Десятки рук, скрюченных и бледных, словно корни древнего дерева, вырвались из недр чёрной двери, жадно схватив Джуничиро. Они тянули его внутрь с такой силой, что он едва успел издать отчаянный крик — короткий, пронзительный, разорвавший тишину, как острый нож разрывает тонкую ткань. Этот звук эхом отозвался в моей груди, напомнив сцены из хоррор‑фильмов, где герои исчезают в тёмных провалах, а зрители замирают в ужасе.
Я сглотнула, чувствуя, как пересохло в горле — будто кто‑то насыпал туда песка. Пальцы невольно сжались, а по спине пробежал ледяной озноб, заставляя волоски на руках встать дыбом.
Покосилась на Ацуши — тот стоял, напряжённо выпрямившись, сжимая кулаки так, что костяшки побелели. А рядом — рыжая американка, которая, к моему удивлению, хихикала, будто происходящее было забавным представлением.
Чокнулась что ли…— пронеслось у меня в голове. В груди закипала смесь недоумения и раздражения.
Крыша едет неспеша, тихо шафером шурша, ха‑ха…— я невольно усмехнулась своим мыслям, пытаясь хоть как‑то разрядить напряжение. Но смех получился каким‑то нервным, дёрганым, будто я смеялась не над ситуацией, а над собственным страхом.
Чёрная дверь с оглушительным хлопком захлопнулась за утащенным Джуничиро, оставив после себя лишь гулкое эхо и ощущение пустоты, которое будто бы заполнило всё пространство вокруг. Воздух стал гуще, тяжелее, словно пропитался чем‑то зловещим.
Мм… Минус один… Чувствую себя реально героиней хоррора, — пробормотала я про себя, стараясь не выдать, как сильно дрожат мои руки.
— У тебя теперь больше друзей, — начала Люси, обращаясь к своей способности — гигантской кукле, застывшей рядом с ней. Её голос звучал почти ласково, но в нём сквозила странная, пугающая участливость, будто она говорила не с бездушной марионеткой, а с живым существом.
Гигантская кукла повернула голову — медленно, с едва слышным скрипом суставов, который резанул по нервам. Казалось, она что‑то шептала хозяйке, хотя ни звука не доносилось до нас. От этого зрелища по коже пробежали мурашки — слишком уж неестественно выглядело это движение, слишком осознанно. Будто эта тварь действительно думала, планировала, выжидала.
Крипово как‑то…— подумала я, невольно отступая на шаг назад. Сердце забилось чаще, а ладони стали влажными.
— Что? Ты ещё больше хочешь? — продолжила Монтгомери, и её улыбка стала шире, почти маниакальной. — Ну тогда…
Она обратила взгляд на Ацуши. В тот же миг кукла сорвалась с места с невероятной скоростью — фарфоровые руки вытянулись вперёд, пальцы скрючились, готовые схватить. Движение было настолько резким, что я невольно вздрогнула, затаив дыхание.
Жесть… — я затаила дыхание, следя за каждым движением. Время будто замедлилось: кукла приближалась, её пальцы почти касались плеча Ацуши…
Кукла попыталась схватить паренька, но Ацуши среагировал мгновенно: его ноги трансформировались, он подпрыгнул над головой куклы и повис на ленте, свисающей с потолка. Девочка‑эспер удивлённо подалась вперёд, широко раскрыв глаза, а кукла запрокинула свою голову, её многочисленные руки потянулись в сторону Ацуши, пытаясь поймать его. Они извивались, как щупальца гигантского осьминога, и это зрелище одновременно пугало и завораживало.
Ха‑ха… Человеческая многоножка, блять…— мелькнуло у меня в голове, но смех застрял в горле, сменившись страхом. Я сжала кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в ладони.
Беру свои слова о том, что она не страшная, обратно… Она пиздец какая жутка, мама, роди меня обратно, хнык, — мысленно простонала я, пытаясь унять дрожь.
Ацуши увернулся от всех атак, оттолкнулся от стены и вновь приземлился на пол — легко, почти грациозно, будто это был не смертельно опасный бой, а какой‑то акробатический номер.
Когда он успел так прокачаться в бою? — удивилась я, чувствуя, как внутри что‑то дрогнуло. Я пыталась перевести дыхание, убирая руку от рта, который зажала, чтобы не закричать. На самом деле я, оказывается, очень волновалась об этом мальчике — настолько, что сердце билось где‑то в горле, а в груди сжималось от тревоги.
В голове мелькнула новая глупая мысль, попытка защититься от страха с помощью юмора:
Он сейчас как Суперкот, осталось только дать ему шест и научить каламбмурам.
Я нервно хихикнула, но тут же осеклась.
Почему я вообще сама с собой говорю? Походу, от страха у меня развилась шиза. Не ссы, всё будет путём, ещё одно мнение в голове не помешает. Наверное…— попыталась я подбодрить себя, но голос внутри звучал неуверенно.
Множество рук по инерции помчались дальше, прямо в мою сторону. Они были бледными, скрюченными, с длинными ногтями, напоминавшими когти.
Оно идёт ко мне — это плохо. Я прикинусь стеной, я стена, не ебёт. Я стена, я кирпич, я снег, я, блять, плинтус, спокойно… БЛЯТЬ, ОНО ТАКОЕ СТРАШНОЕ, ПОМОГИТЕ МНЕ! — панически пронеслось в голове. Я почувствовала, как холодный пот стекает по спине, а ноги становятся ватными.
Я дёрнулась в сторону, но оказалось, что руки прошли мимо меня в трёх метрах. Я покачнулась и чуть не упала, с трудом удержав равновесие. В груди зазвучал облегчённый вздох, но он тут же сменился нервным смешком.
Ммммм, ловкость кошки, грация картошки, да, я, могу, умею, практикую, — пробормотала я, пытаясь не выдать, как сильно меня трясёт.
— Это было так круто! Ты прям акробат! — девушка захлопала в ладоши, её лицо озарилось искренней радостью, как у маленького ребёнка, впервые пришедшего в цирк. — Покажи мне ещё что‑нибудь!
Её энтузиазм казался почти неуместным в этой напряжённой атмосфере. Вокруг царили страх и напряжение, а она хлопала в ладоши и улыбалась, будто мы были на каком‑то шоу.
Он что, по‑твоему, цирковой тигр, трюки на публику выполнять? — мысленно возмутилась я, но промолчала.
Хотя да, иногда мне и правда кажется, что я работаю в цирке, — добавила я про себя с горькой усмешкой.
Девушка продолжила говорить, но атмосфера вокруг нас неуловимо изменилась. Воздух стал гуще, тяжелее, будто пропитался напряжением. Я напряглась, готовая защищаться — про атаку я даже не заикаюсь, главное — выжить. Каждый звук, каждый шорох заставлял меня вздрагивать, а взгляд метался по комнате, выискивая пути отступления.
— Твоя способность действительно модная и удобная! — девушка с косичками продолжала улыбаться, но в её голосе и ауре читались зависть и обида, скрытые за маской дружелюбия. — Ты, должно быть, гордился ей, когда был маленьким.
Лицо Ацуши стало напряжённым, в глазах мелькнула затаённая грусть. Но меня не обманешь — я чувствовала, как его аура полыхает внутренней болью от воспоминаний о приюте. Меня саму кольнуло в груди от её слов о детстве.
Наверное, хорошо, что я почти ничего не помню, ха‑ха‑ха… — попыталась я отшутиться внутри себя, но смех получился горьким, почти болезненным.
Воспоминания, которые я так старательно прятала, начали пробиваться наружу, как вода сквозь треснувшую плотину.
