руки в карманах, плечи напряжены, как перед боем. Лелли — рядом, но не слишком близко, чтобы не нарушать ту самую границу, которую они оба чувствовали, но никогда не называли.
— Ближе! — скомандовала мисс Перегрин. — Это парный портрет, а не две отдельные фотографии. Представьте, что вы друзья, которые хотят запечатлеть свою дружбу.
— Мы друзья, которые хотят запечатлеть свою дружбу, — сухо сказал Енок.
— Тогда ведите себя соответственно. Ближе. Лелли, положи руку ему на плечо.
— Что? — Лелли моргнула.
— Руку. На плечо. Это классическая поза для парного портрета. У нас фотосессия, а не игра в гляделки.
Лелли медленно подняла руку и положила её на плечо Енока. Её пальцы — тонкие, бледные, с россыпью веснушек на костяшках — легли на тёмную ткань его рубашки. Она почувствовала, как он напрягся. И как тут же расслабился — сознательно, специально, чтобы она не убрала руку.
Его плечо было твёрдым и тёплым. От рубашки пахло деревом и тем самым одеколоном, который она помнила даже в подвале, когда от неё самой пахло только болью. Она стояла, касаясь его, и ей не хотелось убирать руку. Совсем. Совершенно.
— Енок! — возглас мисс Перегрин вывел обоих из оцепенения. — Перестань смотреть на неё! Смотри в объектив!
— Я смотрю в объектив!
— Ты смотришь на неё! У тебя голова повёрнута на сорок пять градусов!
— Я смотрел в объектив. Просто он маленький и туда неудобно смотреть.
— Врёшь!
— Я никогда не вру, мисс Перегрин.
— Ты врёшь постоянно. Смотри в камеру, пока я не обиделась!
— Я смотрю!
— Нет!
— Да!
Лелли, наблюдавшая за этой перепалкой, тихо рассмеялась — не сдержалась. Её плечи задрожали от смеха, она чуть наклонилась вперёд, и её рука соскользнула с его плеча на предплечье. Он машинально поймал её пальцы — просто чтобы она не упала, — и в этот самый миг мисс Перегрин, потеряв терпение, нажала на спуск.
Этот снимок получился смазанным по краям — оба двигались, оба смеялись, — но в самом центре кадра было ясно видно их руки. Его пальцы, сжимающие её ладонь. Её смеющееся лицо, повёрнутое к нему. И его глаза, смотрящие не в объектив.
Потом мисс Перегрин захотела сфотографироваться с каждым. Она садилась в то же бархатное кресло, а дети вставали рядом, и каждый снимок был пропитан её гордостью — той самой, которую не мог скрыть даже древний аппарат.
С Клэр на коленях и печеньем в руке — Клэр уснула прямо во время съёмки.
С Фионой и её розой — Фиона смотрела на имбрину снизу вверх с выражением искреннего обожания.
С Бронвин — на этом снимке они обе улыбались, и удивительнее всего было то, что улыбалась именно Бронвин.
С Горацием — он ради такого случая снял очки, и оказалось, что у него красивые глаза.
С Хью — пчёлы в его животе выдали особую мелодию, и мисс Перегрин потом сказала, что это был самый музыкальный портрет в её жизни.
С Миллардом — на этом снимке рядом с ней парил в воздухе пустой пиджак, и почему-то это было не жутко, а трогательно.
С близнецами — они стояли по обе стороны от неё, как два маленьких стража, и их маски были обращены к камере с неизменным спокойствием.
С Джейкобом — которого она когда-то вытащила из внешнего мира, — и с Эммой, которая теперь держала его за руку. На этом снимке мисс Перегрин выглядела как наседка, наконец-то собравшая всех цыплят под крыло.
С Рэшем — она настояла, чтобы он встал в кадр, хотя он стеснялся, и сказала: «Ты здесь уже не первый год, ты часть семьи».
С Лукасом — который возник прямо в кадре на секунду позже, чем нужно было дать ему распоряжение.
А потом она попросила подойти Енока и Лелли. Вместе.
— Вы двое. Самые старшие. Идите сюда.
Они переглянулись — за этот день они делали это уже столько раз, что могли бы общаться без слов, — и подошли. Мисс Перегрин сидела в кресле, прямая как струна, в своём неизменном тёмно-синем платье с безупречным воротничком и брошью в виде серебряного пера на лацкане. Лелли встала справа. Енок — слева.
— Вы мои первые, — сказала имбрина, и её голос стал мягче, чем обычно, — тем самым голосом, которым она говорила, только когда оставалась с кем-то наедине. — Вы попали в этот дом почти одновременно, ещё детьми. Ты, Енок, явился с видом волчонка. Ты, Лелли, была тише воды. И я смотрела, как вы растёте. Как вы становитесь теми, кем стали. Я горжусь вами.
— Мисс Перегрин... — начала Лелли, чувствуя, как к горлу подступает ком.
— Помолчи, дорогая. Я редко говорю сентиментальные вещи — вы знаете. Я предпочитаю держать марку. Но сегодня у нас фотосессия, а на фотосессиях положено говорить то, что на сердце. — Она поправила воротник, хотя он и так был идеален, и посмотрела прямо в объектив — она всегда знала, где находится камера, даже когда сама была в кадре. — Енок, положи руку на спинку моего кресла. Лелли, возьми меня под руку. Вот так. Отлично.
Щелчок. Этот снимок получился идеальным — самым лучшим за весь день.
