Часть 3

22 июня 2024, 21:25
Моя сестра была ведьмой задолго до того, как мы приехали в Дом. Моя сестра была красивой до боли в глазах, удачливой, будто ее крестили диснеевские феи, веселой и смелой. Жаль, ей не сказали, что в любви удача не поможет. Моя сестра умерла из-за любви. Ко мне — потому что, если бы не я, она бы никогда не оказалась в Доме. И к Черепу, потому что все влюбленные уверены в своей неуязвимости. Моя сестра умерла у меня на глазах за секунду до того, как я закрыла их, попросив у Дома — тогда я еще чувствовала его и верила ему — оказаться там, где не будет напрасных смертей. Открыла глаза я уже на Парадизе. Дом не фея и не умеет исполнять желания. Моя сестра, под ребрами которой провернули нож, научила меня, что любовь к мужчине — самая глупая причина жить и умирать. И вот мы ехали к дому, купленному отцом перед разводом по просьбе сестры. Мы ехали с Леви Аккерманом в дом, где я успела побыть с сестрой всего одно лето. Потому что Ведьма все же моя сестра, и даже ошибки у нас одни на двоих. Леви смотрел в иллюминатор так долго, что я устала ждать. Утром с меня наконец сняли бинты, проверили глаза, сообщили, что все прошло хорошо, и назначили следующую проверку аж через неделю, так что на фоне всех радостей я с легкостью уступила Чистюле место у иллюминатора. Я рассчитывала увидеть его улыбку, увидеть впервые здесь, в реальности, сравнить. Его улыбка — это отклонение от повседневного недовольного изгиба губ всего на несколько градусов. Легкая погрешность. У того Леви были особые отношения с небом, в которых не было места посторонним. Видимо, не в этот раз. Лицо Леви холодеет, и мне отчего-то кажется, что с таким выражением его двойник из сна мог смотреть из иллюминатора на меня в тот последний раз, когда я не полетела с ним. Рядом мама, как в детстве, достает конфеты, чтобы не закладывало уши. — Доченька, держи карамельки. Когда-нибудь я устану от того, что мама считает меня застрявшей в возрасте десяти лет. Когда-нибудь скажу, что давно выросла, и ее удушающая опека мне ни к чему. Но зачем? Она поймет это сама. Кто виноват, что у нее забрали годы, в которые она могла кормить свою дочь конфетами и получать только радостную благодарность в ответ? — Какую будешь: апельсиновую или ананасовую? Обед нескоро принесут. Леви растерянно моргает на яркие обертки на моей распахнутой ладони, потом переводит взгляд на меня, и мне становится не по себе. Глаза совсем дурные, тошнит его, что ли? Как призрака увидел. — Ладно-ладно, есть еще вишневая, я ее, правда, себе оставила… Выкладываю из кармана еще одну карамельку. Смаргивает и будто расслабляется. — Оставь себе, я не хочу. Мама суетливо укрывает меня дорожным пледом, и я послушно расправляю складки, глядя, как разжимается рука Леви на подлокотнике. Поправляю темные очки, которые мне носить еще несколько дней, и отворачиваюсь, будто подглядела что-то личное. Гудение двигателей отдается в каждой клеточке тела, уши закладывает, но стоило оторваться от земли, и вот ты уже не наземное насекомое с трясущейся на каждой выемке взлетно-посадочной полосы задницей, а птица, ловящая потоки ветра и спящая в облаках. В детстве я мечтала забраться на все возвышенности, какие видела, по сто раз перечитывала историю воздухоплавания, а на стену спальни повесила репродукцию Икара. Неудивительно, что в моем сне я полетела. И умерла тоже — в воздухе. Наверно, я вычерпала свою мечту до дна, если посреди полета уснула, убаюканная мерным гулом самолета. Этот дом — последнее место в наружности, которое видело мою сестру. Видело нас вместе. Я помню эти дни в разгар июльской жары так ясно, будто не пробегала годы по парадизским лугам и полям. Они не стерлись, не потускнели со временем, запечатанные невинным детским сознанием вместе с запахом горной земляники и