— Ты же сирота, не так ли? — её улыбка заставляла напрячься ещё больше. — Когда я была маленькой, я тоже росла в приюте. Ужасное и холодное место.
Её аура была полна злости, обиды, горечи и, как у всех сирот, одиночества и отчаянного желания получить родительскую любовь — ту самую, которой их лишили.
— После мытья посуды в ледяной воде мои пальцы болели несколько дней подряд, — продолжила она, и я невольно сжала кулаки.
В горле застрял комок. Я как наяву снова почувствовала это противное покалывание на кончиках пальцев, вспомнила, как они немели от холода, а потом начинали гореть, будто их обожгли. Я автоматически потёрла ладони, словно пытаясь согреть их, но холод был не снаружи — он шёл изнутри, из самых тёмных уголков памяти.
Замолчи. Замолчи. Замолчи! Заткнись! Не надо, нет, я не хочу вспоминать!!! — мысленно кричала я, но она продолжала.
— Все говорят, что я отвратительна. Не говори уже о моей способности, — девушка показала рукой на Энн, зависшую над плечом, и погладила её по лицу рукой. — После того, как тебя похитили, сотрудники детективного агентства сделали всё, чтобы тебя найти. Но гильдия не прощает неудачи. Если я провалю миссию, то меня выкинут, как использованную салфетку. И тогда я останусь одна — можешь в это поверить? — её голос дрогнул, но она тут же взяла себя в руки, сжала в кулаках свою многослойную юбку, и я увидела, как побелели костяшки её пальцев.
ЗАМОЛЧИ
Воспоминания, которые я так старательно прятала, начали прорываться наружу, как вода сквозь треснувшую плотину. Они рвались из глубин сознания, царапали изнутри, пытались вырваться наружу — и я больше не могла их сдерживать. Перед глазами вспыхнули картины, которые я годами пыталась забыть.
«— Либо я, либо этот ублюдок, мам.
— Милая, я люблю его…
— Понятно.»
ЗА‑АТКНИ‑И‑И‑ИСЬ
Ненависть к себе и людям из прошлого разрывала мне грудь, словно когти невидимого зверя. Я чувствовала, как боль, которую я годами загоняла вглубь, начинает вырываться наружу — жгучая, разъедающая, беспощадная. В горле встал ком, такой большой, что было трудно дышать. Ладони вспотели, а пальцы непроизвольно сжимались и разжимались, будто хотели вцепиться во что‑то, разорвать, уничтожить.
— Эй, почему именно ты? — рыжая девушка склонила голову к плечу, и её голос вдруг стал бесцветным, лишённым эмоций. — Почему не я? Так несправедливо. Наверное, мне следует заставить вас всех понять, что я чувствую!
Она хотела сказать что‑то ещё, но ей не дала я. Не могу больше слушать. Не хочу. Не выдержу.
Пусть она заткнётся, — пронеслось в голове, и внутри всё вскипело, закипело, как лава в вулкане.
— Заткнись! Ты нихрена о нас не знаешь, чтобы говорить, что мы не знаем, каково это! Ты говоришь о том, что пережила ты, но ты знаешь, что пережила Я!? А!? — выкрикнула я, и голос дрожал от ярости, обиды и боли. Он срывался, хрипел, срывался на крик, эхом отдаваясь в ушах.
Обида, злость, животная ярость, гнев и ядовитая ненависть отравляли мою душу и разум, пока передо мной мелькали забытые моменты из прошлого — яркие, болезненные, невыносимые. Они вспыхивали, как молнии, ослепляли, жгли, не давали вздохнуть.
Я снова там.
Мне семь. Ноги гудят от долгого пребывания на ногах, без возможности сесть хоть на минутку. Живот сводит голодом — когда я в последний раз ела? Кажется, вчера днём. Глаза печёт от слёз, которые я пролила, как только попала сюда — в это место, где я сейчас стою. Спина ноет после пинка, плечо щиплет от синяка — точно знаю, он в виде пальцев. На затылке пухнет шишка от корешка толстой книги, которую я держу своими ручками‑палочками с выпирающими косточками на запястье. Тяжеленный том произведений Пушкина оттягивает руки, но я не могу никуда его положить. Приходится щуриться и склонять голову над книгой, чтобы увидеть мелкий текст. Из освещения — только полумёртвая жёлтая лампа накаливания, мерцающая, как угасающая свеча. Сама стою на единственном пяточке свободного места между душевой кабиной, умывальником и унитазом — тесном, душном, пропитанном запахом сырости и отчаяния.
Три девицы под окном
Пряли поздно вечерком.
«Кабы я была царица, —
Говорит одна девица, —
То на весь крещёный мир
Приготовила б я пир».
«Кабы я была царица, —
Говорит её сестрица, —
То на весь бы мир одна
Наткала я полотна».
«Кабы я была царица, —
Третья молвила сестрица, —
Я б для батюшки‑царя
Родила богатыря».
Только вымолвить успела,
Дверь тихонько заскрыпела,
И в светлицу входит царь,
Стороны той государь.
*…*
Лишь ступили за ограду,
Оглушительный трезвон
Поднялся со всех сторон:
К ним народ навстречу валит,
Хор церковный бога хвалит;
В колымагах золотых
Пышный двор встречает их;
Все их громко величают
И царевича венчают
Княжей шапкой, и главой
Возглашают над собой;
И среди своей столицы,
С разрешения царицы,
В тот же день стал княжить он
И нарекся: князь Гвидон.
Я попыталась сглотнуть, но во рту было слишком сухо — язык прилип к нёбу, а горло сжималось спазмом. Буквы расплывались перед глазами, сливаясь в тёмные кляксы. Я щурилась, пытаясь разобрать строчки, но строчки плясали, прыгали, убегали от моего взгляда.
Я учила этот гигантский отрывок на две страницы весь день — с тех пор, как тот человек заставил меня стоять тут без еды и воды. Сейчас уже ночь. Все давно спят — я слышала тихое сопение из комнат, приглушённый храп, иногда — стон во сне. Лишь я стою в туалете с открытой дверью, зажатая между холодной стеной и ржавой сантехникой.
*«Только попробуй спать, есть или пить, пока не расскажешь мне, поняла!? Узнаю, что ослушалась, убью!»* — его голос звучал в голове так отчётливо, будто он стоял за спиной.
Оставлять глаза открытыми было невозможно. Веки тяжелели, опускались, будто к ним подвесили гири. Перед глазами, прямо на полу, были свалены в кучу мои спальные принадлежности: тоненький матрас, толстое покрывало, подушка и одеяло. Они манили, обещали хоть каплю тепла и отдыха. Я оглянулась на кровать «зверей‑родителей» — там, под пуховым одеялом, наверняка было так уютно…
«Только на минуточку», — прошептала я про себя, делая шаг к кровати.
Я прилегла на краешек, всего на секунду, всего на миг…
Меня поднял пинок под рёбра — резкий, болезненный, выбивающий воздух из лёгких. Крепкая мужская рука намоталась на мои волосы, дёрнула вверх так, что затрещали корни.
— Ты что, заснула, тварь?! — прошипел он, и его дыхание, пропахшее табаком и дешёвым виски, обожгло мне лицо. — Я тебе что сказал?!
Я захныкала, пытаясь вырваться, но хватка была железной. Он тащил меня обратно в туалет, волоча по полу, а я цеплялась пальцами за линолеум, оставляя на нём царапины.
Кажется, я плачу. Горячие слёзы катились по щекам, оставляя солёные дорожки. Ах… Когда в последний раз я плакала о своём детстве? Давно. Очень давно. Я загнала эти слёзы глубоко внутрь, запечатала их под слоями равнодушия и цинизма. Но сейчас они прорвались наружу, как вода.