Вечером, когда солнце застыло в своём вечном закате и сад наполнился золотистым светом, Енок нашёл Лелли в гостиной. Она сидела на диване, перебирая стопку фотографий, которые мисс Перегрин уже успела проявить — её имбринская способность позволяла ускорять химические процессы, и снимки были готовы к вечеру. Весь день ушёл на съёмку, но оно того стоило.
— Погуляем? — спросил он, останавливаясь в дверях.
Она подняла голову и кивнула. Отложила фотографии — их общий снимок, где она смеялась, а он смотрел не в объектив, она так и не показала ему, просто аккуратно положила сверху, — и встала с дивана.
— Весь день в доме просидели, — добавил он. — Свежий воздух не помешает.
— Ты никогда не любишь свежий воздух.
— Сегодня люблю.
— С чего бы?
— Просто. Идём.
Они вышли в сад. Гравий хрустел под их шагами — Енок в своих тяжёлых ботинках, она в лёгких туфлях, которые надела специально для фотографии и забыла снять. В воздухе пахло розами Фионы, мятой с клумбы и той особенной сентябрьской свежестью, которая всегда сопровождала их петлю. Топ Тудор возвышался в дальнем углу сада, и его крона в закатном свете казалась медной — почти такого же цвета, как волосы Лелли.
Они шли молча. Так они часто гуляли — без слов, просто рядом, слушая, как ветер шелестит в листве и где-то далеко поют птицы. Это была их особая тишина — не неловкая, не вынужденная, а уютная, как старый плед.
— Ты сегодня почти улыбался, — сказала она наконец, когда они миновали клумбы и вышли на тропинку, ведущую к дикой части сада. — На снимке со мной.
— Неправда.
— Правда. У тебя глаза теплеют. Клэр сказала.
— Клэр — ребёнок. Она выдумывает.
— Когда она говорит про печенье — может быть. Но когда она говорит про тебя — она права. Ты смотришь на меня иначе, чем на других.
— Иначе — не значит «теплею».
— А что значит?
Он не ответил. Просто пошёл дальше, раздвигая для неё ветки, которые нависали над тропинкой, и делая вид, что не услышал вопроса.
Они отошли довольно далеко от дома — туда, где заканчивались ухоженные клумбы Фионы и начиналась дикая часть сада, которую мисс Перегрин разрешала исследовать, но не трогать. Здесь росли высокие травы, доходившие почти до пояса, и старые яблони, посаженные, вероятно, ещё до того, как была создана петля. Ветви гнулись под тяжестью плодов — спелых, краснобоких, — и в воздухе пахло яблоками: сладко, терпко, по-осеннему. Где-то в кронах пели дрозды. От дома сюда не долетало ни звука — только природа, только ветер, только они вдвоём. Где-то далеко, на границе слышимости, играл Хью на скрипке — та самая тихая мелодия, которую он обещал Лелли.
— Красиво здесь, — сказала Лелли, оглядываясь. — Мы редко сюда заходим.
— Здесь просто старые деревья.
— Именно. Старые деревья. И яблоки. И тишина.
Она остановилась, подняла с земли упавшее яблоко — маленькое, чуть помятое, — и повернулась к нему, собираясь что-то сказать. Какое-то простое наблюдение. Что-то про сад, про вечер, про уходящий день.
Но не успела.
Первые капли упали на её лицо — прямо на щёку, на веснушки, на ресницы.
— Ой, — она замерла, подняв голову к небу.
— Что? — Енок тоже поднял голову, и капля упала прямо ему на кончик носа. Он смешно сморщился, совсем как в детстве.
А потом небо разверзлось.
Это был не простой дождь — не тот моросящий, к которому они привыкли в петле. Это был ливень. Настоящий, сильный, почти тропический, каких в их вечном сентябре не случалось, казалось, никогда. Вода обрушилась на сад сплошной стеной, мгновенно промачивая всё вокруг. Листья задрожали под ударами капель. Трава пригнулась к земле. Яблоки застучали по веткам, как барабанные палочки.
— Бежим! — крикнула Лелли, хватая его за рукав.
Но Енок уже стягивал с плеч свою куртку — ту самую, тёмно-серую, с высоким воротником, которую он носил последние несколько лет в любую погоду. Он сделал это одним движением, даже не задумываясь, как делал всё, что касалось её.
— Надень, — сказал он.
— Что? Нет, ты...
— Надень, я сказал!
Он накинул куртку на её плечи, прежде чем она успела возразить. Ткань была тяжёлой и тёплой — она ещё хранила тепло его тела, — и пахла им: деревом, сандалом, тем самым одеколоном с древесными нотами, который она узнала бы из тысячи. Куртка была ей безнадёжно велика — рукава свисали на пол-ладони, плечи утопали в ткани, — но именно это делало её удивительно уютной.
— Она с капюшоном, — сказал он, застёгивая верхнюю пуговицу у её горла. Его пальцы, мокрые от дождя, скользнули по ткани. — Накинь капюшон. Быстро.
— Енок, ты заболеешь! — она попыталась стянуть куртку, но он поймал её руки и удержал.
— Я не болею.
— Ты тоже человек! Человек из плоти и крови!
— Спорный вопрос. И вообще, я не мёрзну.
— Ты весь мокрый!
— Это просто вода, Лелли. Она мокрая. Это нормально.
— Енок!..