донника, маминым тревожным голосом, улетающим к далеким белым зубцам гор. Я так напиталась местным солнцем, что оно проступило брызгами веснушек на щеках и грело меня изнутри весь год в холодных стенах Дома. Моей сестре веснушки были не по чину — где вы видели конопатую ведьму? — но даже она не удерживалась от утренних прогулок в полях, зарывалась носом в охапки цветов, и поля белой соломенной шляпы рыжели от пыльцы. Моя сестра своим белоснежным платьем заслонила вереницы разорванных тел товарищей на зеленых полях Парадиза за стенами, сохранив воспоминание о том лете без единой капли крови, без единого предсмертного крика. «Смерть наполняют смыслом живые, и только от них зависит, была ли она напрасной», — мы разделяли эту философию Эрвина, уходя один за другим, но здесь, в воспоминаниях о нежных объятиях моей сестры под черным шатром ее волос, я, сама раз умершая, знаю, что наполнить смыслом жизнь намного труднее и важнее. Зимой этот дом — уютное двухэтажное строение в небольшой деревушке в низовьях гор — выглядит непривычно. Незнакомо. В сумерках машина высаживает нас у калитки деревни, и дальше мы по узкой дорожке пробираемся среди редких широких квадратов света в соседних заснеженных домах. Мама недовольна тем, как тяжело я качу Леви. Леви недоволен тем, как буксуют в снегу колеса. Водитель недоволен, что приходится тащить вещи двух женщин и инвалида вместо того, чтобы вернуться в теплое нутро машины и поехать домой. И, устав от их недовольства, я падаю спиной в снег, стоит маме подняться на крыльцо и приняться за поиск ключей. В небе над головой ткались тучи, набухая чернильными пузырями из ваты, с минуты на минуту готовые рассыпаться снегом. Снег проникал под шапку, морозил шею, звон перебираемой в руках матери связки ключей отзывался в усталой голове колокольчиком. — Эй, — рядом приземлился Леви, слитным движением выкинувший свое тело из кресла. — Что с тобой? Фонари в деревушке предусмотрены не были, вместо них — свет соседских окон, обжитых через один дом. Бледное лицо Леви с нарисованным сумраком беспокойством на нем возникло рядом, и я едва удержалась от того, чтобы свалить его на спину рядом с собой. Но ему тоже непросто далась дорога, скулы заострились, и глаза запали. — Устала. Мечтала так сделать с ноября. Осторожнее, кстати, под моей рукой, кажется, розовый куст. Критически разглядываю руку на фоне неба, любуюсь наливающейся кровью царапиной. — Держи. Из его кармана как по волшебству появляется белый платок, и я промокаю ранку на пальце с приставшими опилками. Другой рукой разравниваю снег над цветочным укрытием. Спите, до весны еще долго. У моей мамы особые отношения с ключами: она перебирает всю связку по несколько раз, вздыхая, пока дверь не открывается с двойным щелчком. Оборачивается и с ужасом смотрит на нас, утопленных в снегу. — Дети! — Все в порядке, мы исследовали местную флору! На мой голос из дальнего дома откликнулся злобный собачий лай. — А если еще здесь проторчим, то перейдем к фауне, — ворчит Чистюля. Не дожидаюсь, когда мама прибежит нас поднимать, вскакиваю сама и помогаю Леви, хоть он не просит и отдергивает руку, едва поднимается. Упрямец. Нам предстоит не самая приятная часть пути, потому что пандусы в доме отсутствуют. Когда мы вваливаемся в прихожую, мама прощается с водителем и так глубоко вздыхает, что я понимаю: она устала сильнее нас обоих, перенервничала и удивлена, как это она смогла привезти двух не самых здоровых подростков в такую даль. — Подожди меня на кухне, — шепчу Леви и бегу к матери. Мама морщится, трет виски, но упрямо спрашивает, как я себя чувствую. Увожу ее наверх, где, как помню, находится ванная, моя комната, комната Марты и гостевая спальня. В моей ожидаемо все застыло на своих местах семилетней давности, ожидая свою девятилетнюю хозяйку. Здесь