— За что мне это? Скажи, неужели родиться на этот свет было моим грехом, #%##@? — шептала я, сидя на скамейке в парке, подальше от чужих глаз.
Скамейка была старая, с облупившейся краской, и её шершавая деревянная поверхность неприятно царапала ладони сквозь тонкую ткань кофты. Я сидела, ссутулившись, обхватив себя руками, словно пыталась удержать внутри рвущиеся наружу боль и отчаяние. Тёмно‑каштановые волосы с редкими прядками светло‑каштанового и тёмно‑русого цвета рассыпались по плечам, частично закрывая лицо — я машинально заправила прядь за ухо, но ветер тут же вернул её обратно. Карие глаза застилали слёзы, которые я упорно сдерживала, не позволяя им пролиться.
Я сжала кулаки так, что ногти впивались в ладони, оставляя полумесяцы на коже. Боль была слабой, почти незаметной, но она хоть как‑то заземляла, напоминала, что я всё ещё здесь, всё ещё существую. Перед глазами плыли тёмные пятна, а в горле стоял тугой ком, который невозможно было сглотнуть. Мысли крутились в голове, как вихрь: «Почему именно я? Чем я это заслужила? Почему мир так жесток?
Парк вокруг казался чужим и враждебным. Деревья шелестели листьями, будто перешёптывались надо мной, осуждая. Ветер, прохладный и настойчивый, забирался под одежду, пробирал до костей. Где‑то вдалеке слышались смех и голоса детей, играющих на площадке, — они звучали так беззаботно, так неправильно в сравнении с тем, что творилось у меня внутри.
Прохладная рука опустилась мне на шею, успокаивающе поглаживая. Лёгкие, почти невесомые движения — от основания черепа вниз, вдоль позвоночника, снова вверх. Я вздрогнула от неожиданности, мышцы непроизвольно напряглись, готовые к тому, чтобы отстраниться, защититься. Но что‑то в этом прикосновении было таким знакомым, таким правильным, что я не смогла заставить себя отодвинуться. Вместо этого плечи невольно расслабились, а дыхание чуть выровнялось.
— Нет, просто люди в большинстве своём ублюдки, — прозвучал рядом чей‑то голос. Тихий и ровный, немного картавый, с бархатными нотками — и такой знакомый, родной, любимый.
Я медленно повернула голову. Он стоял рядом, чуть наклонившись ко мне. Его лицо было каменным, жёстким, без малейших эмоций — словно высеченная из гранита маска. Но в глазах болотного цвета, которые на свету вдруг вспыхнули оттенками весенней листвы с золотыми искрами, читалась та самая смесь сочувствия и жёсткой правды, которую я так ценила. Тёмно‑рыжие волосы с мрачным медным отливом слегка растрепались от ветра, но даже это не нарушало его холодной, почти пугающей стати.
Он мой лучший друг. Моя родственная душа. Человек, которому я открыла свою душу — без прикрас, без масок, без страха быть осуждённой. И он сделал то же самое со мной. Мы делим не просто секреты — мы делим свои тьмы и свои рассветы, свои страхи и свои редкие, хрупкие надежды.
И сейчас, когда его рука лежала на моей шее, я вдруг почувствовала что‑то новое. Что‑то, чего раньше не было — или я просто не замечала. Ощущение стало глубже, ярче, жгучее. Оно разливалось по телу сладкой горечью, заставляло кожу гореть там, где он касался, и сжиматься пальцы на ногах от сладостной дрожи.
Его прикосновения были холодными, но внутри меня они отдавались жгучим, болезненным жаром — где‑то в груди, в самом низу живота. Они были чувствительными, невесомыми, щекочущими, иногда на грани грубости, и в то же время — интимными в этой тишине, которую мы делили только вдвоём. Каждый вздох, который я старалась сдержать, выходил хриплым, неровным. Я ловила себя на том, что задерживаю дыхание, когда его пальцы чуть сильнее надавливают на кожу, а потом резко выдыхаю, будто после долгого погружения под воду.
Я не понимала, что это. Не могла назвать. Просто чувствовала — чаще, глубже, острее. Его голос, его взгляд, его близость теперь действовали на меня иначе. Я ловила каждое движение его губ, когда он говорил, замечала, как чуть подрагивают ресницы, когда он смотрит на меня. Мне хотелось протянуть руку и коснуться его волос — тех самых тёмно‑рыжих прядей с медным отливом, которые так странно сочетались с его ледяной маской. Хотелось сказать что‑то важное, но слова путались, застревали в горле.
Он не пытался утешить меня пустыми словами о том, что «всё будет хорошо». Он просто признал мою боль. И в этот момент я заметила то, что раньше ускользало: в глубине его взгляда, в едва уловимом изменении интонации, в том, как чуть дрогнули его губы перед тем, как он заговорил, — он позволил мне увидеть его эмоции. Не потому, что не смог их скрыть, а потому, что доверял. Потому, что хотел, чтобы я знала, что он чувствует.
Его рука осталась на моем горле, чуть придавливая пальцем гортань, продолжая эти успокаивающие поглаживания. Прикосновения были холодными, но внутри меня они отдавались жгучим, болезненным жаром — где‑то в груди, в самом низу живота. Они были чувствительными, невесомыми, щекочущими, иногда на грани грубости, и в то же время — интимными в этой тишине, которую мы делили только вдвоём.
Я глубоко вздохнула, пытаясь выровнять дыхание, и тихо, почти неслышно, ответила:
— Спасибо… что ты здесь.
Он ничего не сказал в ответ — просто слегка сжал мою шею до сладосного легкого удушья, давая понять, что услышал. И этого было достаточно. В тот момент я почувствовала, как внутри что‑то оттаивает. Не полностью, не до конца, но достаточно, чтобы сделать следующий вдох чуть легче, чем предыдущий.
Ветер всё так же шелестел листьями, где‑то вдали всё так же смеялись дети, но теперь это уже не резало слух. Теперь это звучало… нормально. Возможно, даже хорошо.
Ах… Пожалуйста… Я не хочу… Не хочу вспоминать. Не хочу чувствовать.
Лицо девушки перекосило — губы искривились, глаза расширились от ярости. Одна из кукольных рук стремительно ко мне приближалась, пальцы скрючились, готовые вцепиться в кожу.
Неужели я наконец‑то умру? Я могу больше не страдать? Мысль принесла странное облегчение — почти радость. Страшно… Но так устала. Так устала бороться.
[Найден высокий уровень угрозы жизни]
[Автоматически применён навык <Сэнпэки‑но Ёрой>]
[Навык был включён автоматически. Карма увеличена в два раза]
Ох… Я впервые вижу вспышку своей способности. Она возникла перед глазами, как видение: тёмно‑синий цвет, глубокий, как ночное небо, усыпанное звёздами. Буквы вспыхнули, заиграли радужными переливами — словно разводы бензина на воде, светясь перламутровым, лунным светом. Некоторые символы загорелись красным, пульсируя, будто живые сердца.
Послышался шелест бумаги — оглушительный, заполнивший всё пространство вокруг, нос заполнил знакомый запах крови и чернил. Я моргнула и мотнула головой, пытаясь прийти в себя. Передо мной появилась стена, созданная словно из тысячи бумажных слоев. На ней что‑то было написано тёмно‑красными, почти чёрными чернилами — но прочесть я не успела.
Бум.