— Лелли! — Он повысил голос — не зло, а настойчиво, тем самым тоном, который всегда появлялся у него, когда она спорила. Дождь барабанил по его плечам, по чёрным кудрям, по лицу, стекал за воротник рубашки. — Просто надень капюшон и иди к дому. Я за тобой. Это не обсуждается.
Она колебалась ровно секунду — одну долгую, мокрую секунду, — глядя на него. Он стоял под ливнем в одной рубашке, которая уже прилипла к плечам и груди, обрисовывая контуры мышц. Его чёрные кудри намокли и прилипли ко лбу, с кончиков капала вода. Одна капля скатилась по носу и упала с подбородка. Он даже не поморщился.
Он опять это делает. Опять отдаёт мне свою одежду. Опять мокнет под дождём, чтобы я была в тепле. Я должна спорить. Должна заставить его надеть куртку обратно. Но он смотрит на меня так, что я понимаю: он не отступит. Никогда не отступает, когда дело касается заботы обо мне.
— Ладно, — сдалась она. — Но если ты заболеешь, я...
— Не заболею. Иди.
Она накинула капюшон и пошла к дому — быстро, почти бегом, оглядываясь через каждые несколько шагов. Он шёл за ней, не отставая, и его мокрая рубашка хлопала на ветру, как флаг.
Она надела куртку. Хорошо. Она не заболеет. Дождь холодный, но куртка тёплая — я в ней работал в подвале зимой, она должна держать тепло. Я не замёрзну. Мне не привыкать. Лишь бы она была в порядке. Лишь бы она не кашляла. Не чихала. Не болела. Никогда.
На следующее утро Енок не пришёл за ней перед завтраком.
Лелли сидела на краю кровати в своей комнате, уже полностью одетая и готовая — очередная лёгкая майка без рукавов и шорты, потому что шрамы на предплечьях всё ещё лучше заживали без ткани. Волосы она заплела в свободную косу, закрепила лентой. Обычно он стучал ровно в восемь — три удара, вечных, неизменных, — но сегодня в коридоре было тихо. Только где-то далеко тикали часы в гостиной, отсчитывая вечность.
Она прождала десять минут. Пятнадцать. Двадцать. В доме было слышно, как остальные дети спускаются к завтраку — Клэр пробежала по коридору, стуча каблучками, Хью что-то напевал, Бронвин осторожно притворила дверь. А стука в дверь Лелли всё не было.
Может, он проспал? Нет, Енок никогда не спит дольше восьми. У него режим, как у часового механизма. Может, он решил, что я ещё не готова? Но я всегда готова к восьми. Может, у него дела в мастерской? Но он всегда предупреждает, если не может прийти.
Она поднялась и спустилась в столовую одна. Это было странно — идти по коридору без него, открывать дверь столовой без него, видеть его пустой стул рядом с её местом. Она села на своё обычное место, и стул справа от неё зиял пустотой.
— А где Енок? — спросила Клэр, которая единственная осмелилась произнести этот вопрос вслух. Она сидела на своём месте с печеньем в одной руке и куклой в другой.
— Я не знаю, — ответила Лелли, и это «не знаю» прозвучало неправильно, чуждо. Она всегда знала, где он. Она всегда первой чувствовала, если что-то было не так. А сегодня — тишина. Ни стука. Ни шагов. Ни голоса.
— Может, проспал? — предположил Хью, намазывая джем на тост.
— Енок никогда не спит дольше восьми, — возразил Гораций, поправляя очки. — У него режим, как у швейцарских часов. Я проверял.
— Как ты мог проверять? — спросила Эмма.
— Я записывал время, когда он выходит из комнаты. В течение месяца. Для статистики.
— Ты следил за Еноком? — Хью удивлённо зажужжал.
— Я не следил! Я собирал данные! Это другое.
— Тихо, — сказала Эмма, заметив, что Лелли не притронулась к еде. — Что-то случилось.
— Он просто не пришёл, — Лелли смотрела в свою тарелку с кашей, которую мисс Перегрин перед ней поставила. — За мной. Перед завтраком. Он всегда приходит. Всегда.
— Может, вчерашний дождь... — начал Джейкоб, но осёкся, увидев, как побледнела Лелли.
Она ничего не съела. Ни крошки. Даже чай с мятой — её любимый — остыл нетронутым. Она сидела, положив руки на колени, и смотрела на дверь, ожидая, что он вот-вот войдёт — нахмуренный, взъерошенный, с неизменным «проспал» или «зачитался». Но дверь не открывалась.
Через четверть часа — хотя ей показалось, что прошла вечность, — она поднялась.
— Я пойду к нему.
— Может, он просто устал? — спросила Эмма, но её голос звучал неуверенно.
— Тогда я просто проверю.
Она поднялась по лестнице, стараясь не бежать, но шаги всё равно выходили быстрее обычного. Коридор второго этажа был пустым и тихим. Она остановилась перед дверью его комнаты — той самой, на которую он когда-то прибил табличку «Мастерская», а потом зачеркнул и написал просто «Енок». Она постучала три раза — так же, как он всегда стучал к ней.
Никто не открыл.
— Енок? — тихо позвала она, прижимаясь ладонью к деревянной двери.
Никакого ответа. Только тишина и едва слышное дыхание — тяжёлое, неровное.
Она повернула ручку. Дверь была не заперта — он никогда не запирал её от неё, с самого детства, — и бесшумно отворилась.