чисто, мама говорила, что за домом следят, и я уговариваю ее прилечь на кровать. Хватит с матери на сегодня волнений, завтра, все завтра. Сбегаю вниз, мазнув кончиками пальцев по соседней двери, одновременно страшась и страстно желая открыть ее. Когда-нибудь я сделаю это. Леви на кухне убирает еду в холодильник, и мне на мгновение совестно, что я не успела раньше него. Как бы еще его отправить спать, а? Он оборачивается, и я выхожу из тени, ставлю чайник. Зверски хочется спать, но и пить, и есть. — Ты не голоден? — Нет. Ну и ладно. Я вот голодна. Мое исследование полок заканчивается на упаковке чая, заварнике и сахаре. Пока жду чайник, провожу ленивую экскурсию по дому. — На первом этаже кухня, гостиная, санузел с ванной, родительская спальня и кабинет. На втором — три комнаты: моя, гостевая спальня и … — я правда устала, если язык не могу удержать, — и еще одна, гардеробная и санузел с душем. Ты будешь жить в спальне на первом. Он будто не замечает моей оговорки, подъезжает к столу. Критически оглядывает поверхности, и я понимаю, что завтра будет уборка. Достаю пачку чая, ложку, примериваюсь… — Дай сюда, Очкастая, — Леви оттирает меня к холодильнику. Да пожалуйста. На бутерброды моих кулинарных способностей вполне хватит. Леви замирает у плитки, проводит пальцами по надписям, выполненным шрифтом Брайля. Смотрит на меня немного встревоженно. — Мама готовилась к моей слепоте, — отвечаю на молчаливый вопрос. — И я тренировалась ходить с завязанными глазами. Надо развязаться с этой темой сразу. — Это врожденное, генетическое. Тогда думали, что есть вероятность полной потери зрения, но… В то лето я судорожно всматривалась в каждую былинку, прощаясь с ней, понимая, что это лето может стать последним, что пройдет перед моими глазами. Следующее лето я и вправду не увидела. — …хватило операций, и вот эта, недавняя, может быть последней. Едва доделав бутерброды, хватаю один из них прямо с доски, вгрызаюсь и заглатываю за пару укусов. Леви забирает оставшийся на тарелку, ставит на стол рядом с чайником. Неторопливо разливает чай по чашкам. — Твоя мама уже спит? — Да, я уложила ее в своей комнате. Господи, как же вкусно! Чай был невероятно крепок, жгуч и бодрящ. Он растекался магмой по телу и вливался сразу в мозг. Хотя, возможно, мозг сам раскалился при виде того, как Леви держит свою чашку. Не могу оторваться от зрелища тонких пальцев, щепотью сжимающих чашку за края. Вторая рука расслабленно лежит на подлокотнике, как когда-то — на спинке стула. — …жила? — Что? — спохватываюсь. — Где твоя мама раньше жила? — чай делает его терпеливым. — Почему она сейчас в твоей спальне? Отрываюсь наконец от его рук, обегая взглядом кухню. Смотрю на кофеварку — Марта обожала кофе. Смотрю на стол — и три стула вокруг, как тем летом. Мама, Марта, я. Смотрю в окно — там беззвездная ночь цвета глаз моей сестры. Она всегда была рядом со мной ненавязчивым призраком, а в этом доме и вовсе все пропитано ею. — Потому что нижнюю спальню займешь ты. Гостевая слишком безликая, в ней пару раз останавливался отец, и маме там не нравится. А третья комната наверху принадлежала моей сестре. В узких глазах напротив мрачное предчувствие правды. — Ведьме. Я боялась и ждала его вопроса. За месяцы в Доме я ни разу не слышала, как говорят о прошлом выпуске, и временами я сомневалась, помнит ли о них кто-нибудь? Воспитатели сменились, а дети… младших, как я помню, закрыли. Я ждала сестру в нашей комнате, хотела побыть с ней в нашу последнюю ночь в Доме. Возле шкафа стояли два чемодана с вещами: маленький мой и большой Марты, вместивший всю ее внутридомную жизнь. Для меня выпуск сестры был трагедией, я не представляла свою жизнь в Доме без нее. Я дождалась. Она вошла, привычно загадочная в своей черной шляпе, немного неверными шагами, будто возвращалась