Что‑то с невероятной силой врезалось в этот барьер. Всё тело пронзила острая, жгучая боль — будто тысячи игл одновременно вонзились в кожу, протыкая меня насквозь, словно я была игольницей. Я почувствовала, как меня откидывает спиной назад, как воздух вырывается из лёгких с хрипом. Я ударилась о что‑то мягкое, распластавшись на полу, и на мгновение мир потемнел.
Кажется, мне снова 9.
Как всё болит… Каждое движение отдаётся вспышкой боли в рёбрах, в спине, в затылке.
«Мама…» — шепчу я беззвучно. В глазах темнеет, но я вижу только свою правую руку — вытянутую передо мной, лежащую на полу ладонью вверх. Бледная, тонкая, с выпирающими косточками.
Больно. Так больно, что дышать тяжело. Я пытаюсь подняться, но всё, что могу, — это дёрнуть пальцами. Вместо дыхания — хрип, сухой, прерывистый, будто кто‑то сдавил горло.
В прошлом году, когда мне было 8, я заболела пневмонией. Пряталась от отчима, чтобы он не сдал меня в детдом, — под подоконником за огромной плюшевой игрушкой и шторой, прижимаясь к холодному, голому бетону, продуваемому февральской вьюгой.
Я всё ещё иногда хриплю при дыхании, а в горле навсегда застрял кашель — он напоминает о себе каждый раз, когда я нервничаю. Вместе с ним возвращается тот самый тугой комок, который невозможно сглотнуть, сколько ни старайся.
Помню, как дрожала там, сжимаясь в комок, пытаясь согреться собственным теплом. Лёгкие горели, дыхание вырывалось короткими, рваными всхлипами. Каждый вдох давался с трудом — будто воздух был слишком густым, слишком тяжёлым. В груди что‑то клокотало, скребло изнутри, а жар от болезни смешивался с ледяным холодом бетона, к которому я прижималась спиной.
Было так страшно. Я боялась, что он найдёт меня — и тогда точно отправит в детдом. Боялась, что просто не доживу до утра. В ушах стоял гул, перед глазами плыли тёмные пятна, а руки так дрожали, что я не могла ими толком пошевелить.
Я куталась в старую кофту, натягивала на голову край шторы, пряталась глубже за игрушку — огромную, потрёпанную медведицу с одним глазом. Она была единственным «другом» в те минуты. Я прижималась к ней, шептала что‑то бессвязное — то ли молитвы, то ли просто слова, которые должны были меня успокоить.
Холод пробирал до костей, но я не смела выйти. Не смела попросить помощи. Просто лежала там, задыхаясь, дрожа, и думала: «Только бы не кашлять громко… Только бы он не услышал…»
Этот страх, этот холод, этот хрип в груди — они остались со мной. Даже сейчас, годы спустя, стоит только разволноваться, и всё возвращается: кашель, ком в горле, ощущение, будто я снова та маленькая девочка, спрятавшаяся под подоконником, в ожидании, что вот‑вот раздадутся шаги и меня найдут.
Я пытаюсь повернуть голову, чтобы осмотреться, но спину и шею простреливает болью. Перед глазами плывут тёмные пятна.
«Ах…» — вырывается стон.
Кажется, я снова сделала что‑то очень сильно не так, и меня наказали. Он любит таскать нас с мамой за волосы — наматывал их на кулак, пока мы перечитывали позвонками пороги и ступени.
Я помню это ощущение: резкая, внезапная боль в голове, когда его грубая рука вцепляется в пряди, дёргает вверх — так сильно, что кажется, вот‑вот вырвет их с корнем. Волосы натягиваются, кожу на голове жжёт, а потом следует рывок — и ты уже не стоишь на месте, тебя буквально волокут, не давая ни устоять, ни упасть нормально.
Мы шли — или, вернее, нас тащили — по лестнице. Ступени были жёсткими, холодными, с неровностями и сколами, о которые больно ударялись колени, если не успеваешь переставить ноги. Каждый шаг отдавался ударом в позвоночнике. Позвонки будто отсчитывали ступеньки: один — удар, второй — боль, третий — снова рывок за волосы.
Мама шла впереди, её тоже тащили за волосы. Я видела, как она пытается не вскрикнуть, как сжимает губы, но всё равно иногда из груди вырывается короткий, сдавленный стон. Её волосы были длиннее моих, и от этого, наверное, ещё больнее — они сильнее натягивались, цеплялись за что‑то, рвались.
Я старалась не отставать, чтобы не получить ещё один резкий рывок. Ноги заплетались, я спотыкалась, падала на колени, но он не останавливался — только ещё сильнее дёргал за волосы, заставляя подняться и идти дальше.
В ушах стоял гул — смесь боли, страха и звона в голове от каждого рывка. Дыхание сбивалось, в глазах темнело на мгновение, а потом снова прояснялось, и я видела перед собой только спину мамы, её дрожащие плечи и пряди волос, выбившиеся из его кулака.
Но слёзы всё равно катились по щекам. Не только от физической боли — от унижения, от бессилия, от того, что это происходит снова, в который раз, и ты ничего не можешь сделать.
Я чувствовала, как кожу на голове обжигает, как волосы будто горят в местах, где их вырвали или сильно натянули. В висках стучало, а в горле стоял ком — такой большой, что трудно было дышать. Хотелось закричать, вырваться, убежать, но я знала: если попытаюсь, будет только хуже.
Он тащил нас дальше, ступенька за ступенькой, вверх или вниз — неважно. Главное было — показать власть, заставить почувствовать свою беспомощность. И мы чувствовали. Каждый удар коленом о ступеньку, каждый рывок за волосы, каждый вздох, который приходилось сдерживать, чтобы не выдать, как нам на самом деле больно, — всё это врезалось в память, как выжженные знаки.
Когда всё заканчивалось, мы оставались сидеть где‑нибудь в углу — я и мама. Она осторожно расплетала мои волосы, стараясь не задеть болезненные места, гладила по голове и шептала что‑то успокаивающее. А я смотрела на неё и думала: «Как она ещё находит силы меня утешать, если ей самой так же больно?»
Эти ступени, эти рывки, эта боль — они остались со мной. Даже сейчас, стоит только закрыть глаза, и я снова чувствую, как чьи‑то пальцы наматывают волосы на кулак, как дёргают вверх, как ведут меня по лестнице, заставляя пересчитывать позвонками каждую ступеньку.
На моём теле нет живого места, везде, словно странные, уродливые цветы, рассыпаны старые и свежие синяки и кровоподтёки. Хотя… Нет… Не цветы… Все цветы прекрасны… В отличие от моего отвратительного тела…
«Пожалуйста… Кто‑нибудь…» — молюсь я, но голос не слышен даже мне самой.
«Папа…» — шепчу, и в груди что‑то сжимается. Как холодно и пусто…
Почему ты так поступил? Почему дал мне имя, означающее радость и счастье, чтобы моя жизнь была наполнена ею, а сам ушёл? Ты повесился, когда мне было всего два месяца. Я никогда не видела твоего лица вживую — только на старой выцветшей фотографии, где ты улыбаешься, обнимая маму. Она хранила этот снимок в шкатулке, прятала от чужих глаз, но иногда доставала по ночам — я слышала, как она тихо плачет, гладя пальцами по стеклу.
Я не могла тебя ненавидеть. Не могла обвинить. В каком‑то смысле я тебя понимаю — слишком хорошо понимаю. Ты ушёл от бремени жизни, освободился от боли, которую больше не мог выносить. И эта тяга к освобождению, похоже, передалась мне по наследству — как родовая метка, как проклятие, вшитое в гены.
В свои восемь я впервые всерьёз подумала о том, чтобы покончить с собой. Стояла у окна третьего этажа, смотрела вниз на асфальт — серый, твёрдый, беспощадный. Ветер шевелил занавески, солнце слепило глаза, а в голове крутилась одна и та же мысль: «Один шаг — и всё закончится. Больше не будет голода, побоев, унижений, страха. Просто тишина».