В комнате было темно. Шторы задёрнуты не до конца, и сквозь щель пробивался тонкий луч вечного сентябрьского солнца, расчерчивая пол золотой полосой и падая на край смятой постели. В воздухе стоял тяжёлый, спёртый запах — смесь дерева, пота и чего-то ещё, неуловимого, что заставило её сердце сжаться. Лекарство? Болезнь? Она не могла определить, но эмпатия кричала: что-то не так.
На кровати, завёрнутый в одеяло до самого подбородка, лежал Енок. Он спал — или был без сознания? — и его дыхание было тяжёлым, прерывистым, с едва слышным присвистом, как будто воздух проходил через сжатые трубы. Чёрные кудрявые волосы разметались по подушке влажными завитками, и на лбу блестели капельки пота. Одна рука свесилась с кровати, пальцы безвольно касались пола.
Она закрыла дверь за собой — тихо, почти беззвучно, — и подошла ближе. Половица скрипнула под её босыми ногами, но он не пошевелился. Его лицо было бледным до синевы, если не считать двух ярких пятен румянца на скулах — неестественных, лихорадочных, горящих, как клейма. Губы пересохли и потрескались, а ресницы — длинные, чёрные, — чуть подрагивали, словно ему снилось что-то беспокойное.
Она опустилась на колени рядом с кроватью, стараясь не шуметь, и осторожно, едва касаясь, приложила ладонь к его лбу.
Горячий.
Обжигающе, пугающе горячий. Такой горячий, что она отдёрнула руку — рефлекторно, как от печки, — и тут же приложила снова, на этот раз надолго, пытаясь понять, насколько всё плохо. Его кожа пылала, как будто под ней горел огонь. Жар шёл волнами — она чувствовала его даже без эмпатии, просто ладонью.
Господи, он горит. Он весь горит. Это температура — очень высокая. Выше, чем у меня когда-либо была. Это всё из-за вчерашнего. Из-за дождя. Он отдал мне куртку и стоял под ливнем в одной рубашке. Я должна была спорить. Должна была настоять. Должна была...
Она не закончила мысль, потому что практическая часть её сознания — та самая, которая всегда брала верх в кризисных ситуациях, — уже включилась. Она заметила то, чего он не заметил: окно было приоткрыто. Вчерашний вечерний ветерок, казавшийся таким тёплым и приятным, теперь казался предательским сквозняком. Больной человек, высокая температура, и спит на сквозняке, продуваемый сырым ветром.
Она подошла к окну и закрыла его — плотно, до щелчка. Задвинула шторы, оставляя только тонкую полоску света у края, чтобы не споткнуться. Потом ещё раз оглядела комнату — чертежи на стенах, незаконченный рыцарь на верстаке (она заметила, что забрало опять кривое, — он так и не доделал его до конца), стакан с водой на тумбочке, пустой, — и вышла, тихо притворив за собой дверь.
Вниз по лестнице она почти бежала, перескакивая через ступеньку. Влетела в кабинет мисс Перегрин без стука — что было совершенно на неё не похоже, но сейчас ей было не до манер.
— Енок заболел! — выпалила она, едва переступив порог. Её голос дрожал — не от страха, а от спешки. — У него сильный жар. Очень сильный. Я потрогала лоб — он горячий, как печка. Он не пришёл на завтрак. Не пришёл за мной. Он всегда приходит. Всегда.
Мисс Перегрин отложила перо, которым что-то писала в гроссбухе, и поднялась из-за стола мгновенно — одним быстрым, текучим движением, напоминающим взлёт птицы.
— Так. Жар. Когда он вчера попал под дождь?
— Мы гуляли в саду. Отошли далеко. Начался ливень. Он отдал мне свою куртку и шёл в одной рубашке.
— А ты?
— Я была в его куртке. С капюшоном. Я пыталась отдать её обратно, но он не позволил.
Имбрина на мгновение прикрыла глаза, и её губы сжались в тонкую линию — то ли осуждающе, то ли с пониманием. Трудно было сказать.
— Я сейчас поднимусь к нему и...
— Нет! — Лелли выставила руку вперёд, словно пытаясь физически остановить её. — То есть... я хочу сказать... я сама.
Мисс Перегрин посмотрела на неё долгим, изучающим взглядом. В её птичьих глазах — острых, внимательных, ничего не упускающих — промелькнуло что-то похожее на улыбку. Но она сдержала её.
— Сама?
— Да. Я позабочусь о нём. Вы только дайте мне лекарства. Всё, что нужно. Таблетки, сиропы, мази — всё. Я справлюсь.
— Лелли, дорогая, ухаживать за больным — это тяжёлая работа. Ты сама ещё не до конца восстановилась после...
— Я в порядке, — перебила Лелли, и её голос прозвучал твёрже, чем она сама ожидала. — Я полностью в порядке. Все синяки зажили. Порезы — просто шрамы. Я сплю нормально. Я ем. Я в порядке. А он... — она запнулась, подбирая слова. — Он заботился обо мне. Когда я вернулась из подвала — вся в синяках и порезах, — он не отходил от меня ни на шаг. Он обрабатывал мои раны. Он кормил меня с ложки. Он сидел у моей постели, пока я спала. Неделями. Неделями, мисс Перегрин. Теперь моя очередь. Пожалуйста. Позвольте мне.