с разудалого шабаша, замерла в дверном проеме, держась за стену белоснежными пальцами. Я вскочила с кровати, путаясь в ночнушке, не понимая, что с ней. Сестра подняла голову на звук шагов, улыбнулась мне легко, ласково, и — повалилась на пол без сознания. Рука, прижатая к животу, откинулась, и черная ткань платья влажно блеснула в свете ночника. Сейчас я знаю, что рана была очень тяжелая, что нужно было остановить кровотечение, прижать рану, отнести ее в лазарет или позвать на помощь. Тогда же… я помню ту ночь, бесконечно длинную и страшную, чередой картинок: бледное лицо сестры с неуместно ярким пятном помады, раскинувшиеся по полу волосы, перетекающие чернотой в лужу крови. Искаженное, яростное лицо Черепа, вбежавшего в комнату и едва не споткнувшегося о нас. Его трясущаяся рука на запястье сестры, ее шее. Мимолетный взгляд в мою сторону, беззвучное шевеление губ и отрывистый приказ в коридор: «В Могильник!» Марту поднимают на руки и выносят из комнаты, с волос капает кровь. На полу в черной густеющей луже остается ее шляпа, безнадежная, как Летучий Голландец. Там, за дверью, шум множества шагов, а в проеме я вижу их прощание: застыли, устремленные в разные стороны. Череп собирается бежать к своим людям, к начавшейся потасовке с людьми Мавра, и не может оторвать взгляд от моей сестры. От боли она открыла глаза, но не стонет, не жалуется, только смотрит на него в ответ, и натянувшуюся между ними струну не разорвать руками. Наконец Череп отворачивается и, на секунду подняв раскрытую ладонь, убегает. Сестру перехватывают удобнее и тоже уносят, уносят от меня. Я шла по коридорам Дома одна, промокший в крови подол ночной рубашки холодил мне ноги, а вокруг разворачивался ад, в который старших столкнуло ранение моей сестры. До сих пор мне кажется, что это Дом оградил меня тогда, пустил какой-то своей тропой, невидимой для окружающих. Чтобы после отправить в персональный ад. Прикосновение к руке возвращает в реальность. — Иди спать, Очкастая. Леви забирает у меня пустую чашку и отъезжает от стола. Мне совестно, надеюсь, я недолго залипала в воздух. Встряхиваюсь и осмысленно смотрю на парня. — Нет, Леви, ты тоже устал. Пойду постелю тебе, отнесу вещи. — Я сам. Иди. Не поворачиваясь ко мне, перемывает чашки. Ну-ну, судя по закаменевшей спине, ты полон энергии и свеж. Спальня на первом этаже задумывалась как семейная, родительская, но так и не стала ею. Слишком просторная для одного человека, она не нравилась матери, и та нередко засыпала на диване в гостиной или со мной наверху. Разумеется, когда я не оставалась на ночь у сестры. Критически осматриваю комнату, подозревая, что Леви она не понравится: слишком холодная, неживая, скучная, безликая, как гостиничный номер. Еще и ночник перегорел. Ежусь и на остатках сил застилаю постель, вытаскиваю с верхних полок невесть кем и когда купленный плед веселенькой клетчатой расцветки, зажигаю свечи, хранящиеся, должно быть, на случай отключения света. Вот теперь уютно. Пячусь к выходу и сталкиваюсь с Леви в дверях. У него всего один небольшой рюкзак, и, пока он нечитаемо рассматривает комнату, я гадаю, нужно ли ему что-то еще для ночевки. — Если тебе еще что-нибудь нужно… — Спокойной ночи, Ханджи. Замечаю, как он вымотан, и во мне парадоксально сплетаются уважение к его стойкости и желание его позадирать, взбодрить. Ладно, сегодня пусть отдыхает. Впереди целая неделя. — Спокойной ночи, Леви. Не удержавшись, провожу рукой по его макушке, едва касаясь ладонью волос, и выскакиваю за дверь. Чай Леви — тот еще напиток берсерков, отключающий страхи и сомнения. Ноги сами приводят меня в спальню сестры, и я даже не удивляюсь, увидев здесь все таким же, как до ее смерти. Сухой букет луговых трав на туалетном столике, тюбики помады и цилиндрики туши, расческа, гребень. На