Я представляла, как это будет: холодный воздух в лицо, короткое падение, а потом — покой. Никаких больше криков, пинков, рывков за волосы. Никаких ночей под подоконником, дрожа от холода и болезни. Никаких «ты никому не нужна», «зачем ты родилась», «лучше бы тебя не было».
Но что‑то меня остановило. Может, слабый голос внутри, шепчущий: «А мама? Что будет с ней, если и ты уйдёшь?» Может, детский инстинкт выживания, цепляющийся за жизнь вопреки всему. Или просто страх — не перед смертью, а перед тем, что будет после.
С тех пор эти мысли возвращались снова и снова — не как внезапное озарение, а как тихий, настойчивый шёпот где‑то на краю сознания. Он звучал, когда меня били. Когда я пряталась, дрожа, в тёмном углу. Когда чувствовала себя настолько одинокой, что казалось, будто весь мир забыл о моём существовании.
«Всего один шаг», — напоминал шёпот. «Всего одно движение — и больше не будет боли».
Но я сопротивлялась. Упрямо цеплялась за жизнь, хотя не видела в ней почти ничего светлого. Находила крошечные поводы остаться: запах свежего хлеба по утрам, тепло маминой руки, случайную улыбку незнакомца. Я убеждала себя: «Может, станет лучше. Где‑то есть место, где меня не будут бить. Где я смогу дышать свободно».
Иногда я смотрела на ту старую твою фотографию, где ты держишь меня, прямиком из роддома, и пыталась понять тебя. Что ты чувствовал в последние минуты? О чём думал? Видел ли ты во мне — крошечном, беспомощном существе, которое даже не успело его узнать, — какую‑то надежду? Или, наоборот, отчаяние — что и эта жизнь, его продолжение, будет такой же тяжёлой?
Я злилась на тебя за этот дар — или проклятие. За то, что ты оставил меня одну в этом жестоком мире. За то, что передал мне эту тягу к освобождению, которая теперь жила во мне, как ядовитый червь, то затихая, то вновь пробуждаясь в самые тёмные моменты.
«Почему ты так поступил, папа? Ты просто ушёл, а мне пришлось учиться жить с этим. С твоим выбором, с твоей болью, которая стала моей».
И всё же, несмотря ни на что, я продолжала дышать. Продолжала идти вперёд, спотыкаясь, падая, но поднимаясь снова. Потому что где‑то глубоко внутри всё ещё теплилась вера: может быть, однажды я найду свой способ освободиться — не через смерть, а через жизнь. Через силу, которую я смогу в себе вырастить. Через свет, который сумею зажечь даже в самой густой тьме. Как жаль, что у меня ничего не получилось и я теперь просто плыву по течению, молясь, чтобы отведенный мне срок закончился побыстрее.
Помогите мне…— снова молюсь я, но ответа нет.
Почему тот человек такой? Почему он не может быть только ужасным? Почему среди всей этой жестокости и тирании он оставляет хорошие и светлые моменты? Почему? От этого ненавидеть его становится тяжелее.
Он не был монстром 24 часа в сутки. В этом и была главная ловушка.
Бывали дни, когда он казался почти… нормальным. Даже заботливым. Помню, как однажды, после особенно тяжёлой недели побоев и криков, он принёс мне шоколадку — большую, с орешками, как я люблю. Протянул, ярко улыбаясь и лающе смеясь, как умел только он, растрепывая мои волосы своей тяжелой огромной ладонью удивительно мягко:
«Ешь. Только маме не говори».
Я взяла её дрожащими пальцами, не понимая: это извинение? Попытка загладить вину? Или просто способ удержать меня от побега, от крика, от попыток рассказать правду?
А ещё он иногда рассказывал истории. Сидел на краю моей кровати (той самой, которую мне редко позволяли использовать по назначению, обычно там спали родители, в то время как я ютилась в уголке на тонком матрасе) и говорил о далёких странах, сказки, рассказывал истории из своей жизни, смотрел со мной мультики, играл со мной в игры. Его голос тогда звучал мягко, почти ласково. Он гладил меня по голове — осторожно, будто боялся, что я отпряну. И в эти мгновения я почти верила: может, он не такой уж плохой? Может, если я буду вести себя хорошо, слушаться, не злить его, всё наладится?
Но потом наступал новый день — и всё возвращалось.
Резкий рывок за волосы. Удар железной пряжкой по чувствительной нежной коже спины. «Ты — ошибка, ты никому не нужна». И снова я пряталась, зажимала рот рукой, чтобы не закричать, и шептала себе: «Это не навсегда. Он же бывает добрым. Значит, может стать таким всегда».
Эта двойственность ломала меня изнутри.
Когда человек — чистый монстр, ненавидеть его легко. Ты чётко видишь врага, чётко понимаешь: он — зло, ты — жертва. Но он смешал карты. Он дал мне надежду — крошечную, хрупкую, как паутинка, — а потом растоптал её. Он показал, что может быть другим, и этим сделал свою жестокость ещё более болезненной.
«Почему ты не можешь быть только плохим?» — мысленно кричала я, сжимая кулаки до боли в ладонях. — «Почему ты даёшь мне эти крохи тепла, а потом отбираешь их с удвоенной жестокостью? Почему не позволяешь просто ненавидеть тебя без остатка?»
Я ловила себя на том, что жду этих редких моментов доброты, как наркоман ждёт дозы. Забываю синяки, забываю боль, забываю страх — ради одного доброго слова, одного неловкого жеста. И каждый раз, когда он снова срывался, это било больнее предыдущего. Потому что теперь я винила ещё и себя: «Это я виновата. Я сделала что‑то не так. Если бы я была тише, послушнее, лучше…»
Хуже всего было то, что мама видела только его «хорошую» сторону. Она верила его улыбкам, его оправданиям, его словам: «Я просто воспитываю, чтобы в будущем она была хорошим человеком. Это все ради тебя, я же люблю тебя, помнишь, и хочу чтобы у тебя было меньше проблем и ты больше отдыхала». А я не могла ей объяснить — не могла подобрать слов, чтобы описать эту ядовитую смесь жестокости и доброты, которая душила меня день за днём.
Со временем я поняла: это и было его оружие. Не только побои, не только крики — а эта постоянная неопределённость. Он не просто бил меня — он сломал мою способность доверять собственным ощущениям. Я больше не могла отличить добро от зла, когда речь шла о нём. Я перестала понимать, чего ждать в следующую секунду: удара или шоколадки, пинка или истории о далёких странах.
И именно поэтому начать ненавидеть его было так тяжело. Потому что где‑то глубоко внутри, вопреки всему, я всё ещё надеялась, что однажды он выберет только доброту. Что однажды он станет тем, кем казался в редкие светлые моменты.
Что он станет… отцом.
Но этого не случилось. И с каждым новым ударом, с каждой новой порцией унижений я понимала: надежда — это тоже часть его пытки.
Но я всё равно тебя теперь ненавижу,
отец урод, хотя ты и был хорошим
иногда.
Так одиноко…
«Почему ты бросила меня, мама? Почему между мной и им ты выбрала его? Почему между дочерью и мужиком, который чуть не убил тебя, ты выбрала второго? Почему ты не любишь меня?»
День матери. Мне всего 8. В комнате пахнет перегаром и чем‑то кислым — будто где‑то за шкафом сгнили остатки еды. Я сижу на полу, скрестив ноги, и аккуратно складываю цветную бумагу. Пальцы дрожат от волнения, но я стараюсь делать всё аккуратно — ведь это не просто открытка, это моя любовь, все мое сердце.