В комнате повисла тишина — только часы тикали на стене, отсчитывая секунды. Мисс Перегрин смотрела на неё, и её лицо постепенно смягчалось: морщинки в уголках глаз — от них, а не от прожитых лет, — становились глубже, а губы тронула едва заметная, тёплая и немного грустная улыбка.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Я дам тебе всё необходимое.
Она открыла шкафчик, где хранила лекарства — старый, дубовый, с множеством ящичков, — и начала доставать баночки, пузырьки, коробочки.
— Вот. Таблетки от жара — по одной каждые четыре часа, не чаще. Вот сироп от кашля — он может начаться позже, когда спадёт температура. Вот разогревающая мазь — камфора и скипидар, очень сильная. Растирать спину, грудь и стопы, чтобы прогрелся изнутри. Вот градусник — ртутный, осторожно, не разбей. Вот жаропонижающее для инъекций. Это на крайний случай, если температура не будет спадать от таблеток больше суток. Иглы и спирт в том же футляре. Ты умеешь делать уколы?
— Нет, — честно призналась Лелли. — Но я научусь.
— Это несложно. Внутримышечно, в плечо. Главное — делать быстро и уверенно. Если будешь медлить, будет больнее. Покажешь мне, как наберёшь первый шприц — я проверю.
— Спасибо, мисс Перегрин.
— Если что-то пойдёт не так — если температура поднимется выше сорока, если он начнёт бредить, если перестанет узнавать тебя, — сразу зови. В любое время дня и ночи. Поняла?
— Поняла.
Лелли взяла в руки весь этот арсенал — коробочки громоздились одна на другой, пузырьки звенели, — и направилась к двери. У порога она остановилась.
— Мисс Перегрин?
— Да, дорогая?
— Я знаю, что вы хотели бы позаботиться о нём сами. Вы — наша имбрина. Вы всегда заботитесь о нас. Но Енок... он не любит, когда о нём заботятся. Вообще. Но меня он терпит. Поэтому...
— Поэтому — иди, — имбрина улыбнулась в полную силу. — Иди. И не бойся. Ты справишься.
Когда Лелли вернулась в комнату Енока, он уже не спал. Лежал на спине, завёрнутый в одеяло до подбородка, и смотрел в потолок — тем самым взглядом, каким смотрят люди, которые только что проснулись и ещё не до конца понимают, где они и что с ними. Его лицо было бледным, если не считать тех самых лихорадочных пятен на скулах. Чёрные кудри — влажные, спутанные — разметались по подушке, как тёмные волны, застывшие в хаотичном танце. В утреннем свете они блестели, и было заметно, что несколько прядей прилипли ко лбу и вискам.
Увидев её, он попытался сесть.
— Лежать, — скомандовала она, и это прозвучало так твёрдо, так неожиданно для неё самой, что он удивлённо моргнул и опустился обратно на подушку, даже не успев осознать, что подчинился.
— Что ты делаешь? — спросил он, и его голос был хриплым, надтреснутым, совсем не похожим на обычный.
— Лечу тебя.
— Я не болен.
— У тебя температура.
— Это просто лёгкая простуда. Небольшой насморк. Ничего серьёзного.
— Ты весь горишь, Енок. Я трогала твой лоб, пока ты спал — ты даже не почувствовал. Если бы у тебя была «лёгкая простуда», ты бы проснулся от моего прикосновения. У тебя жар. Очень сильный. И ты не пришёл за мной перед завтраком.
Он замолчал, явно не ожидавший такого напора.
— Ты никогда не пропускаешь завтрак, — продолжила она, расставляя лекарства на его тумбочке. — Ты никогда не спишь после восьми. Ты всегда приходишь за мной ровно в восемь. Сегодня ты не пришёл. Я... — она запнулась, выкладывая градусник из футляра. — Я волновалась. Сидела в столовой, смотрела на твой пустой стул и волновалась. Клэр спросила, где ты, а я не знала, что ответить.
— Прости, — сказал он, и это прозвучало совершенно искренне. — Я не хотел тебя волновать.
— Ты отдал мне свою куртку и стоял под ливнем в одной рубашке! — она резко повернулась к нему, и в её голосе зазвенела та самая сталь, которую она редко позволяла себе показывать. — Я говорила тебе надеть её обратно! Я говорила!
— Зато ты не заболела, — спокойно ответил он.
— Это не оправдание! Ты должен был думать о себе!
— Я думал о тебе.
— Вот именно! Вечно ты думаешь обо мне, а о себе — никогда. И вот результат! — она указала на него, распластанного на кровати, бледного и потного. — Ты болеешь. Сильно болеешь. И я буду тебя лечить, хочешь ты того или нет.
— Я могу сам.
— Лежать, я сказала! Ты даже встать не можешь без того, чтобы тебя не шатало! Я видела твою попытку подняться, когда зашла, — у тебя руки дрожали.
— Не дрожали.
— Дрожали! Я видела! — она скрестила руки на груди и посмотрела на него сверху вниз с выражением, которое не предвещало никаких компромиссов. — Я буду тебя лечить. Ты будешь слушаться. Мы поняли друг друга?
Он долго смотрел на неё. Лелли, которая никогда не повышала голос. Лелли, которая всегда соглашалась, всегда уступала, всегда была тихой и скромной. Лелли, которая сейчас стояла перед ним со шприцем в одной руке и градусником в другой, как генерал перед решающей битвой. И в этом было что-то такое... такое правильное, что он почти улыбнулся. Почти.
— Ладно, — буркнул он, отворачиваясь к стене. — Лечи.