вешалке — пара летних широкополых шляп, белое выгоревшее платье. На столе книги и журналы перемежаются лаками для ногтей. Желтое солнечное покрывало на кровати — ее любимый цвет, единственный, который она не носила в интернате. Ложусь на спину прямо поверх покрывала и зажмуривую глаза, чтобы больше ничего не попало в поле зрения. Точно так же девятилетняя я легла на кровать в лазарете, соседнюю с той, на которой перестала дышать сестра, и закрыла глаза. Голова заболела, запульсировала, перемалывая серые стены, ремни УПМ на теле, руку Эрвина на плече, кровь титана на руках, вскрик Моблита, яркость костра, прищур Леви, силуэт корабля… Я медленно проваливалась в зыбкий туман, очень знакомый, прекрасно зная, что меня ждет на той стороне. Если меня развеяло пеплом по ветру, где я окажусь? В мертвой тишине дома послышался шум льющейся воды в ванной на первом этаже, и меня выбросило обратно. Я лежала, мелкими глотками вдыхая пыль и выдыхая страх, и жадно прислушивалась к плещущемуся внизу Чистюле, не сумевшему лечь спать грязным. Испуг вырывается хихиканьем, переходящим в кашель. Благословенно постоянство! Благословенны маленькие привычки, удерживающие на плаву нас и окружающих. Я еще посмеиваюсь, когда крепко засыпаю до самого утра. Светать здесь начинает в седьмом часу, но я просыпаюсь раньше, распираемый струящимся из открытого окна ледяным воздухом с запахом свободы. Комната состоит почти целиком из свободного пространства, ничего лишнего. Стоило выкинуть душистую гадость со стола и убрать подальше тряпку придурковатой расцветки, и место стало идеальным. В доме стоит сонная тишина, пронизанная солнечным светом. За этим стоило выбраться в наружность. В терминологии Дома мы были Летунами — разведчиками на территории наружности, опасной, неизвестной, устрашающей и полезной. Наружность была поставщиком всего того, что делало жизнь в Доме комфортной и даже приятной: музыки, сигарет, еды, алкоголя, одежды, наркотиков, инструментов. Все, что украшало Дом, было либо сделано своими руками, либо принесено из наружности. Внутри Дома действовали свои законы экономики, довольно симпатичные, выстроенные вокруг предметов из наружности. И вся эта система держалась на крыльях Летунов, в моей памяти оставшихся незаметными тихими ребятами из старших, считавшимися самыми отбитыми в Доме. К ним относились с уважением и страхом, им спускали шутки на запретные темы («Эй, мелкий, куда ты так разогнался, еще немного — и вылетишь в наружность!»), им придумали одно из немногих красивых названий в Доме, легких и свободных. Только, как происходит с любыми красивыми словами, нарисованные крылья не становятся настоящими, а болтовня командования о доблести и чести оборачивается жалким барахтаньем в грязи. Наружность с первого метра напомнила нам о том, кем мы являемся, подкидывала ямины и лестницы, лужи, кривые дороги, узкие двери и жалостливо-непонимающие взгляды окружающих. Их вопросы ощущаются кожей: они лениво гадают, что мы с Очкастой забыли на улице. Зачем так упорно тащимся по разбитой дороге, зачем отвлекаем от работы сотрудников аэропорта, зачем занимаем очереди и напоминаем всем, что в мире существуют сломанные и криво склеенные люди. Их взгляды давят к земле, каждое движение — как в водной толще. И в этой воде Очкастая — рыжая рыбка-клоун — продолжает плыть по своим делам, обращая внимание только на то, что ей нравится. А нравится ей дохрена вещей. Нравится дважды прокатиться на эскалаторе без всякой необходимости, нравится услышанная в такси песня, нравится стоящая в очереди пожилая пара и мелкая недособака в руках расфуфыренной девицы, реклама на стене и плачущий ребенок в самолете. Ей нравится жизнь. Я бы подумал, что она совсем не замечает реакции людей на нас, но нет: Очкастая помогла старушке собрать рассыпавшиеся вещи