Я вырезаю цветы — красные, жёлтые, синие — и приклеиваю их на картон. Каждый лепесток — это моё желание, чтобы мама посмотрела на меня и улыбнулась по‑настоящему, как матери моих одноклассников, которых эти женщины встречают после школы у ворот. Пишу дрожащей рукой: «Люблю тебя», выводя буквы старательно, чуть ли не по линейке. Кончик языка высовывается от усердия — я хочу, чтобы всё было идеально.
Раздаются шаркающие шаги, со стороны угла, в котором находиться кухня и дверь в туалет. Я вздрагиваю и оборачиваюсь. Мама стоит рядом с обеденным столом, покачиваясь. Её волосы спутаны, макияж размазан, блузка наполовину расстегнута. Глаза мутные, стеклянные, а дыхание тяжёлое, с запахом дешёвой водки.
— Что это? — хрипло спрашивает она, пытаясь сфокусировать взгляд на моей открытке.
— Это… это тебе, — я поднимаюсь, протягивая ей открытку. — С Днём матери. Я сама сделала…
Она берёт её, медленно рассматривает. На секунду мне кажется, что в её глазах что‑то промелькнуло — может, проблеск нежности? Но тут её лицо искажается гримасой раздражения.
— Опять эти глупости, — бормочет она, и в её голосе столько усталости и горечи, что мне становится больно. — Ты что, не видишь, что мне не до этого?
— Но… это же праздник… — шепчу я, чувствуя, как к горлу подступает комок.
— Праздник? — она хрипло смеётся, и этот смех режет по живому. — Какой, к чёрту, праздник? У нас денег нет, еды нет, а ты тут со своими картинками…
Она резко рвёт открытку пополам. Хруст разрываемой бумаги звучит в тишине комнаты, как выстрел. Потом ещё раз — и ещё, пока яркие цветы не превращаются в бесформенные клочки.
— Ты мне не дочь, ясно? — бросает она, бросая обрывки на пол. — Настоящая дочь не стала бы доставать меня всякой ерундой, когда у меня и так проблем выше крыши.
Я стою, застыв, не в силах пошевелиться. Смотрю, как цветные клочки кружатся в воздухе и падают рядом с моими босыми ногами. В груди что‑то трескается, будто тонкая ледяная корка, и боль разливается по всему телу — горячая, жгучая, невыносимая.
— Но я же… я просто хотела… — пытаюсь сказать я, но голос срывается.
— Замолчи! — кричит она и вдруг резко отворачивается, идёт в сторону ванной. По пути спотыкается о мою игрушку — плюшевого медведя, которого я оставила на полу, — и чертыхается на татарском.
Я опускаюсь на колени, собираю обрывки открытки. Пальцы трясутся, слёзы капают водопадом на цветные кусочки, размывая краски. Красные лепестки становятся розовыми, жёлтые — бледными. Как и мои надежды.
Вдруг со стороны выхода из нашей общажной комнатушки раздаётся громкий хлопок двери. Сердце замирает — я узнаю тяжёлую походку ещё до того, как он появляется в доме. Отчим. Его шаги звучат, как удары молота — размеренные, беспощадные.
— Что тут за шум? — его низкий голос пробирает до костей. Он останавливается у обувницы и окидывает нас тяжёлым взглядом.
Мама вздрагивает, пытается выпрямиться, но теряет равновесие и хватается за край столешницы.
— Ничего, я просто… — начинает она, но он уже подходит ближе.
— Опять набралась без меня? — он хватает её за локоть, с силой дёргает к себе. — И ещё смеешь на ребёнка орать?
— Я не… — пытается возразить мама, но он уже тащит её в сторону ванной.
— Сейчас ты у меня протрезвеешь! — рычит он, заталкивая её внутрь.
Я застываю на месте, не в силах пошевелиться. Слышу, как хлопает дверь, как включается вода — ледяная, судя по звуку, ведь когда включаешь горячую кран начинает шипеть и булькать. Мама вскрикивает:
— Холодно! Отпусти, мне больно!
— А дочери твоей не больно, когда ты её обижаешь?! — орёт он в ответ. — Думаешь, можно вот так взять и сказать ребёнку, что она тебе не дочь?
И тут во мне что‑то щёлкает. Вместо страха — странное, отвратительное, ядовитое чувство. Оно заполняет меня целиком, вытесняя боль и обиду.
«Так тебе и надо, — пульсирует в голове. — Так тебе и надо. Чувствуешь, как больно? Чувствуешь, как холодно? Вот и мне было больно, когда ты рвала мою открытку. Вот и мне было холодно, когда ты говорила, что я тебе не дочь. Раз я тебе не дочь, то ты мне больше не мать!».
Я зажимаю уши руками, но всё равно слышу её всхлипы, бульканье воды, его резкие команды:
— Дыши глубже! Вот так, протрезвляйся! И запомни: никогда больше не смей так разговаривать с дочерью! Больше такого не повторится, поняла?
Минуты тянутся, как часы. Я стою, сжав кулаки, и чувствую, как эта ядовитая радость растекается по венам — горячая, липкая, стыдная. Я ненавижу себя за неё, но не могу её заглушить.
Наконец он выводит маму из ванной — она вся дрожит, волосы прилипли к лицу, одежда промокла насквозь. Он ставит её передо мной и строго говорит:
— Извинись. Сейчас же.
Мама смотрит на меня — в её глазах смесь стыда, страха и какой‑то странной благодарности. Она опускается на колени, дрожащими руками берёт мои ладони:
— Прости, милая… Прости, доченька… Я не хотела… Я совсем не то имела в виду…
Я киваю, но слова застряли в горле. Внутри всё смешалось: облегчение от того, что он её остановил, страх перед его яростью, горечь от её слов, растерянность от этой странной заботы… и всё ещё эта мерзкая, ядовитая радость, которая не хочет уходить.
Он смотрит на нас обоих, потом вздыхает и отходит к двери:
— Ладно. Разбирайтесь сами. Только без криков. Я мыться. Устал после работы как собака, а тут вы.
Когда он уходит в ванную, мама прижимает меня к себе — её одежда холодная и мокрая, но я всё равно обнимаю её в ответ. Она гладит меня по голове и шепчет:
— Я правда не хотела, милая. Ты моя дочь, самая лучшая, самая любимая…
Но я уже не верю. Слова остались там, среди разорванных цветов, на холодном полу. А во мне что‑то надломилось — навсегда. Я прижимаюсь к маме, закрываю глаза и представляю, что это просто плохой сон. Но запах сырости, холод её одежды и эхо его голоса в ушах напоминают: это реальность. И в этой реальности даже защита может быть жестокой, а любовь — такой запутанной, что не поймёшь, где она начинается, а где заканчивается. И где заканчивается моя ненависть — и начинается боль.
Темно… Ничего не вижу. Чьи это руки?! Не трогай, не прикасайся ко мне!
Мне скоро будет 10.
Отчим Урод, продал тело моей матери соседу. Я сижу в углу комнаты, прижавшись к холодной стене, и вцепилась в железную ножку старой скрипучей коляски так, что пальцы побелели. В ней, свернувшись клубочком, спит мой самый младший брат — ему всего два года. Его дыхание тихое, ровное, мирное. Он ничего не понимает, не чувствует этого ужаса, который заполняет комнату, как ядовитый газ. К счастью, первый братик сейчас в гостях у бабушки.