— Вот и хорошо, — удовлетворённо кивнула она.
Первым делом она заставила его измерить температуру. Он долго ворчал — «это бесполезная трата времени», «я и так знаю, что у меня жар», «это просто стекляшка, она ничего не показывает точно», — но она стояла над ним, уперев руки в бока и не отводя взгляда, пока он не сунул градусник под мышку.
— Держи ровно. Пять минут.
— Я знаю, как пользоваться градусником.
— Держи ровно, я сказала. Ты его уже два раза уронил.
— Один раз!
— Два. Первый раз, когда ворочался, и второй — когда пытался поправить подушку.
— Ты следила?
— Я внимательная.
Через пять минут она вытащила градусник, поднесла к свету, прищурилась — и ахнула так громко, что он вздрогнул.
— Тридцать девять и две десятые! Енок, это очень много! Это почти...
— Нормально, — перебил он.
— Это не нормально! — она сунула градусник ему под нос, словно вещественное доказательство. — Тридцать девять и две — это серьёзный жар. Если бы ты был обычным человеком, ты бы уже бредил.
— Я не обычный.
— Ты человек! Такой же, как я! Пей сироп!
Она схватила бутылочку с сиропом от кашля — тёмное стекло, густая жидкость, пахнущая травами и чем-то горьковатым, — и налила полную ложку, чуть пролив на тумбочку.
— Что это?
— Сироп от кашля.
— У меня нет кашля.
— Будет. У тебя в горле хрипит, я слышала. И дыхание с присвистом. Когда температура спадёт, кашель начнётся. Мисс Перегрин так сказала.
— Ты уже с ней поговорила?
— Конечно. Она дала мне все инструкции. Пей.
— Я не...
— Енок. Открой рот.
— Лелли, это унизительно. Меня кормят с ложки, как ребёнка.
— Ты меня кормил с ложки, когда я не могла держать ложку после того, как меня пытали током. Ты меня кормил. А теперь твоя очередь. Открывай рот.
Он посмотрел на ложку — серебряную, из кухонного сервиза мисс Перегрин, — наполненную мутным сиропом, который пах чем-то подозрительно напоминающим лакрицу и корень солодки. Потом на неё. В её глазах не было ни капли сомнения. Только решимость — та самая, которая помогла ей выжить в подвале Бэррона.
Он открыл рот и проглотил сироп. Скривился — у него аж челюсть свело.
— Гадость.
— Лекарство не обязано быть вкусным. Теперь таблетка.
— Я уже выпил сироп!
— Это другое. Сироп — от кашля. Таблетка — от жара. Разные лекарства. Мисс Перегрин сказала: сначала сироп, через пять минут — таблетку. Открывай рот.
— Лелли...
— Енок. Открывай. Рот.
Он открыл. Она положила таблетку ему на язык — маленькую, белую, горькую, — и поднесла стакан воды к его губам, поддерживая затылок, чтобы он не поперхнулся. Он запил, глотнул, снова скривился и откинулся на подушку.
— Заботливый тиран, вот ты кто, — проворчал он.
— Я научилась у тебя. Ты со мной был точно таким же, когда я пыталась отказаться от мази.
— Я был вежливее.
— Ты был грубее. Но я не жалуюсь. Терпи.
— Ты хоть понимаешь, что перечишь мне?
— Да. И мне это нравится.
Он фыркнул, но в его глазах мелькнуло что-то похожее на уважение. Даже восхищение, если присмотреться.
— Теперь мазь, — объявила она, отставляя стакан и беря в руки баночку, от которой пахло камфорой, скипидаром и чем-то ещё — чем-то обжигающе-холодящим.
— Что — мазь?
— Разогревающая. Мисс Перегрин сказала растирать спину и грудь, чтобы ты прогрелся. Она очень сильная — это поможет сбить температуру быстрее, чем таблетки.
— Ты не будешь меня растирать!
— Буду.
— Лелли, это уже... это слишком.
— Енок, — она села на край кровати, прямо на скомканное одеяло, и посмотрела ему в глаза. — Я хочу, чтобы ты кое-что вспомнил. Вспомни, как ты обрабатывал мои синяки. Все. На руках, на ногах, на рёбрах — везде. Ты наносил мазь на каждое пятнышко. Ты держал мои руки, хотя они дрожали. Ты не отводил взгляд, когда я стеснялась. Ты не отступал, когда я просила тебя уйти. Ты был там. И теперь, — она открыла баночку с мазью, и по комнате поплыл резкий, лекарственный запах, — моя очередь. Снимай рубашку.
Он смотрел на неё несколько долгих секунд, и в его тёмных глазах шла какая-то внутренняя борьба. Две силы: стеснение и доверие. Стеснение кричало: «Нет, не надо, это слишком!» Доверие говорило: «Это Лелли. Она знает, что делает. Она никогда не причинит вреда».
Потом он вздохнул — тяжело, обречённо, тем самым вздохом, который означал полную капитуляцию, — и, не говоря ни слова, начал расстёгивать пуговицы рубашки. Медленно. Его пальцы дрожали и соскальзывали с пуговиц — не от стеснения, а от слабости. Он дважды не мог справиться с верхней пуговицей, и в итоге она сама подалась вперёд: «Дай я».
Она расстегнула пуговицы — легко, быстро, — и помогла ему стянуть рубашку с плеч, вытащить руки из рукавов. Он лёг на живот, уткнувшись лицом в подушку, чтобы не видеть её лица.