из упавшей сумки, погладила дрожащую от ярости собаку на руках у хозяйки, состроила рожицу ребенку (еще сильнее зарыдавшему при виде ее темных очков). Ее мать сжималась, как от удара, от каждого шага Ханджи в сторону, но не одергивала, хотя мне иногда хотелось. Особенно когда торопящийся куда-то унылый лысый мужик в галстуке оттолкнул мое кресло в сторону от прохода, и Очкастая выпала-вышагнула прямо перед ним, окаменела всем телом, как слепая, и руками принялась неспешно ощупывать его лицо. Мужчина стоял, выпучив глаза от возмущения и невозможности сбежать, в горле у него булькали явно нелестные для нас слова. Мама Очкастой бросилась к нам от стойки регистрации багажа, на ходу лепеча что-то извиняющееся непонятно кому: лысому или дочери. — А я уж подумала, что у вас тоже нет глаз, — холодно сказала Ханджи в лицо мужику, отступая за пару секунд до того, как нас догнала ее мать. Лысый драпал от нас с такой скоростью, что в Разведкорпусе, пожалуй, сдал бы у меня норматив. Я посмотрел на Очкастую, удивленный ее недавним тоном. Но она уже безмятежно разговаривала с матерью, возвращаясь на привычное место у меня за спиной. Как спрятанный до поры в ножны клинок. Рейс задержали на три часа, и все это время мы терпеливо просидели в общем зале ожидания, хотя мать Очкастой порывалась оплатить бизнес. — Не хочу, — небрежно отказалась дочь, — здесь людей поразглядывать можно. Утверждение верное, хотя и в обе стороны: если из нас троих только Ханджи интересовалась другими пассажирами, то нас не разглядывал только ленивый. Напротив через ряд сидела группка девушек, решивших, что мы инвалиды еще и по слуху. Не стесняясь, они обсудили волосы Очкастой (шикарные, совершенно согласен), ее мальчишескую фигуру (пошли вы в задницу, коровы, она только недавно вернулась на этот свет), а после переключились уже на меня. Мне могла бы польстить их характеристика, не завершись она словами «Жалко, маленький. И безногий». Лицо Очкастой, до этого давящей улыбку, снова нехорошо закаменело. — У тебя шнурок развязался, Чистюля, — с трудом отведя взгляд от треплющихся девушек, она мгновенно присела передо мной. — Очкастая, — мне оставалось только поморщиться, — я сам могу… — Ага, — легко отозвалась она, выравнивая шнурки. — Не туго? Уже завязав, она осталась на корточках на несколько секунд, глядя на меня со странной улыбкой. — Да что они понимают… — Может, сядешь, наконец? Но она еще не все досказала. — У меня все книги в багаже, читать еще не разрешили. Через темные стекла мне были немного видны ее глаза, и они точно не были жалобными. — Пойдем еще кружочек по аэропорту сделаем? Конечно, сделаем, Очкастая. С удовольствием наеду на еще десяток ног глазеющих на нас идиотов. Принимаю ледяной душ, провожу тренировку в вымороженной комнате — в доме все еще тихо, на втором этаже ни шага. Стоило мне остаться одному, и тело само двинулось по привычному распорядку, с которым я прожил четыре года в своем сне после битвы, сначала во времянке, потом в доме, небольшом, на пару комнат. Солнце уже приподнялось над горизонтом, когда выбираюсь на кухню. Убираю пыль, достаю продукты и принимаюсь готовить завтрак. Привычные действия наконец отогнали липкий страх, прицепившийся вчера в самолете. Я больше не поднимался в воздух после битвы и, как показал вчерашний перелет, правильно делал. Первой на кухню спускается мама Ханджи, неуверенными шажками сходит по ступенькам, тонким удивленным голосом здоровается и торопливо уходит обратно. Следом на запах с лестницы скатывается Очкастая — растрепанное заспанное чудовище в желтой пижаме и темных очках. Подозреваю, что под ними она даже не потрудилась открыть глаза. — М-м-м как же пахнет… Доброе утро, Чистюля. А кофе можно? — Иди умойся сначала. Ее мама, услышавшая просьбу с лестницы, не согласилась со мной: — Конечно, милая, я сейчас сделаю тебе кофе. Хоть она и относится к Очкастой как к ребенку, кофе делает очень крепкий. Кофе из кофемашины и омлет в тарелке Ханджи принимает с равным энтузиазмом. Ест шумно, комментируя с набитым ртом: — Леви, это безумно вкусно! Проснуться стоило хотя бы ради твоего омлета! Мама, это шутка! — Действительно, очень вкусно, — признается побледневшая женщина, а я придвигаю ближе к Ханджи тарелку с бутербродами. — Вас, должно быть, научила готовить мама? Она пыталась поддерживать светскую беседу, отчего-то обращаясь ко мне на вы, и я с усилием удержал усмешку. Готовить меня научили годы в Разведкорпусе, потому что подпустить к общему котлу ту же Очкастую означало надолго рассадить всех по кустам. А домашняя еда стала побочным эффектом жизни в одиночестве. Почти в одиночестве. Ханджи не дает мне ответить, вставая из-за стола и направляясь к чайнику. — Леви, а чай еще есть? — Ты же только что выхлебала пол-литра кофе. — Ой, не вредничай. Так остался? Пока наливаю ей чай, отвечаю. — Моя мама умерла до того, как успела это сделать, — чтобы предотвратить следующий вопрос, добавляю. — Отца я не знаю. Представил своего дядюшку у плиты с поварешкой в руках и едва не разлил чай. Больше вопросов женщина задавать не рискует, допивая кофе в тишине. Она одета в дорогой домашний костюм, волосы уложены, и я в очередной раз задаюсь вопросом: откуда у семьи Зое столько денег. Не знаю, чего ждала Ханджи от прогулки по деревне и тем более чего хотела ее мать, выпихивая нас на улицу. Я не возражал против прогулки, но проехать здесь можно было от силы по паре дорожек, а дальше к речке спускалась снежная простыня, пересеченная только лыжней. Не по автомобильной же дороге — тоже довольно неровной и заснеженной — мы должны «гулять»? Хотя первая же встречная машина решила бы проблему ненужного гостя… Энтузиазма Очкастой это не охладило, и мы бодро прошли пустую деревню в обе стороны, буксуя на поворотах. Она сияла, разглядывая неказистые домики местных и особняки, сдающиеся туристам, выкупленные приезжими, как семьей Зое, и еще не выкупленные, но с выцветшими объявлениями о продаже на них. Мы дошли еще раз до магазинчика на пересечении улиц и повернули к дому. С другого края деревни нам навстречу шел первый встреченный за утро прохожий — молодой высокий парень с немецкой овчаркой. За собой он тащил по снегу не то длинный пакет, не то сверток. Очкастая встала как вкопанная, и, кажется, забыла, как дышать, глядя на прохожего, двигающегося к ее дому. — Леви, ты это видишь? — прошептала она так тихо, что об этом можно было догадаться только по вырвавшемуся облачку пара. Я подробнее осмотрел парня, приведшего Очкастую в экстаз одним своим видом. Высокий, темноволосый, нос с горбинкой. Под пуховиком больше не разглядишь, тут ей фантазия в помощь. Все правильно, ей семнадцать, а из знакомых парней только недоделки из Дома. Правда, я думал, она выберет кого-то с более интеллектуальным лицом. — Леви, понимаешь, что это значит? — с блестящими от предвкушения глазами спросила Очкастая. Даже голос дрогнул. Да уж понимаю, что единственная двуспальная кровать в доме в комнате, которую отвели мне. Очкастая — девушка решительная и целеустремленная. И взрослая, что бы ни думала ее мать. Интересно, куда она ее сплавит? Я бы предпочел улететь с ней, чем слушать ночами сотрясающийся дом. — Мне освободить комнату? — Зачем? — она озадаченно посмотрела на меня. — В гостиной поставим. Так вот на какой сюрприз намекала мама! Парень с собакой повернул в сторону дома, и тут я наконец понял бессвязные возгласы Очкастой: из перевязанного шпагатом свертка торчали зеленые игольчатые ветки. — У нас будет елка! — наконец завопила в полный голос Ханджи, и мы двинулись к дому.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!