Я прикрываю его лицо краем одеяла — будто это может защитить его от того, что происходит в двух шагах от нас. Его пухлая ручка свисает с края коляски, большой палец во рту. Он посасывает его во сне, иногда улыбается — наверное, видит какой‑то добрый сон. А я не могу отвести взгляд от этой крошечной ручки. Она такая беззащитная… Как и он. Как и я.
В комнате душно, пахнет потом, дешёвым вином и чем‑то ещё — резким, чужим, отвратительным. Этот запах въедается в ноздри, оседает где‑то в горле, вызывая приступ тошноты. Я глотаю слёзы, стараясь не издавать ни звука, чтобы не привлечь внимания.
Из соседней части комнаты, где стоит большая кровать родителей, доносятся звуки — невнятное бормотание, скрип кровати, тяжёлое дыхание другого мужчины. Я зажимаю уши руками, но всё равно слышу: сдавленные бессвязные бормотания матери; хриплые стоны мужчины и скрип пружин, повторяющийся в одном и том же ритме вместе в отвратительными хлопками кожи о кожу.
Каждый звук вонзается в мозг, как раскалённый гвоздь. Я втягиваю голову в плечи, стараясь стать ещё меньше, незаметнее. Дышать тяжело — воздух будто сгустился, стал липким и душным.
Брат во сне шевелит губами, что‑то бормочет. Я замираю, затаив дыхание, боясь, что он проснётся. Что он увидит. Что он услышит. Что это отпечатается в его памяти навсегда — так же, как отпечатывается в моей.
«Только не просыпайся, — молюсь я про себя. — Спи, спи. Не узнавай, не понимай, не запоминай…»
Мужчина протяжно стонет, вытирается, застёгивает ширинку и наконец замечает меня. Я вижу его тень на стене — огромную, искажённую, будто чудовище из ночных кошмаров. Он медленно поворачивается в мою сторону, и я чувствую, как кровь стынет в жилах.
— А это кто тут у нас? — его голос звучит гулко, противно, с хрипотцой. — Маленькая шпионка?
Он тянет свою засаленную, опухшую руку с толстыми пальцами и грязью под ногтями ко мне, говоря, что я похожа на мать. Его ладонь приближается — огромная, красная, с вздутыми венами. Я отшатываюсь, вжимаясь в стену, но места больше нет.
«Не трогай меня! Не смей меня трогать!» — хочу закричать я, но голос пропадает, застревает где‑то в пересохшем горле. Вместо крика вырывается лишь сдавленный хрип.
Внутри всё сжимается в ледяной комок. Страх парализует, сковывает движения, заставляет замереть, как загнанного зверька. В голове мечутся мысли:
«Только не ко мне…»
«Пусть он уйдёт…»
«Я не хочу, не хочу, не хочу…»
« Не смей делать со мной тоже самое!»
От этой последней мысли меня прошибает ледяным потом. Я представляю, как эта огромная рука тянется к ко мне, как она хватает мою руку, прижимает меня к полу, пришпиливая как бабочку, как он прикасается ко мне снизу и начинает… От этой отвратительной картины внутри что‑то лопается окончательно.
И тогда что‑то щёлкает внутри. Страх отступает, уступая место дикой, животной ярости.
Я бросаюсь вперёд, замахиваясь сковородкой. Ударила этого человека, севшего передо мной по голове — изо всех сил, вслепую, надеясь, что он упадёт и больше не встанет, что я проломлю ему череп и он сдохнет. Раздался глухой звук удара, и этот мужчина придавил меня своим бессознательным телом. Отвратительно, грязно — запах пота, алкоголя и чего‑то ещё, гнилостного, заполнил лёгкие, мешая дышать.
Я выбираюсь из‑под него, не щадя себя и его, пинаясь и толкаясь руками и ногами. Я бросилась к коляске.
Брат всё ещё спит. Его дыхание ровное, спокойное. Он ничего не заметил. Я прижимаюсь лбом к холодному металлу коляски и наконец разрешаю себе заплакать — тихо, беззвучно, чтобы не разбудить его. Слёзы капают на одеяло, но я тут же вытираю их рукавом. Мать рядом, все еще полуголая, что-то бормочет и поворачивается на бок.
«Всё хорошо, — шепчу я, гладя его по пушистым волосам. — Всё хорошо, малыш. Спи.»
Но внутри я знаю: я не смогу защитить его. Мир слишком жесток. И я слишком мала. И от этого осознания боль становится ещё острее, ещё глубже — она проникает в самую душу, оставляя там шрам, который никогда не заживёт.
Я схватила его за ноги и вытащила из квартиры, выкинув за порог, как мусор, которым он и был, удивительно для такой слабой отощавшей девочки как я. Спина, живот, руки и ноги, ноют от тяжести и боли, но я чувствую странное удовлетворение. Вернувшись к себе, я сидела под столом, прижимая к себе ту же самую сковородку. Она была холодной, тяжёлой — но в тот момент она казалась единственным предметом, способным защитить.
Но мысли не отпускают, крутятся в голове, как острые осколки стекла. Я вдруг начинаю думать: а что, если бы я была другой? Как мои ровесницы — наивной, доверчивой, невинной девочкой, которая верит, что мир добрый, а взрослые никогда не причинят зла? Той, что не понимает, что происходит, пока не станет слишком поздно? Той, кого бы просто… уничтожили сейчас? Разбили бы вдребезги, как тонкую фарфоровую куклу?
Я содрогаюсь от этой мысли. Представляю себя такой — растерянной, беспомощной, не понимающей, почему это происходит, почему никто не приходит на помощь. И понимаю: это было бы ещё хуже. Гораздо хуже. Потому что тогда бы не было даже этой ярости, этого инстинкта защиты — только пустота, ужас и полное разрушение.
Но тут же другая мысль ударяет, как молния: а разве мой вариант лучше? Разве лучше знать, понимать, чувствовать эту грязь на себе, видеть всё до конца, осознавать, что мир так жесток, быть сломанной раньше, желающей умереть каждый день, раскраживая свои руки все новыми шрамами вдовесок к пятнам синяков и выпирающим костям? Разве лучше чувствовать эту ненависть, эту ярость, эту жажду мести, которая уже живёт во мне, как ядовитая змея?
Оба варианта отвратительны. Оба тошнотворны. И в этом вся несправедливость: не существует «хорошего» способа пройти через такое. Не существует безболезненного пути для ребёнка, которому приходится взрослеть в аду.
И тогда во мне вскипает такая ненависть, что она почти обжигает изнутри.
«Он не заслуживает жить, — пульсирует в голове. — Вот бы мой удар был смертельным… Лишь бы я проломила ему череп… Пусть он умрёт в муках. Пусть в аду его жрут черти за то, что он сделал. За то, что хотел сделать со мной. За то, что сделал с мамой».
Я сжимаю кулаки так сильно, что ногти впиваются в ладони, оставляя полумесяцы. Боль отрезвляет, но не заглушает эту жгучую, разъедающую душу ненависть.
Утром я узнаю, что он жив. Отделался сотрясением и потерей памяти.
Новость обрушивается на меня, как ледяной душ. Внутри всё сжимается от ярости, обиды, разочарования.
«Почему? — думаю я с горечью. — Почему он всё ещё дышит? Почему он не заплатил сполна?»
Я жалею, что не проверила. Не добила его, когда была возможность, не заколола ножом, как свинью на убой. В голове всплывает дикая, пугающая мысль: я была бы не против однажды плюнуть на его могилу. Станцевать на его костях. Убить его, пытать, сломать. Пусть знает, пусть чувствует хоть каплю той боли, что причинил другим.