Его спина была широкой, с проступающими мышцами, результат многих лет работы с деревом. На лопатках проступали тёмные веснушки — оказывается, у него тоже были веснушки, только тёмные, медные, едва заметные на фоне загорелой кожи. На правом плече — шрам от ножа, старый, белёсый: он порезался ещё в детстве, когда делал первую марионетку. На предплечьях — мелкие ожоги от раскалённого металла. А на пояснице — две родинки, которые она раньше никогда не видела.
Она зачерпнула мазь пальцами. Та была холодной и густой, но от прикосновения к коже сразу начинала нагреваться.
— Будет жечь, — предупредила она.
— Я знаю, что такое разогревающая мазь, Лелли. Я не ребёнок.
— Я просто предупреждаю. Терпи.
Она начала с плеч. Её пальцы скользнули по его лопаткам, медленно втирая мазь круговыми движениями, как учила мисс Перегрин. Он напрягся — она почувствовала, как мышцы под её ладонями затвердели, — но через минуту, когда тепло начало растекаться по телу, расслабился.
— Так лучше? — спросила она, продолжая растирать.
— М-м-м, — неопределённо промычал он в подушку.
— Это «да» или «нет»?
— Это «продолжай».
Она продолжила. Лопатки, позвоночник, поясница — каждую зону она обрабатывала тщательно, не пропуская ни сантиметра. Её пальцы, тонкие и бледные, скользили по его тёмной, разгорячённой коже, оставляя за собой блестящие полосы мази. Запах стоял сильный — камфора и скипидар, — но под ним всё равно чувствовался его собственный запах: дерево, сандал, что-то тёплое и сухое.
— Теперь перевернись, — сказала она, закончив со спиной.
— Что? — он повернул голову, всё ещё уткнутую в подушку.
— Перевернись. Мазь нужно нанести и на грудь тоже. Мисс Перегрин сказала — обязательно.
— Может, хватит спины?
— Енок. Переворачивайся.
Он перевернулся — медленно, неловко, стараясь не смотреть на неё. Его лицо было красным не только от жара, и он уставился в потолок с таким видом, словно изучал ту самую трещину, которую знал наизусть уже много лет.
Она нанесла мазь на грудь — быстро, деловито, стараясь не задерживаться слишком долго на одном месте и не встречаться с ним взглядом. Ключицы. Грудина. Рёбра. Кожа под её пальцами была горячей и влажной.
— Вот и всё, — сказала она, закрывая баночку. — Теперь лежи и грейся.
— Спасибо, — буркнул он.
— Пожалуйста.
— Лелли.
— Да?
— Прости, что я... ну, что я такой. Сложный.
— Ты не сложный. Ты просто Енок. Я знаю тебя много лет. Привыкла.
Он ничего не ответил, но его пальцы, лежавшие на одеяле, чуть расслабились.
После растирания она заставила его выпить ещё одну таблетку — на этот раз от головной боли, потому что он нахмурился особенно сильно, когда садился, — закутала в одеяло и велела спать. Он ворчал: «Я только проснулся, я не могу спать целый день», но она была непреклонна. «Болезнь лечится сном. Мисс Перегрин сказала: организм восстанавливается во сне быстрее всего. Я разбужу тебя через четыре часа для следующей таблетки. А сейчас — спи».
Она села в кресло у его кровати и раскрыла ту самую книгу по ботанике, которую всегда носила с собой. В комнате пахло мазью, лекарствами и чаем. Енок дышал тяжело, но постепенно его дыхание становилось ровнее. Через некоторое время он действительно уснул.
Так прошёл первый день.
Енок болел шесть дней. Шесть дней она не отходила от него ни на шаг.
Шесть дней она поила его сиропами — утром, днём и вечером, — хотя он каждый раз морщился и говорил, что это «гадость редкостная».
— Почему все лекарства от кашля такие отвратительные? — спрашивал он, кривясь.
— Потому что если бы они были вкусными, дети пили бы их без разрешения и травились. Это защита.
— Я не ребёнок.
— Тогда не кривись.
— Я не кривлюсь.
— Кривишься. У тебя всё лицо сжалось.
— Это у меня мимика такая!
— Это у тебя отвращение. Пей до конца.
Шесть дней она заставляла его глотать таблетки — каждые четыре часа, строго по часам. Она завела будильник — старый, механический, который нашла в кладовой, — и он звонил день и ночь, отмечая время приёма. «Ты серьёзно? — спросил он, когда она впервые завела будильник у него на тумбочке. — Ты будешь будить меня ночью?» — «Да. Таблетки нужно принимать строго по расписанию. Иначе температура вернётся». — «Но я сплю!» — «Значит, проснёшься, примешь таблетку и снова уснёшь». — «Ты с ума сошла». — «Возможно. Но ты будешь здоров».
Будильник звонил и в три часа ночи. И в семь утра. И в одиннадцать вечера. Каждый раз она просыпалась первая — она спала здесь же, в кресле, закутавшись в его запасное одеяло, — и каждый раз он ворчал, но таблетки принимал.
Шесть дней она растирала его мазью — утром и вечером. На третий день он уже не стеснялся так сильно. Просто снимал рубашку и ложился на живот. «Спина или грудь?» — спрашивала она. «Сначала спина. Потом грудь. Грудь особенно тщательно — там всё горит».