Кто-то говорит мне что-то. Голос такой обеспокоенный. Кто это? Я не слышу ни единого слова. В ушах звенит. Я провела языком по губам. Рот заполнил привкус крови. Ах.. Кровь.. Откуда на мне кровь? Я чувствую ее.. На своих руках. На лице.
Мне сегодня 9. Мой день рождения, день, когда я потеряла всякий смысл жить. На своих руках я держу окровавленное пушистое тельце некогда дымчатого цвета, жалобно мяукающее на последнем издыхании. Его кровь заливает мои руки и капает на асфальт и мои ноги, оставляя алые пятна. Пальцы дрожат, когда я осторожно поглаживаю его мокрую от крови шёрстку — такую мягкую, такую пушистую пару минут назад, а теперь влажную и горячую от свежей крови из колотой рваной раны на животике, которую я пытаюсь зажать, чтобы не так сильно текло.
— Быстрее, — шепчу я, задыхаясь от слёз. — Потерпи, малыш, мы почти на месте. Я спасу тебя, обещаю, обещаю…
Я бегу, не чувствуя ног, спотыкаясь, не замечая прохожих, которые оборачиваются на плачущую девочку с окровавленным маленьким котом на руках. В ушах стучит кровь, смешиваясь с тихим, прерывистым мяуканьем. Его глазки полузакрыты, но он всё ещё пытается лизнуть мою ладонь — такой маленький, такой храбрый, мой защитник.
Ветеринарная клиника кажется бесконечно далёкой. Я влетаю в дверь, чуть не сбивая с ног женщину с пуделем, и кричу, задыхаясь:
— Помогите! Пожалуйста, помогите ему!
Врач берёт его у меня, кладёт на стол, что‑то говорит ассистенту — я не слышу слов, только гул в ушах. Я стою у стола, вцепившись в край, меня хотели выгнать из комнаты, но я не далась и ассистенту осталось только держать меня за плечо, и смотрю, как они что‑то делают, как мелькают передо мной инструменты, как капли его крови падают на белый линолеум с моих рук.
Врач вдруг затихает и убирает руки. Всего на секунду — и я чувствую, как внутри всё обрывается.
— Нет, нет, нет! — шепчу я, протягивая руку. — Не смей, слышишь? Не смей уходить!
Он открывает глаза — такие большие, жёлтые, с вертикальными зрачками — и в последний раз лижет мой палец. Лёгкое, почти невесомое прикосновение языка. Потом его тельце дёргается и замирает.
Тишина.
Абсолютная, оглушительная тишина, которая поглощает всё: голоса врачей, шум улицы за окном, биение моего собственного сердца. Я смотрю на него — крошечное пушистое создание, которое ещё минуту назад дышало, мурлыкало, доверяло мне — и не могу поверить.
— Он… он просто спит? — мой голос звучит так жалко, так беспомощно. — Правда ведь? Он просто устал и спит?
Врач смотрит на меня с сочувствием и медленно качает головой.
Я беру его на руки — он уже не такой тёплый. Шёрстка слиплась от крови, но я всё равно глажу его, шепчу какие‑то глупости:
— Прости, прости, прости… Я должна была успеть забрать тебя из его рук раньше. Должна была защитить тебя. Это я виновата. Если бы я не попалась ему на глаза, если бы не…
Я хороню его в коробке из‑под обуви — той самой, в которой он спал, свернувшись клубочком, мурлыча, когда я чесала его за ухом. Под нашим деревом, где он резвился, ловя бабочек и гоняя листья. Я сажаю рядом маленький цветок тюльпана, хотела паучью лилию, но где ее найти,— красный, как его кровь на асфальте, — и шепчу:
— Прости меня. Я не сберегла тебя. Ты был единственным, кто любил меня просто так, без условий… А твой убийца не понесет наказания...
В тот день я впервые вскрываю свои вены. Неглубоко — я ещё не умею делать это правильно. Просто провожу лезвием по коже, глядя, как выступают капли крови — такие же красные, как на асфальте, как цветок у его могилы. Почему-то теперь я полюбила красный цвет. Наверное, потому что он теперь напоминает мне о тебе.
«Может быть, — думаю я, — если я умру, мы встретимся снова. Ты будешь ждать меня там, под нашим деревом, будешь мурлыкать и тереться о ноги. И я смогу снова погладить тебя, сказать, как сильно я тебя любила…»
Руки дрожат. Боль от пореза почти не чувствуется — она ничто по сравнению с той, что разрывает грудь. Я прижимаю ладони к лицу и наконец разрешаю себе зарыдать — громко, отчаянно, так, как не плакала даже тогда, когда мама сказала: «Ты мне не дочь».
Убейте меня. Я не хочу это все помнить. Дайте мне наконец долгожданный покой.
— Засыпай, — прозвучал вновь знакомый голос — пустой, равнодушный на первый взгляд, но я всё равно уловила в нём то, что позволялось мне крайне редко: заботу, нежность и любовь. Всего лишь на мгновение, но я успела это почувствовать — и тут же поняла: мне просто позволили ощутить это. Снова. Спасибо за это доверие.
Призрачная холодная рука легла мне на глаза. Тонкие длинные пальцы, узкая ладонь — не до конца материальная, словно это моя галлюцинация и это все не на самом деле, лишь в мой фантазии. Прикосновение было невесомым, я его совершенно не чувствовала, но знала, что рука на моих глазах есть, от него по коже пробежали мурашки. Оно не согревало — напротив, несло с собой лёгкий озноб, будто сама тьма коснулась меня.
— Да… Хорошо… Спасибо, лисёнок… — тихо ответила я, голос дрогнул от неожиданной нежности, которая вдруг прорвалась наружу.
Или я произнесла это в мыслях? Но это ведь не так? Этот момент не может быть моей фантазией.
Но тут же опомнилась. Слова уже слетели с губ, и я поспешила добавить, почти шёпотом, с затаённой надеждой, которую так старалась не показывать:
— Неужели ты меня простил…?
На мгновение повисла тишина. Тяжёлая, густая, будто застывшая в воздухе. Я почувствовала, как внутри всё сжалось в ожидании ответа — того, который мог бы изменить всё, или окончательно разбить хрупкую надежду.
— Спи уже, глупый фенек, — его бархатный голос снова стал ледяным, отстранённым, как будто и не было того короткого проблеска чего‑то тёплого. — Не задавай тупые вопросы. Я всё ещё ненавижу тебя.
Слова ударили, как пощёчина. Резко, больно, безжалостно. Но вопреки всему, вопреки его холоду и откровенной ненависти, в моей груди вдруг растекалась кипящая лава. Не гнев, не обида — странное, противоречивое чувство, смесь боли и отчаянной, упрямой радости, нежности и жгучей яростной любви. Потому что он всё равно был здесь. Потому что даже в ненависти он не мог полностью отстраниться. Потому что он пришёл. Потому что он коснулся меня.
Мягкие объятия сна окутали меня, словно в кокон — плотный, тёплый, дарующий долгожданный покой и тишину. Он пришёл неожиданно, как спасение, как возможность на мгновение перестать чувствовать, перестать думать, перестать надеяться и разочаровываться. Я погружалась в него, отдаваясь без остатка, позволяя темноте унести меня подальше от реальности.
Как жаль, что этот сон не вечен.
Где‑то на краю сознания мелькнула мысль: проснусь — и снова этот взгляд, снова эти слова, снова эта вечная игра между теплом и холодом, между нежностью и ненавистью. Но сейчас… сейчас можно просто дышать. Можно просто быть в этом мгновении, где он был рядом, пусть даже так — с ненавистью в голосе, но всё же рядом.
Проснусь – и этот момент развеется как дым, ведь был лишь в моей голове.
И этого, как ни странно, было почти достаточно.