— Знаешь, — сказал он однажды, пока она растирала его лопатки, — если бы кто-то сказал мне десять лет назад, что Лелли Блер будет растирать меня скипидарной мазью, пока я болею, я бы рассмеялся этому человеку в лицо.
— И что бы ты сделал с ним сейчас?
— Сейчас я бы сказал, что он был прав. И ещё — что он не предупредил, как сильно эта мазь пахнет.
— Зато действенная.
— Действенная, — согласился он.
Шесть дней она мерила ему температуру — каждые четыре часа, вместе с таблетками. Записывала показатели в маленький блокнотик, который одолжила у Горация: «День первый, утро — 39,2. День первый, вечер — 38,9. День второй, утро — 38,5. День второй, вечер — 38,1» — и так далее, пока столбик не опустился до нормальных 36,6.
— Ты ведёшь дневник моей болезни? — удивился он, увидев блокнот.
— Это медицинская карта. Я слежу за динамикой.
— Ты как маленькая мисс Перегрин.
— Я просто делаю всё правильно.
Шесть дней она кормила его с ложки — бульоном, который варила Бронвин и приносила под дверь, и кашей, которую настаивала мисс Перегрин. Он протестовал: «Я могу есть сам, у меня руки не сломаны». Она отвечала: «У тебя руки дрожат, ты разольёшь бульон на одеяло, и потом мы оба будем жалеть». И он сдавался, открывал рот и глотал, стараясь не ворчать слишком громко.
Шесть дней она спала в кресле рядом с его кроватью, закутавшись в его запасное одеяло и поджав под себя ноги. И каждую ночь, когда будильник звенел в три часа ночи, она просыпалась первой, будила его и давала таблетку.
— Ты хоть спишь? — спросил он однажды, когда она поднесла ему воду.
— Сплю.
— В кресле?
— Оно удобное.
— Оно деревянное, Лелли. На нём невозможно спать.
— Я сплю. Пей таблетку.
— Ты врёшь.
— Я не вру. Я сплю урывками. Этого достаточно. Пей.
Он выпил таблетку, и она снова закуталась в одеяло, свернувшись калачиком в кресле. Он смотрел на неё из-под полуопущенных век — рыжие волосы, разметавшиеся по подлокотнику, бледное лицо, тени под глазами, которые становились глубже с каждым днём. Она почти не спала. Но не жаловалась.
Она спит в кресле. В старом скрипучем кресле. Шесть дней. Растирает меня мазью. Поит сиропом. Кормит бульоном. Меня. Это я должен заботиться о ней. А она... она снова меня спасает.
На третий день температура начала падать. 38,1 — уже не тридцать девять. Он вздохнул с облегчением и тут же закашлялся — долго, надсадно, до слёз и хрипов.
— Я же говорила — кашель начнётся, — сказала она, наливая ему сироп.
— Ты всегда оказываешься права, — прохрипел он.
— Я просто слушаю мисс Перегрин.
— Ты слушаешь мисс Перегрин и добавляешь от себя ещё больше заботы.
— Пей.
На четвёртый день он впервые за долгое время нормально поел — целую тарелку бульона, два куска хлеба и даже попросил добавки. Она просияла так, словно он совершил научное открытие.
— Ты ешь! По-настоящему ешь!
— Не надо делать из этого событие.
— Это событие! Ты ничего не ел три дня. Я записывала.
— Ты и это записывала?
— Да. «День первый — полтарелки бульона. День второй — четверть тарелки каши. День третий — чай с сухарём».
— Ты невыносима.
— Я дотошная. Есть разница.
На пятый день он попытался встать и дойти до окна. Она позволила, но стояла рядом, готовая подхватить, если он упадёт. Он не упал — только немного покачнулся у подоконника, схватившись за раму. «Видишь? — сказал он. — Я в порядке». — «Ты держишься за подоконник обеими руками». — «Я просто смотрю в окно. Мне интересно, что там». — «Там сад. Ты видел его тысячу раз». — «А сегодня он выглядит иначе». — «Потому что ты здоровеешь».
На шестой день она измерила ему температуру в последний раз и объявила:
— Тридцать шесть и шесть. Кашля нет. Горло не красное. Пульс в норме. Ты здоров.
— Я же говорил.
— Ты говорил это каждый день. Даже когда был горячий, как печка, и бредил.
— Я просто был оптимистичен.
— Ты был в бреду. В три часа ночи на второй день ты сказал: «Марионетки не танцуют без музыки», и я до сих пор не знаю, что это значит.
— Я сказал это?
— Сказал. А потом попросил не забирать у тебя стамеску.
— Это был бред.
— Я знаю. Но теперь ты здоров. — Она закрыла блокнот, убрала градусник в футляр и повернулась к нему. — Так что вставай. И попробуй больше не попадать под ливень в одной рубашке.
— Постараюсь.
— И пожалуйста, не отдавай мне свою куртку в следующий раз.
— Отдам.
— Енок!
— Отдам, — повторил он, и в его голосе прозвучала та самая твёрдость, которую она так хорошо знала. — Всегда буду отдавать. Это не обсуждается.
— Упрямый.
— Как и ты.
Он встал с кровати — впервые за шесть дней без её помощи, — и она не стала его удерживать. Просто стояла рядом и смотрела, как он подходит к окну и открывает шторы. Сентябрьское солнце залило комнату золотом. Пахло мятой, деревом и — теперь уже слабо, почти выветрившись — разогревающей мазью.
И всё было так, как должно быть.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!